Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Время убийц

ModernLib.Net / Современная проза / Миллер Генри / Время убийц - Чтение (стр. 3)
Автор: Миллер Генри
Жанр: Современная проза

 

 


Мы пользуемся языком древнего каменного века. Если люди не в состоянии охватить умом всю чудовищность настоящего, как же смогут они когда-нибудь достойно мыслить о будущем? Тысячелетиями мы думали на языке прошлого. Теперь же одним ударом все это таинственное прошлое стерто. Перед нами одно только будущее. Оно глядит нам в глаза. Зияет, как бездна. По всеобщему признанию, страшно даже подумать о том, что нас в будущем ждет. Куда страшнее, чем все, что было в прошлом. Чудища были в прошлом соразмерны человеку; проявив известный героизм, с ними можно было справиться. Теперь чудища невидимы; в одной пылинке их миллионы. Я все еще, как вы заметили, пользуюсь языком старого каменного века. Я говорю так, словно сам атом является чудищем, словно власть у него , а не у нас. В этой хитрости мы довольно наупражнялись с тех самых пор, как человек начал думать. И это тоже иллюзия — притворяться, будто в глубоком прошлом был некий миг, в который человек начал думать . Думать он еще и не начал. В умственном отношении он по-прежнему на четвереньках, ползает на ощупь в тумане, глаза у него зажмурены, сердце громко колотится от страха. А более всего он боится — помилуй его, Боже, — собственного образа.

Если один атом содержит в себе столько энергии, что же тогда сказать о человеке, в котором целые вселенные атомов? Если он поклоняется энергии, почему же он не взглянет на самого себя? Если он может постичь и, к собственному удовлетворению, наглядно показать беспредельную энергию, заключенную в бесконечно малом атоме, что же тогда сказать о тех Ниагарах, что заключены в нем самом? И как быть с энергией Земли, если говорить еще об одном бесконечно малом сгустке материи? Если мы ищем, каких бы демонов взнуздать, то их такое бесконечное множество, что при одной мысли о них оторопь берет. Или же, напротив, — возникает исступление отчаяния и тянет бежать куда глаза глядят, не разбирая дороги, сея вокруг бессмысленный страх. Теперь только и можно оценить в какой-то мере то рвение, с которым Сатана выпустил на волю силы зла. За свою историю человек так ничего и не узнал об истинно демоническом. Он жил в призрачном мире, наполненном лишь едва слышными отзвуками. Спор между добром и злом решился давным-давно. Зло принадлежит иллюзорному миру, миру фантазии. Смерть химерам! О да, но ведь их давно уж прикончили ? Человеку было дано второе зрение, чтобы он видел насквозь и дальше мира фантасмагорий. От него требовалось одно-единственное усилие: открыть глаза души, заглянуть в самое сердце реальности, а не барахтаться в мире иллюзий и самообольщений.


