Он мог быть частью человеческого тела или лестницей в опереточном Домике; он мог быть дымовой трубой или пуговицей, подобранной в сточной канаве. Чем бы он ни был — он открывал новые горизонты, позволял пойти на уступки, поставить свою подпись. А подписаться под жизнью вокруг меня вместе с людьми, создавшими этот мир, я не мог. Я не принадлежал их миру столь же определенно, как людоед стоит вне границ цивилизованного общества. Я был переполнен извращенной любовью к предмету в себе — не в философском смысле, но в чувственном, отчаянно чувственном голоде, как будто в этом нестоящем, бросовом предмете, которым все пренебрегли, заключался секрет моего возрождения.
Живя в мире, где все изобиловало новизной, я привязался к старине. В каждой вещи имелась незначительная деталь, которая особенно приковывала мое внимание. У меня был глаз-микроскоп, нацеленный на пороки, на крупицы уродливого, единственно составлявшие для меня прелесть вещи. То, что ставило вещь вне закона, что делало ее непригодной, порочило ее — то притягивало меня и внушало к ней любовь. Если это извращение, то извращение здоровое, учитывая мою непринадлежность к миру, произраставшему вокруг меня. И скоро я сам стал бы похож на вещи, которые обожал: предметом вне закона, бесполезным членом общества. Я безнадежно устарел, это ясно. И все же я сохранял способность удивляться, внушать, питать. Но меня не принимали просто и безыскусно. Желая, ощущая позыв, я был способен выбрать любого человека, из любого слоя общества, и заставить его меня выслушать. Я мог держать его в напряжении, если хотел, но, как маг, как чародей, лишь до тех пор, пока владел чарами. В конце концов я вызывал к себе недоверие, подозрение, ненависть, которая, поскольку была инстинктивной, оказывалась непреодолимой. Мне бы сделаться клоуном, тогда не стало бы границ для самовыражения. Но я недооценил эту профессию. Стань я клоуном, или даже эстрадным артистом, я бы достиг известности. Люди отдали бы мне должное как раз по той причине, по которой не понимали меня. Но они бы поняли, что меня и не надо стараться понять. И это стало бы облегчением, если не сказать больше.
Меня всегда поражало, как легко раздражаются люди, просто слушая меня. Может быть, моя речь была несколько экстравагантна, хотя часто раздражались и когда я изо всех сил себя сдерживал. Поворот фразы, выбор злосчастного прилагательного, легкость, с которой слова срывались с моих губ, упоминание предметов, составляющих табу — все, словно сговорившись, выводило меня за рамки дозволенного, делало врагом общества. И неважно, что все начиналось славно — рано или поздно меня чуяли за милю. Если я был скромен и простоват, то казался чересчур скромным и слишком простым. Если был веселым и искрометным, наглым и беззастенчивым — то был слишком развязен, слишком весел. Я так и не мог поставить себя а point с собеседником. И не будь это вопросом жизни и смерти, а для меня тогда все было вопросом жизни и смерти, если бы это было просто условием проведения приятного вечера в доме друзей, все осталось бы таким же сложным. Из меня исходила вибрация, обертоны и унтертоны, неприятно наполнявшие атмосферу. Могло случиться так, что целый вечер все внимали моим рассказам, я мог довести всех до изнеможения, как часто бывало, и все, казалось, предвещало только хорошее. Но, как по велению рока, что-то приключалось, прежде чем вечер подходил к концу, высвобождалась некая вибрация, заставлявшая позванивать люстру, а наиболее чувствительные души вспоминали о ночной вазе. Еще не смолкал смех, а уж о себе давала знать злоба. «Надеюсь, скоро увидимся», — говорили мне, но вялые потные руки, протянутые на прощание, кричали о другом. Персона нон грата!