Я чувствую необходимость уточнить свое толкование жизни Рембо; речь идет о таком понятии, как судьба. Рембо было предназначено стать самым пламенным поэтом нашего века, символом проявляющихся сейчас разрушительных сил. Ему выпал жребий , думал я прежде, — дать заманить себя в жизнь деятельную, в которой его ждал бесславный конец. Говоря, что сама судьба его зависит от «Saison», он, полагаю, хотел сказать, что «Saison» определит его дальнейшую жизнь; так оно и случилось, теперь это несомненно. Если угодно, мы можем предположить следующее: когда Рембо писал «Сезон в аду», он столь полно раскрылся сам себе, что ему больше не требовалось самовыражаться на уровне искусства. Как поэт он уже сказал все, что мог. Мы догадываемся, что он это понимал и, следовательно, отвернулся от искусства намеренно. Некоторые считают вторую половину его жизни чем-то вроде сна Рипа Ван Винкля27; это не первый случай, когда художник бежит от мира в сон. Поль Валери, имя которого здесь немедленно приходит на ум, совершил нечто подобное, когда лет на двадцать или около того покинул мир поэзии ради математики. Обычно следует возвращение или пробуждение. В случае Рембо пробуждение наступило в смерти. Слабый огонек, угасший с его кончиной, разгорался с новой силой и яркостью по мере того, как распространялась весть о его смерти. Покинув эту землю, он обрел более удивительную, более полную жизнь, чем когда-либо в своем земном существовании. Невольно спрашиваешь себя: если бы он вернулся в нашу теперешнюю жизнь , какую бы поэзию он создал, что именно захотел бы сказать? Ведь он, чья жизнь оборвалась в самом расцвете, оказался словно бы несправедливо лишенным той завершающей стадии бытия, на которой человеку дано примирить раздиравшие его ранее внутренние противоречия. Большую часть жизни проведший под гнетом проклятия, бившийся изо всех сил, чтобы выбраться в чистые, открытые пространства своего существа, он терпит крах именно тогда, когда тучи явно стали рассеиваться. Лихорадочно-кипучая его деятельность говорит о том, что он чувствовал, сколь краток отпущенный ему жизненный срок; то же было и с Д. Г. Лоуренсом, и с другими. На вопрос, удалось ли таким людям в полной мере реализовать себя, хочется ответить утвердительно. Однако им не позволено было пройти весь цикл; если мы хотим воздать им должное, надо учитывать и это непрожитое будущее. Я уже говорил это о Лоуренсе, скажу и о Рембо: будь им даровано еще тридцать лет жизни, песнь их зазвучала бы совершенно по-иному. Они всегда жили в согласии с судьбой; их предал их собственный жребий, и это может ввести нас в заблуждение при исследовании их поступков и мотивов.

Рембо, по моему представлению, был par excellence28 личностью, способной к саморазвитию. Тот путь, который он прошел за первую половину жизни, поражает не более, чем путь, пройденный за вторую половину. Вероятно, мы просто не понимаем, в какую славную стадию он должен был вступить. Он заходит за линию нашего горизонта накануне новой великой перемены, в начале плодотворного периода, когда поэт и человек действия сливаются воедино. Мы видим, как угасает он, потерпев полное крушение; мы и представления не имеем, какую награду готовил ему многолетний опыт земной жизни. Мы видим, что в одном человеке соединились два противоположных существа; мы видим конфликт, но не видим возможности согласия или разрешения конфликта. Только те, кто хочет постичь значение его жизни, позволят себе увлечься подобными догадками. Однако рассматривать жизнь великой личности можно лишь с одной целью: изучить ее в сочетании с творчеством, выявить сокрытое и неясное, вроде бы незавершенное. Говорить о настоящем Лоуренсе или о настоящем Рембо значит осознать тот факт, что действительно есть и неизвестный Лоуренс, и неизвестный Рембо. Споров вокруг этих фигур не было бы, если б им удалось осуществиться полностью. В этой связи любопытно отметить, что именно тех, кого более прочих занимает задача раскрыть самое сокровенное — и самораскрыться , — окутывает густейший ореол тайны. Такое впечатление, будто эти люди с самого рождения изо всех сил стараются обнажить все самое потаенное в своей натуре. В том, что их гложет тайна, едва ли можно сомневаться. Не требуется знание оккультизма, чтобы почувствовать разницу между их терзаниями — и трудностями других выдающихся людей. Эти личности тесно связаны с духом времени, с теми глубинными противоречиями, которые свойственны веку и которые создают его характерные особенности и общую атмосферу Они всегда внутренне явно раздвоены, и не без причины, ибо они воплощают в себе одновременно и старое и новое. Именно поэтому требуется больше времени и большая беспристрастность для того, чтобы понять и оценить их, нежели самых прославленных их современников. Эти люди уходят корнями в то самое будущее, которое так глубоко тревожит нас. Им присущи два жизненных ритма, два лица, которые требуют двух различных толкований. Эти лица, эти ритмы постоянно переходят, перетекают друг в друга, составляя единое целое. Мудрость этих противоречивых душ недоступна нам, не постигающим их; язык их кажется нам загадочным, а то и вовсе бессмысленным и глупым.

В одном из стихотворений Рембо упоминает эту точащую его тайну, о которой я уже говорил:


Hydre intime, sans gueules,

Qui mine et desole.

[Внутренняя гидра который уж год

Меня день и ночь беспощадно грызет, (фр.)]


Эта мука отравляла ему жизнь и в зените и в надире его существования. В нем были сильны и солнце и луна, причем оба помрачены. («Toute lune est atroce et tout soleil amer»29.) Ржа точила самую его сердцевину; она расползалась, словно рак, поразивший его колено. Жизнь Рембо-поэта, пришедшаяся на лунную фазу его развития, обнаруживает то же свойство помраченности, что и более поздняя часть его жизни искателя приключений и человека действия, представлявшая собой солнечную фазу. В молодости он едва не сошел с ума, а потом, на смертном одре, он снова избег этой участи, покинув наш мир. Если бы не ранняя смерть, единственно возможным выходом для него была бы жизнь созерцательная, в мистическом слиянии с высшими силами. Я убежден, что все его тридцать семь лет были подготовкой именно к такому повороту.

Почему я решаюсь рассуждать об этой неосуществленной части его жизни с такой уверенностью? Потому опять же, что вижу сходство с моей собственной жизнью, с моим собственным развитием. Умри я в возрасте Рембо, что было бы известно о моих целях, о моих усилиях? Ничего. Меня бы сочли отъявленным неудачником. Лишь на сорок третьем году я дождался выхода моей первой книги. Это было решающее событие в моей жизни, во всех отношениях сопоставимое с изданием «Saison». Когда книга появилась, для меня кончился долгий период горести и безнадежности. Это была, можно сказать, моя «негритянская книга» — слово крайнего отчаяния, бунта и проклятия. Одновременно это и пророческая книга, и целительная, причем не только для моих читателей, но и для меня. Она обладает тем спасительным свойством искусства, которое часто отличает произведения, порывающие с прошлым. Она дала мне возможность распроститься с минувшим и вновь войти в него через черный ход. Терзающая меня тайна по-прежнему не дает мне покоя, но теперь она стала «секретом полишинеля», и я в силах с ней справиться.

И какова же природа этой тайны? Могу лишь сказать, что она связана с матерью. Мне кажется, и у Лоуренса, и у Рембо все было очень похоже. Именно отсюда берет начало бунтарство, свойственное и мне. Смысл его состоит — точнее не подберу слов — в поиске своего истинного родства с человечеством. Родство это не обрести ни в личной жизни, ни в жизни коллективной, раз уж принадлежишь к этому типу людей. Такому человеку приспосабливаться не дано совершенно, до сумасшествия. Он жаждет найти себе равного, но его окружает лишь бескрайнее пустое пространство. Ему необходим учитель, но ему не хватает требуемого смирения, уступчивости, терпения. Ему неуютно, не по себе даже с нравственно и духовно великими; ведь и величайшие из них несовершенны и небезупречны. Тем не менее испытываешь близость только с этими лучшими из лучших. Это противоречие первой величины, противоречие, исполненное высочайшего смысла. Такому человеку необходимо установить, чем же в конечном счете его собственная необычная личность отличается от всех прочих, и вот тут-то он и выявит исконное родство со всем человечеством, даже со сквернейшими его представителями. Приятие — вот ключевое слово. Но приятие-то как раз и является главным камнем преткновения. Это должно быть полное приятие, а не слепой конформизм.