Господи, как ясно это мне теперь! Нет выбора: я должен принять все как есть и научиться это любить. Я должен научиться жить в накипи, плавать, как канализационная крыса, или утонуть. Если вы решили прилепиться к стаду — вы защищены. Чтобы вас приняли и оценили, вам надо обнулить самого себя, стать неотличимым от стада. Можно мечтать, коль ваши мечты такие же, как у всех. Но ежели вы мечтаете по-другому, вы не в Америке, не американец в Америке, а готтентот в Африке, или калмык, или шимпанзе. Как только вы заимеете «инакую» мысль, вы тут же перестаете быть американцем. А как только вы стали кем-то другим, вам лучше поселиться на Аляске или в Исландии. Я говорю со злобой, завистью, враждебностью? Может быть. Может быть, я жалею о том, что не сумел стать американцем. Может быть.
И с теперешним усердием, которое опять-таки американское, я почти готов дать жизнь монструозному сооружению, небоскребу, который, без сомнения, просуществует еще долго после того, как другие небоскребы исчезнут, но который исчезнет тоже, когда то, что его породило, перестанет существовать. Все американское в один прекрасный день исчезнет почище, чем исчезло греческое, римское и египетское. Это одна из мыслей, лишающих меня покоя, выталкивающих из теплого, мирного потока крови, где мы, бизоны, беззаботно паслись. Эта мысль вызывала во мне безграничную печаль, ведь принадлежность к чему-то вечному становится последней агонией. Но я не бизон, и нет у меня желания быть бизоном, пусть даже одухотворенным бизоном. Я удалился, чтобы присоединиться к стародавнему потоку сознания, к расе, бывшей до бизонов, к расе, которая их переживет.
Все вещи, все одушевленные и неодушевленные предметы, стоящие особняком, испещерены неискоренимыми штрихами. И то, что составляет меня, тоже неискоренимо, потому что стоит особняком
Это, как я сказал, небоскреб, но небоскреб, отличный от обыкновенного небоскреба в американском стиле. В моем небоскребе нет лифтов, нет окон на семьдесят третьем этаже, откуда можно выброситься. Если вы устали карабкаться, считайте себя проигравшим. В главном вестибюле нет указателей. Если вы ищете кого-то — вам придется поискать самому. Если вам захотелось пить — придется выйти и попить на улице, у меня нет автоматов с содовой, нет в этом здании табачных киосков и нет телефонных будок. Во всех остальных небоскребах есть все, что угодно, а в этом нет ничего, кроме того, что нравится мне. И где-то в этом небоскребе обитает Валеска, и мы видимся с ней когда мне этого хочется. Тогда она была в форме, Валеска, шесть футов под килем, а теперь, верно, вся изглодана червями. Когда она еще пребывала во плоти, ее тоже глодали, но черви в обличий людей, не уважавшие ничего, что имеет другой оттенок, другой запах.
Плохо то, что в жилах Валески текла негритянская кровь. Это приводило в уныние всех окружающих. Она, вне зависимости от вашего желания, ставила вас в известность об этом. Негритянская кровь, как я сказал, и еще то, что ее мать была проститутка. Мать, разумеется, белая. Кто был отец — не знал никто, даже сама Валеска.
Все сходило гладко до тех пор, пока коротышка, назойливый еврей из офиса вице-президента не докопался. Он в ужасе, сообщил он мне доверительно, от мысли, что я держу в качестве секретарши цветную. Он сказал, что она способна оказать дурное влияние на курьеров. На следующий день меня вызвали на ковер. Все обставили так, будто я совершил святотатство. Разумеется, я настаивал на том, что не заметил за ней ничего необычного, кроме, разве что, ее необычайной воспитанности и работоспособности. Наконец, сам президент отступился. Между ним и Валеской произошел короткий разговор, в ходе которого он очень дипломатично предложил ей более высокую должность в Гаване. И ни слова о вопросах крови. Просто учли, что ее работа стоит выше всяких похвал, и решили сплавить в Гавану. Валеска вернулась в контору вне себя. Когда она сердилась, она была неотразима. Она заявила, что не двинется с места. Стив Ромеро и Хайми в тот момент оказались на месте, и мы все вместе пошли обедать. Вечером мы немного выпили. У Валески развязался язычок. По пути домой она сказала мне, что не собирается сдаваться; спросила, не доставит ли этим мне неприятности по службе. Я спокойно ответил, что, дескать, если она погорит, я тоже уволюсь. Она, вроде бы, сначала не поверила. Я повторил, добавив, что не слишком обеспокоен случившимся. Она растрогалась до глубины души, взяла меня за руки и держала их в своих руках очень нежно, а по щекам ее струились слезы.