Что же так мешает этому человеку принять мир? Как мне теперь представляется, мешает то, что в ранние годы вся темная сторона жизни — и собственного существа, конечно, тоже — подавлялась, задавливалась совершенно, до неузнаваемости. Если не отринуть эту темную сторону, бессознательно убеждаешь себя, то тебе неминуемо грозит утрата индивидуальности, еще большая потеря свободы. Свобода неразрывно связана с выявлением своей особости. Спасение возможно, только если сохранить свою уникальную личность, пребывающую в мире, который стремится к полному единообразию во всем. Здесь-то и кроется первопричина страха. Рембо подчеркивал, что он не мыслит спасения без свободы . Но ведь спастись можно, лишь отказавшись от этой призрачной воли. Воля, которой он жаждал, состояла в ничем не ограниченном утверждении своего «я». Это не свобода. Под воздействием этой иллюзии можно, прожив достаточно долго, выявить все грани своей личности — и тем не менее всегда найдется причина для недовольства, повод для бунта. Такая воля дает человеку право протестовать, а в случае нужды и обособляться от всех. Особенности других людей тут в расчет не принимаются. С такой свободой человеку не отыскать свое родство, свое единство со всеми людьми. Он навсегда остается обособленным, навеки отлученным от других.

Для меня это имеет лишь один смысл: человек по-прежнему неразрывно связан с матерью. Все его бунтарство — только для отвода глаз, не более чем отчаянная попытка скрыть эту прочнейшую связь. Люди такого склада всегда восстают против своей родины — иначе и быть не может. Главное пугало — это порабощение, неважно кем, страной ли, церковью или обществом. Они жизнь кладут, чтобы разбить эту цепь, но их точат изнутри тайные узы, не дают им покоя. Сначала нужно примириться с матерью, а уж потом отделываться от навязчивой идеи оков. «На волю! Вечно — на волю! Но не пускает меня пуповина». Кажется, это мои собственные слова в «Черной весне» — золотое время, когда я почти овладел тайной. Нет ничего удивительного в том, что человек отдаляется от матери. Не замечает ее, разве только как помеху. Человек стремится к уюту и надежности ее утробы, жаждет той тьмы и покоя, которые для неродившегося то же, что для истинно рожденного — сияние дня при вступлении в мир. Общество же состоит из закрытых дверей, из запретов, умолчаний, законов и всяческих табу. Это — неотъемлемые составляющие общественной жизни, их просто так не устранить; наоборот, необходимо учитывать и использовать их, если мы хотим создать когда-нибудь подлинно человеческое общество. Вечно длится этот танец на краю кратера. Вас могут признать великим мятежником, но полюбить — не полюбят никогда. А мятежнику более, чем всем другим, необходимо познать любовь, одарить ею даже важнее, чем получить ее, а самому раствориться в ней — еще важнее, чем одаривать ею.

Однажды я написал эссе под названием «Огромная утроба». В этом эссе я представил мир в виде утробы, в виде места творения. То была отважная и добросовестная попытка приятия мира, предвестник более искреннего приятия, которое последовало вскоре, приятия, которому я отдался всем своим существом. Но взгляд на мир как на утробу и место творения не устраивал других бунтарей. Он лишь отдалил меня от них еще больше. Когда бунтарь враждует с бунтарем, что обычно и происходит, то впечатление такое, словно земля уходит из-под ног. Рембо испытал подобное во время Коммуны. Профессиональному бунтарю это вынести трудно, и у него наготове отвратительное словцо: измена. Но именно такая изменническая натура и отличает строптивца от стада. Он всегда потенциальный изменник и святотатец, если не по букве, то по духу Он предатель по сути своей, потому что боится собственной человеческой природы, которая свяжет его с ближним; он иконоборец, ибо, чересчур почитая образ, он начинает его страшиться. Более всего он жаждет приобщиться обыкновенной человечности, способности к поклонению и благоговению. Ему тошно стоять в одиночестве; он не желает вечно быть рыбой, вытащенной из воды. Он не в силах жить один на один со своими идеалами, если их не разделяют другие, но как ему донести до других свои идеи и идеалы, если он не говорит на языке сограждан? Как ему покорить их, если он не знает любви? Как ему убедить их строить, если всю свою жизнь он разрушал?