Так все началось. Наверное, на следующий же день я послал ей записку, в которой признался в том, что без ума от нее. Она читала записку, сидя напротив меня, и, пробежав ее, посмотрела мне прямо в глаза и заявила, что не верит. Но мы опять пошли вместе обедать, и выпили больше вчерашнего, мы танцевали, причем во время танца она сладострастно прижималась ко мне. Это было как раз тогда, когда моя жена собиралась на очередной аборт. Я сообщил об этом Валеске во время танца. По пути домой она вдруг сказала: «Давай, я одолжу тебе сто долларов?» На следующий день я привел ее домой обедать и разрешил вручить жене сто долларов. Я удивился, как быстро женщины нашли общий язык. В тот же вечер было решено, что Валеска придет к нам в день операции, чтобы присмотреть за ребенком. Настал тот день, и я отпустил Валеску пораньше. Через час я и сам вдруг решил уйти с работы. И пошел в мюзикл на Четырнадцатой улице. Не доходя квартал до театра, я неожиданно изменил решение. Просто пришло в голову, что если что-то случится, если жена отбросит копыта, я буду казниться тем, что провел это время в театре. Я немного покрутился по торговому ряду и затем направился домой.
Все обернулось странным образом. Стараясь развлечь ребенка, я неожиданно вспомнил трюк, который показывал мне дедушка в детстве. Берешь домино и строишь из него высокие корабли, потом осторожно тянешь скатерть, по которой плывут корабли, пока они не окажутся на самом краю стола, потом делаешь резкий рывок, и все сооружение валится на пол. Мы повторяли это вновь и вновь, втроем, пока девочка не утомилась; тогда мы отправили ее спать. По полу было рассыпано домино, и скатерть тоже валялась на полу. Вдруг Валеска наклонилась над столом, и ее язык проник наполовину глубины моей глотки, а моя нога очутилась между ее ног. Я положил ее на стол, а она соединила ноги у меня за спиной. Под ступней я чувствовал костяшку домино, частичку флота, разгромленного нами не один десяток раз. Я вспомнил дедушку, сидевшего на скамейке, как он сидел и говорил моей матери, что я-де слишком молод, чтобы так много читать, а глаза смотрели задумчиво, а руки давили на утюг, разглаживая влажный шов; я думал об атаке Сан-Хуан-Хилла, которую предприняли наши волонтеры, о картине, изображавшей Тедди во главе добровольцев, картина была в книге, которую я обычно читал подле рабочего стола дедушки; я думал о линкоре «Мейн», который висел над моей кроватью в маленькой комнате с зарешеченным окном, и об адмирале Дьюи, и о Шлее, и о Сампсоне; я думал о несостоявшейся поездке на военную верфь, потому что по пути отец вдруг вспомнил, что нам надо зайти к доктору, а когда мы вышли из приемной, я уже не имел ни миндалин, ни веры в человеческие существа… Мы едва кончили, как раздался звонок, и это была жена, вернувшаяся домой с бойни. Я еще застегивал брюки, спеша к входной двери. Жена была белая, как мука. Так всегда: делает вид, что не перенесет очередного аборта. Мы положили ее в постель, а потом собрали домино и накрыли скатертью стол. На следующий вечер в бистро, следуя в уборную, я прошел мимо двух приятелей, игравших в домино. Я задержался на секунду и подхватил одну костяшку. Прикосновение к домино напомнило о кораблях, о стуке, с которым оно падало на пол. И вместе с кораблями от меня ушли мои утраченные миндалины и вера в человеческие существа. Поэтому каждый раз, прогуливаясь по Бруклинскому мосту и глядя вниз, на судоверфь, я чувствовал, как во мне переворачиваются кишки. Здесь, наверху, подвешенный между двух опор, я ощущал под собой пустоту; все, испытанное прежде, казалось нереальным, и даже хуже — необязательным, ненужным. Вместо того, чтобы связать меня с жизнью, с людьми, с человеческой деятельностью, мост, казалось, разрывает все связи. И куда идти — к одному берегу, к другому ли — не имело значения: любой из двух путей был путь в ад. Каким-то образом я умудрился обрубить связь с миром, сотворенным человеческими руками и человеческим разумом. Может быть, прав был мой дедушка, может, я в зародыше отравился прочитанными книгами. Но с той поры много воды утекло. Уже давно я практически перестал читать. А червоточина осталась. Теперь для меня люди как книги. Я прочитываю их от корки до корки и после отшвыриваю в сторону. Я поглощаю их одну за другой. И чем больше я читаю, тем ненасытней становлюсь.