Откуда берется эта мятежность? «Hydre intime» все грызет и грызет, добираясь до самой сердцевины, обращая ее в труху, и все тело, собственное и мира, становится подобно опустошенному святилищу. «Rien de rien ne m'illusionne! »30 — восклицает Рембо. Однако вся его жизнь была не чем иным, как великим заблуждением. Истинная суть его натуры осталась ему недоступной, как он ни старался ее разгадать. Реальная жизнь казалась ему лишь маской, которую он изо всех сил свирепыми когтями пытался содрать. Его снедала жажда неутолимая.


Legende ni figures

Ne me desalterent


[Не утоляет жажду

Напиток мечтаний.

(Перевод Г. Кружкова.)].


Нет, ничто не могло утолить его жажду. Лихорадка угнездилась в самом нутре его, которое грызла и грызла тайна. Дух его подымается из влажных глубин материнского чрева, где, словно пьяный корабль, Рембо носится по волнам своих стихов. На что бы ни падал луч света, он только ранит. От каждой вести из светлого мира духа трескается стена гробницы. Он жил в родовом убежище, которое обваливается под воздействием дневного света. Все стихийное было ему сродни; он был атавизмом, явлением давно ушедших времен, более французским, чем любой француз, однако и среди соотечественников он был чужаком. Все, что создано усилиями общества, на чем лежит отсвет общественного бытия, он отвергал. Его память, объемлющая эпоху воздвижения соборов, эпоху крестовых походов, есть память родовая. Такое впечатление, что даже рождение почти не смогло индивидуализировать его. Он явился в мир снаряженный, как сарацин. У него иной кодекс, иное устройство, иное мировоззрение. Он первобытный человек, наделенный всем благородством своих многочисленных доблестных предков. Он великолепен во всех своих проявлениях — тем легче ему скрыть свою темную сторону. Он и есть это не похожее на других существо, чудо-дитя, рожденное от человечьей плоти и крови, но вскормленное волками. Никакой аналитической абракадабре это чудище не объяснить. Мы знаем, чего он совершить не сумел, но кто скажет, что ему надо было совершить, дабы остаться верным своему естеству? Чтобы попытаться решить эту загадку, надо пересмотреть законы познания.

Сейчас из недр народных появляются люди, которые заставят нас изменить привычные способы восприятия. То древнее пристанище, в котором укрывался Рембо со своей тайной, быстро рушится. Всякая раздираемая противоречиями личность будет вынуждена выйти из укрытия; потаенных мест уже больше не осталось. В случае всеобщей беды эту странную фигуру с ее таинственной болезнью выволокут из ее чудного убежища. Всех людей, мужчин и женщин, сгоняют как стадо, сажают на скамью подсудимых. Какое кому дело, если отдельные редкие умы испытывали трудности, не умели приспособиться, всю жизнь извлекая из мук своих благовония? Теперь весь род людской готовится принять великие муки. События эти страшные уже надвигаются — тем важнее, тем интереснее именно сейчас прочесть высеченные на камне письмена. Скоро и совершенно внезапно мы все поплывем голова к голове, и ясновидец, и простой человек. На пороге уже стоит новый мир, мир ужасный и отталкивающий. Однажды мы проснемся и увидим вокруг нечто недоступное пониманию. А ведь на протяжении жизни многих поколений поэты и ясновидцы предсказывали наступление этого нового мира, но мы не желали им верить. Мы, рожденные под неподвижными звездами, отвергли весть от небесных странников. Мы считали их мертвыми планетами, мимолетными призраками, уцелевшими в давно забытых катастрофах.