Этому нет предела. Этому не будет конца, пока внутри меня не возникнет мост, связующий меня с потоком жизни, из которого я был выдернут еще ребенком.
Ужасное ощущение одиночества. Оно висит надо мной годами. Если бы я верил в предначертания звезд, я бы не сомневался, что целиком и полностью нахожусь под влиянием Сатурна. Все, что случилось со мной — . произошло слишком поздно, чтобы много значить для меня. Так было и с моим рождением. Намеченное на Рождество, оно запоздало на полчаса. Мне кажется, что ядолжен стать одной из тех личностей, которым судьба даровала быть рожденным 25 декабря. Адмирал Дьюи родился в этот день, и Иисус Христос тоже… может, и Кришнамурти, не знаю. Так или иначе, я должен был принадлежать к когорте этих парней. Но из-за того, что у моей матери оказалась ухватчивая матка, намертво державшая и не отпускавшая меня, я вышел на свет под иным расположением звезд, иначе говоря, при неблагоприятном раскладе. Они говорят, астрологи, я имею в виду, что мне в дальнейшем будет все лучше и лучше; будущее, фактически, предполагается весьма славное. Но что мне до будущего? Для меня было бы лучше, если бы моя матушка споткнулась на лестнице с утра пораньше 25 декабря и сломала себе шею: тогда и у меня получился бы отличный старт! И когда я принимаюсь думать, где же случилась неувязка, я отхожу мыслью все дальше назад, пока не утыкаюсь в просроченный час рождения. Даже моя мать, известная ядовитым языком, понимала это. «Вечно ты плетешься сзади, как коровий хвост», — вот как она характеризовала меня. Но разве в том моя вина, что она держала меня в своей утробе, пока не прошло время? Судьба уготовала мне быть таким-то и таким-то; и звезды были в правильном сочетании, и я был готов и рвался наружу. Но мне не повезло с матерью, которая не спешила разрешиться от бремени. Может быть, мне и повезло: ведь я не родился идиотом, а мог бы, учитывая обстоятельства. Одно ясно — и это наследие 25 декабря — я родился с комплексом крестной муки. То есть, чтобы быть точнее, я родился фанатиком. Фанатик!
Это слово, помнится, преследовало меня с детства. Особенно им злоупотребляли родители. Что такое фанатик? Тот, кто беззаветно верит и поступает сообразно со своей верой. Я всегда верил во что-то и потому попадал в беду. И чем больше меня били по рукам, тем крепче я верил. Я верил, а мир вокруг меня — нет! Если бы речь шла только о вечном наказании — можно было бы идти в своей вере до самого конца; но мир избрал способ похитрее. Вас не наказывают — вас размывают, выдалбливают, из-под ног убирают почву. Это даже не предательство, вот что я думал. Предательство объяснимо и преодолимо. Нет, это хуже, это мельче предательства. Это — негативизм, в результате чего вы обманываете самих себя. Вы постоянно тратите силы на то, чтобы сохранить равновесие. Вас поражает некое духовное головокружение, вы балансируете на самом краю, ваши волосы стоят дыбом, вам не верится, что под ногами у вас неизмеримая бездна. А начинается это как избыток оптимизма, как страстное желание пойти навстречу людям, проявить к ним любовь. Чем решительнее ваши шаги навстречу миру, тем стремительней он убегает от вас. Никому не хочется истинной любви, истинной ненависти. Никто не даст вам прикоснуться к сокровенным недрам, исключение делается лишь для священника в час исповеди. Пока вы живы, пока кровь горяча — вы делаете вид, будто у вас вовсе нет ни крови, ни скелета, ни покрывающей скелет плоти. Сойдите с газона!