Как похожи поэты на небесных странников! Разве не создается впечатления, что они, подобно планетам, общаются с иными мирами? Разве не рассказывают они о том, что наступит, и о том, что давно прошло и похоронено в памяти рода человеческого? Если они не посланники иного мира, какой еще смысл можем мы увидеть в их мимолетном пребывании на земле? Мы живем среди мертвых фактов, а они живут среди знаков и символов. Их устремления совпадают с нашими, лишь когда мы приближаемся к перигелию31. Они пытаются сорвать нас с мертвых якорей; убеждают нас лететь с ними на крыльях духа. Они всегда возвещают будущее, а мы распинаем их, ибо живем в страхе перед неизвестным. В поэте пружины действия запрятаны глубоко. Более высокоразвитому, нежели остальные представители данного вида, — а здесь под «поэтом» я подразумеваю всех тех, кто пребывает в сфере духа и воображения, — ему, однако, отводится такой же период созревания в утробе, что и другим людям. Вот он и вынужден дозревать потом, после рождения. Вселенная, в которой он будет жить, отличается от нашей; у них столько же общего, сколько можно усмотреть между нашим миром и миром кроманьонца. Восприятие окружающего у поэта сходно с восприятием нашего трехмерного мира человеком из четырехмерного пространства. Он пребывает в мире сем, но он не от мира сего; он — подданный иной вселенной. Его цель — совратить нас, сделать невыносимым этот ограниченный мирок, ставящий нам предел. Но следовать призыву поэтов способны лишь те, кто вырвался за пределы своего трехмерного пространства, испытал все его возможности.

Знаки и символы, используемые поэтом, неопровержимой всего доказывают, что язык есть средство передачи невыразимого и непостижимого. Как только символы становятся употребимыми и понятными на всех уровнях, они утрачивают свою значимость и действенность. Просить поэта говорить на языке обывателя — все равно что ждать от оракула разъяснения его прорицаний. То, что обращается к нам из высших, горних сфер, является нам под покровом загадочности и тайны. То, что постоянно развертывается и растолковывается в объяснениях, — короче говоря, мир концептуальный, — одновременно сжимается, уплотняется с помощью стенографии символов. Объяснять мы умеем только новыми головоломками. То, что принадлежит области духа, или вечного, не поддается никакому объяснению. Язык поэта подобен асимптоте: он почти сливается с внутренним голосом, когда тот приближается к бесконечности духа. Именно с помощью этого наития человек, так сказать, не имеющий собственного языка, общается с поэтом. Речь идет вовсе не о просвещении с помощью слов, но о духовном просветлении. Взяв однажды высокий тон, Рембо неизменно поддерживал его в своем творчестве, что особенно ярко свидетельствует о цельности его натуры. Его понимают самые разные люди, равно как и не понимают самые разные люди. Его подражателей можно опознать сразу У него нет ничего общего с символистами. Ничего общего он не имеет, насколько я могу судить, и с сюрреалистами. Он родоначальник многих школ, но не основывал ни одной. Он пользовался символом так, как никто другой, в этом как раз и проявилась его гениальность. Его символика выковывалась в крови и мучениях. Она была одновременно и протестом и попыткой обойти хлынувшие мутным потоком знания, грозившие затопить источник духа. Она была также окном в мир неизмеримо более сложных отношений, для которых уже не годился прежний язык знаков. В этом Рембо — скорее современный математик и ученый, нежели поэт. В отличие от наших самоновейших поэтов, он, заметим себе, не пользовался символами математики и естественных наук. Его язык — это язык духа, а не язык весов, мер и абстрактных зависимостей. Одним этим он доказывает, что он в высшей степени «современен».