Вот лозунг, с которым живут люди.
Если вы продолжаете балансировать над бездной достаточно долго, вы становитесь настоящим знатоком: неважно, как вы дошли до жизни такой — вы всегда правы. В состоянии постоянной готовности вы развиваете в себе устрашающую веселость, неестественную радость, так бы я сказал. Сегодня на свете есть только два народа, понимающие смысл такого положения — это евреи и китайцы. И если вам не посчастливилось принадлежать к одному из них, вы в затруднительном положении. Вы смеетесь всегда там, где не следует; вас считают жестоким и бессердечным, тогда как на самом деле вы только грубоваты и рассудительны. Зато, если вы смеетесь вместе со всеми и плачете вместе со всеми, вы можете рассчитывать на жизнь и смерть, подобную их жизни и смерти. А это означает: победить и потерпеть поражение одновременно. Это означает: быть мертвым, когда вы живы, и стать живым, когда вы умерли. С таким обществом мир всегда выглядит нормально, даже в самых ненормальных условиях. Нет ничего правильного или неправильного — это надуманные понятия. Стало быть, вы опираетесь не на реальность, а на мысленные построения. А когда вам надо выбраться из тупиковой ситуации, мысленные построения не помогают.
В некотором смысле, глубоком смысле, я имею в виду, Христос так и не выбрался из тупика. Когда он хромал и пошатывался, словно в великом ужасе, подкатила волна отрицания и остановила смерть. Весь негативный порыв человечества, казалось, свернулся в чудовищную инертную массу и создал человеческое целое, единую личность, единую и неделимую. Было воскресение из мертвых, которое невозможно объяснить, покуда мы не примем как факт то, что люди всегда чего-то желают и ради этого готовы отвергнуть собственную судьбу. Земля вращается, звезды вращаются, но люди, великое тело людей, образующее наш мир, воплощается в образе одного и только одного.
Если кто-то не распят, подобно Христу, если ему удалось выжить и жить, не ведая о тщетности и безысходности, случается еще одна любопытная вещь. Словно некто действительно умер и на самом деле воскрес: и живет сверхнормальной жизнью, как китайцы. То есть, он неестественно весел, неестественно здоров, неестественно бесстрастен. Трагического привкуса нет: он живет как цветок, как скала, как дерево, сообразно Природе и против Природы в одно и то же время. Когда умирает друг, вы не торопитесь на похороны; когда трамвай переезжает человека на ваших глазах, вы продолжаете прогулку как ни в чем не бывало; когда началась война, вы провожаете друзей на фронт, ничуть не проявив интереса к бойне. И так далее, и тому подобное. Жизнь становится спектаклем, и если вы сподобились стать актером, вы проигрываете скоротечное шоу. Одиночество отменяется, ибо все ценности, включая ваши собственные, уничтожены. Расцветает лишь сочувствие, но это не человеческое сочувствие, ограниченное сочувствие — это нечто чудовищное, дьявольское. Вас очень мало трогает идея принести себя в жертву кому-то или чему-то. В то же время ваш интерес, ваше любопытство развивается невероятно. Это тоже подозрительно, поскольку способно уцепиться за пустяк как за причину. Нет фундаментального, однозначного различия между фактами: все течет, все изменяется. Оболочка вашего существования постоянно крошится: внутри, однако, вы тверды, точно алмаз. И, может быть, именно этот твердый, магнитный сердечник волей-неволей притягивает к вам людей. Одно несомненно: когда вы умрете и воскреснете, вы станете принадлежностью земли, и все, состоящее из земли, будет неотъемлемо вашим. Вы становитесь аномалией природы, существом без тени; впредь вы не умрете, а лишь уйдете, как и все, с вами связанное.