Здесь я хотел бы подробнее остановиться на одном моменте, затронутом выше, — это вопрос общения между поэтом и его аудиторией. Горячо одобряя то, как Рембо использовал символы, я хочу подчеркнуть, что именно здесь и заключено основополагающее отличие истинного поэта. Существует колоссальная разница, на мой взгляд, между подлинным символическим письмом и темным наречием кустарного изобретения, которое я назвал тарабарщиной. Современный поэт явно отворачивается от публики, словно презирая ее. Для самозащиты он иногда уподобляется математику или физику и начинает пользоваться знаковым языком, совершенно недоступным для самых образованных людей, — тайным языком, понятным лишь членам его собственной секты. Он, очевидно, забывает, что у него совершенно иная задача, чем утех, кто занимается миром физики или абстракций. Сфера его воздействия — дух; для поэта его связь с миром мужчин и женщин жизненно важна. Язык его предназначен не для лаборатории, а для тайников души. Если он отрекается от своего дара трогать наши сердца, само его общение с миром утрачивает всякий смысл. Возрождение возможно лишь в сердце, там и должен селиться поэт. Ученый же, напротив, целиком поглощен миром иллюзорным, физическим миром, где все происходит по законам науки . Ученый стал жертвой сил, которыми когда-то надеялся овладеть. Его день близится к закату. В таком положении поэт не оказывается почти никогда. Начать с того, что он и не был бы поэтом, если б его жизненное чутье было извращено так же, как у человека науки. Зато над ним нависает другая опасность: отказ от своего призвания;

предав свою веру, он отдает бесчисленные человеческие судьбы во власть вполне земных лиц, чья главная цель — возвеличивание собственной персоны. Отречение от своего призвания, совершенное Рембо, в корне отличается от самоуничтожения современного поэта. Рембо-поэт отказался изменить себе, стать чем-то иным — лишь бы выжить. Наши же стихотворцы, ревностно оберегая свое звание поэта, явно не расположены взять на себя связанную с этим званием ответственность. Они не проявили себя поэтами; они рады уже только называться таковыми. Пишут они, отнюдь не считая, что их словом мир держится, — пишут они друг для друга. Свое бессилие они подтверждают тем, что намеренно затемняют смысл своих творений. Они сидят взаперти внутри своих хваленых маленьких «я»; сторонятся мирской жизни, опасаясь, что при первом же соприкосновении с нею их разнесет вдребезги. Если вникнуть поглубже, пишут и говорят они даже не о внутренних своих переживаниях, ибо тогда мы смогли бы понять их исступление, их муки, каковы бы они ни были. Но ведь для наших стихотворцев их внутренняя жизнь — такая же абстракция, как для физика — его задачи. Их снедает утробная тоска по мирку дистиллированной поэзии, в котором попытка общения будет сведена к нулю32.

Когда я думаю о других великих духом людях, современниках Рембо — таких, как Ницше, Стриндберг, Достоевский, — когда я думаю о тех страстях, что им выпало претерпеть, о терзаниях, далеко превосходящих всё, что испытали наши гении, я начинаю понимать, что вторая половина девятнадцатого века была одним из самых проклятых периодов в истории. Из всех этих страдальцев, преисполненных мрачных предчувствий относительно будущего, ближе других к Рембо по трагичности судьбы стоит Ван Гог. Родившись за год до рождения поэта, он накладывает на себя руки почти в том же возрасте, в каком умирает и Рембо. Подобно Рембо, он тоже обладал железной волей, почти нечеловеческой отвагой, необыкновенной энергией и упорством, что и позволило ему вести борьбу против, казалось бы, неодолимых обстоятельств. Но так же, как и Рембо, в расцвете сил он измотан борьбой; он повержен именно тогда, когда полностью владеет своим даром.

Странствования, бесконечная смена занятий, злоключения, разочарования и унижения, мгла неизвестности, окутывавшая их, — все это свойственно судьбам обоих, этим они выделяются из общего ряда, как злосчастные братья-близнецы. Жизнь их много печальнее других известных нам горестных судеб людей нового времени. Письма Ван Гога невозможно читать без слез. Огромная разница между ними состоит, однако, в том, что жизнь Ван Гога несет вдохновение. Вскоре после смерти Ван Гога доктор Гаше, тонко понимавший своего пациента, писал брату Винсента, Тео: «Выражение „любовь к искусству“ неточно, нужно говорить „вера“, та вера, во имя которой пал мученической смертью Ван Гог! » Вот это, вне сомнений, у Рембо отсутствует совершенно — будь то вера в Бога, в человека или в искусство. Именно ее отсутствие и делает его жизнь такой, на первый взгляд, серой, а временами непроглядно черной. Тем не менее сходство их характеров многообразно и удивительно. Теснейшим образом связывает их чистота их искусства. Мера этой чистоты — в страдании. С наступлением нового века такие страдания становятся, по-видимому, более невозможны. Мы вступаем в новый климат, который едва ли лучше прежнего; художник в нем черствеет и охладевает душой. Всякий, кто в наше время испытывает подобные терзания и отражает их в своем творчестве, получает клеймо «неисправимого романтика». Переживаний такого рода от вас уже никто не ждет.

В июле 1880 года Ван Гог написал брату письмо, в котором говорил о самом важном и сокровенном, письмо, задевающее нас за живое. Когда его читаешь, невольно вспоминается Рембо. В их письмах часто поражает сходство в выражении мыслей. Ничто так не сближает их, как попытка защититься от несправедливых обвинений. А в этом письме Ван Гог отбивается от облыжных наветов в праздности. Он подробно описывает два вида праздности, пагубный и полезный. Это целая проповедь, ее стоит перечитывать почаще. Один пассаж письма впрямую перекликается со словами Рембо. «… Поэтому не надо думать, что я отвергаю окружающий мир, — пишет Ван Гог. — Я весьма постоянен в своем непостоянстве; даже изменившись, я все тот же, и главная моя забота одна: чем могу я быть полезен в этом мире, не могу ли послужить какой-то цели, чтобы и от меня был прок; как мне узнать побольше да изучить поглубже некоторые науки? Вот что, как видишь, занимает меня непрестанно, но тут я понимаю, что нищета лишила меня свободы, возможности участвовать во многих делах, а какие-то необходимые вещи мне недоступны. Вот отчего временами накатывает тоска, и вдобавок не оставляет ощущение пустоты там, где могла бы быть дружба и сильные, серьезные чувства; страшное уныние снедает тебя целиком, подкашивая нравственные силы, кажется, будто сама судьба ставит препоны естественной жажде любви, и отвращение затопляет все твое существо. И восклицаешь тогда: „Доколе, Господи! “

Далее он проводит различие между человеком, который пребывает в праздности от безволия или по низости натуры, и другим, который празден вопреки самому себе, который внутренне охвачен великой жаждой действия, который ничего не делает потому, что не имеет возможности делать что бы то ни было, и так далее. Он рисует птичку в золоченой клетке. И добавляет — жалостные, душераздирающие, пророческие слова: «И людям нередко мешают действовать обстоятельства, и сидит человек пленником в какой-то ужасной, ужасной, невыразимо ужасной клетке. Бывает также, я знаю, и избавление, запоздалое избавление. Заслуженно или несправедливо погубленная репутация, бедность, роковое стечение обстоятельств, превратности судьбы — вот что держит нас взаперти, в заточении, словно хоронит нас заживо, и прямо-таки ощущаешь какие-то преграды, заборы, какие-то стены. Неужели это все воображение, фантазия? Не думаю. И тогда задаешься вопросом: „Боже мой! Неужели это надолго, неужели навсегда, неужели на веки вечные? “ Знаешь, что освобождает человека из этого плена? Глубокая серьезная привязанность. Дружеская ли, братская или любовная — только она отмыкает темницу высшей властью, некоей волшебной силою. Но без нее — оставаться тебе в тюрьме. Только там, где не иссякает сострадание, там возрождается жизнь».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9