Ничего из того, что я сейчас пишу, не было мне известно в то время, когда я преодолевал величайший кризис. Все, испытанное мною, было словно подготовка к тому моменту, когда, надвинув однажды вечером шляпу, я вышел из офиса, из прежней личной жизни и увидел женщину, которой было суждено освободить меня от смерти заживо. В этом свете я теперь оглядываюсь назад на свои ночные хождения по улицам Нью-Йорка, на белые ночи, когда я гулял во сне и видел город, в котором родился, как видят мираж. Часто меня сопровождал О'Рурк, наш детектив, с которым я ходил по затихшим улицам. Часто на земле лежал снег, а воздух дышал морозом. И О'Рурк болтал без остановки о кражах, об убийствах, о любви, о человеческой природе, о Золотом Веке. У него была привычка, начав разговор, вдруг остановиться посреди улицы и всадить свою тяжелую ступню между моих, так что я не мог двинуться с места. И тогда он хватал меня за лацкан и приближал свое лицо к моему, говоря мне прямо в глаза, причем каждое слово ввинчивал, будто штопор. Я как наяву вижу нас, стоящих посреди улицы в четыре утра: свищет ветер, метет снег, и О'Рурк, забывший обо всем, кроме истории, которую он непременно должен рассказать. Всегда во время его рассказа я краем глаза отмечал все, что происходило вокруг, и теперь помню не то, что он рассказывал, а то, что мы стояли на Йорквилле или на Аллен-стрит или на Бродвее. Мне всегда казалась слегка ненормальной та серьезность, с какой он излагал банальные истории об убийствах посреди величайшей неразберихи архитектуры, когда-либо созданной человеком. Он толковал об отпечатках пальцев, а я изучал форму парапета, карниза или небольшого красно-кирпичного строения за его черной шляпой; я размышлял о том дне, когда установили этот карниз, и кто был тот человек, который его спроектировал, и почему он задумал его столь безобразным, так похожим на все прочие дрянные, отвратительные карнизы, мимо которых мы проходили по пути от Ист-Сайда к Гарлему, и дальше Гарлема, если нам хотелось продолжить прогулку, дальше Нью-Йорка, за Миссисипи, за Большой Каньон, за пустыню Мохаве — всюду в Америке, где выстроены здания для человека. Мне казалось совершенно безумным, что всю жизнь я должен сидеть и слушать истории посторонних людей, банальные трагедии бедных и несчастных, трагедии любви и смерти, томлений и разрушенных иллюзий. Если, как это бывало, за день через меня проходило пятьдесят человек, и каждый излагал свою скорбную историю, и с каждым мне приходилось быть спокойным и учтивым — очень естественно, что когда-то мне требовалось заткнуть уши и ожесточить сердце. Мне хватало незначительнейшего, мельчайшего кусочка: я мог пережевывать и переваривать его днями и неделями. И, все же я был приговорен сидеть, заваленный по уши, а по ночам выходить и опять слушать, спать слушая и думать слушая. Ко мне стекались со всего света, из всех слоев общества, говорящие на тысяче языков, поклоняющиеся разным богам, уважающие разнообразные законы и установления. История самого несчастного из них могла бы составить огромный том, и тем не менее если бы их все до одной записать полностью — написанное можно сжать до размеров Десяти Заповедей, все они могли быть записаны на обороте почтовой марки, как «Отче наш». Каждый день я так напрягался, что моя шкура, казалось, объемлет весь мир; а когда я оставался совсем один, когда мне уже не надо было слушать, я сжимался до размеров булавочного острия. Величайшим наслаждением, таким редким, было прогуляться по улицам одному… прогуляться по ночным улицам, когда никто не шел рядом, и вслушаться в тишину, окружавшую меня. Миллионы лежали на спине, глухие к миру, и изо рта у них вырывался только храп. Гуляешь среди дичайшей архитектуры и думаешь, зачем и почему из этих проклятых хибар или напыщенных дворцов вытекают полки людей, стремящихся разложить по полочкам историю своего несчастья. За год, и это скромная оценка, я выслушал двадцать пять тысяч историй; через два их стало пятьдесят, через четыре стало бы сто тысяч, а через десять я бы окончательно и бесповоротно спятил. Я познакомился с людьми, которых хватило бы, чтобы населить приличный город. Ну и городок это был бы, коль они собрались бы все вместе! Захотелось бы им небоскребов? Пожелали бы они музеев? Захотели бы библиотек? Возвели бы канализацию, мосты, стадионы, заводы? Создали бы карнизы, похожие один на другой ad infinitum4, от Баттери Парк до Голден Бей? Сомневаюсь. Ими движет только чувство голода. Пустое брюхо, дикое выражение глаз, страх, страх перед еще худшим — вот что движет ими. И строят они высоченные небоскребы, устрашающие дредноуты, варят чистейшую сталь, плетут тончайшее кружево, выдувают изящную посуду по одной причине: от отчаяния, подстегиваемые хлыстом голода. Гулять с О'Рурком и слушать только о воровстве, поджогах, изнасилованиях, убийствах — это лишь неосновная тема большой симфонии. И точно так же, как можно слушать Баха, а думать о женщине, с которой хочется переспать, так и я, слушая О'Рурка, думал о том, что вот он наконец кончит болтать и спросит: «А не перекусить ли нам?» В самый захватывающий миг рассказа об ужасном убийстве я думал о свином филее, который мы наверняка закажем в одном местечке по пути, гадал, какими овощами будет этот филей гарнирован и закажу ли я после пирог или сбитые сливки. Так было и когда я спал с женой: пока она стонала да лепетала, я мог вспомнить, что она не очистила кофейник от сливок, ведь за ней водилась дурная привычка оставлять посуду грязной — важная деталь, я считаю. Свежий кофе — это важно. И свежая яичница с ветчиной. Если она забеременеет — это плохо, кроме шуток плохо, но гораздо важнее все-таки свежий кофе по утрам и запах яичницы с ветчиной. Я могу вынести большое горе, лишения, неудачные романы, но мне необходимо иметь кое-что в желудке, и я хочу чего-нибудь питательного и аппетитного. То же самое чувствовал бы и Христос, если бы его сняли с креста прежде чем наступила телесная смерть. Уверен, что шок вследствие распятия оказался бы настолько силен, что привел бы к полной амнезии человеколюбия. И наверняка после залечивания ран он и гроша ломаного не дал бы за несчастья человечества, а с большим удовольствием набросился бы на чашечку свежеприготовленного кофе и поджаренные хлебцы, если, конечно, тогда это было доступно.
Испытавший большую любовь, а это ужасная вещь, и погибший от горя рождается вновь, чтобы не знать ни любви, ни ненависти — только наслаждение. Такая радость жизни, поскольку приобретена неестественным путем, есть яд, исподволь отравляющий мир. Все, что создано с нездоровой долей человеческого страдания, возвращается как бумеранг и несет разрушение. Ночью улицы Нью-Йорка напоминают о распятии и смерти Христа. Когда земля покрыта снегом и вокруг необыкновенно тихо, из чудовищных зданий Нью-Йорка исходит музыка гнетущего отчаяния и безысходности — такая, что забываешь о собственной плоти. Ни один кирпич не положен с любовью, ни одна улица не проложена для танца и радости. Все лепилось одно к другому с безумной мыслью наполнить желудок, и улицы пропахли пустыми желудками, полными желудками и желудками, наполненными лишь частично. Улицы пахнут голодом, не имеющим ничего общего с любовью; они пахнут ненасытным брюхом и порождениями пустого желудка, которые есть ничто.
В этом ничто, в этой нулевой чистоте, я учился радоваться бутерброду и безделушке. Я мог изучать карниз или цоколь с великим любопытством, в то же время изображая интерес к рассказу о человеческом горе. Я могу вспомнить даже даты постройки зданий и имена архитекторов. Я могу вспомнить температуру воздуха и скорость ветра в тот день, когда я стоял на углу и слушал; а то, что мне рассказывали — выветрилось окончательно. Я могу вспомнить даже то, о чем вспоминал тогда, могу рассказать об этом, но зачем? Тот человек во мне уже умер, остались лишь его воспоминания; был другой человек, который во мне жив, и этот человек, вроде бы, и есть я сам, но он жив, как живы дерево, скала, дикий зверь. Подобно тому как город стал огромным надгробием, в котором люди борются за легкую смерть, моя жизнь стала смахивать на могильный холм, который я соорудил из собственной смерти. Я обитал в каменном лесу, центр которого — хаос; временами в этом мертвом центре, в самом сердце хаоса, я танцевал или напивался по глупости, или занимался любовью, или заводил дружбу, или рассчитывал начать новую жизнь, но все это и составляло хаос, все — камень, все — без надежды и без толку. И если бы не настало время, когда нашлась сила, достаточная, чтобы вырвать меня из безумия каменного леса — для меня оказалась бы невозможной любая жизнь, и не была бы написана ни одна достойная страница. Возможно, при чтении этих строк у вас тоже создалось впечатление хаоса, но это написано из живого центра, а то, что представляется хаотичным — на самом деле второстепенно, просто поверхностные частности мира, уже не волнующего меня. Лишь несколько месяцев назад я стоял на улицах Нью-Йорка, оглядываясь по сторонам, как оглядывался долгие годы; и опять я изучал архитектуру, изучал мельчайшие детали, смущающие взгляд. Но на сей раз я будто бы с Марса вернулся. Что это за люди вокруг? — спрашивал я себя. Что все это значит? И не возникло во мне даже воспоминания о страдании или о той жизни, что прозябает в сточной канаве — я просто смотрел поверх странного и непостижимого мира, такого далекого, что я не мог отделаться от ощущения, будто вернулся с другой планеты. Как-то вечером я посмотрел с верхушки Эмпайр Стейт Билдинг на город, который знал снизу: вот они, люди-муравьи, данные в правильной перспективе. И я пресмыкался вместе с ними, вот люди-вши, с которыми я боролся. Они передвигались со скоростью слизней, и все без исключения испивали до дна микроскопическую чашу судьбы. С бесплодным усердием они возвели это колоссальное сооружение, предмет их гордости. И к верхушке этого колоссального сооружения они подвесили вереницу клеток, в которых заточенные канарейки распевали свои бессмысленные песенки. Высшей целью их стремлений были эти живые комочки, щебечущие о драгоценной жизни. Через сотню лет, решил я, они наверняка посадят в клетки и человеческие создания, бесшабашные, полоумные, которые будут петь о грядущем мире. Может быть, они выведут новую породу певчих птиц, которые будут петь, пока остальные трудятся. Может, в каждой клетке будет свой поэт или музыкант, так что жизнь внизу потечет беспрепятственно: камень, лес, хаос, ничто. Через тысячу лет все, может быть, сойдут с ума, работники и поэты в равной мере, и все обратится в прах, как это бывало не однажды. Еще через пять тысяч лет, или через десять тысяч именно на этом месте, где я сейчас стою и смотрю, маленький мальчик раскроет книгу на еще неведомом языке об ушедшей жизни, жизни, которую автор книги не знал, жизни с умозрительной формой и ритмом, началом и концом, и этот мальчик, перевернув последнюю страницу книги, удивится, что за великий народ были эти американцы, какая восхитительная жизнь была на этом континенте, где он теперь живет. Но никакой грядущий народ, разве что народ слепых поэтов, не сумеет представить себе, из какого клокочущего хаоса возникла история будущего.