Лично мне голландский язык дается без труда, благодаря дальним родственным корням, и теперь я намерен заняться изучением диалектов. В следующей книге надо будет упомянуть о языке фризов. Интересно, что говорящие на нем оглушают согласный d, раскрывая надгортанник. Там, где житель Утрехта скажет просто: «Gootbelemmerdtdenkebnote 76, фриз, как окрестили его англичане, обнаружит тенденцию выразить ту же мысль более замысловатым образом: «Gooseschblemmerdetsemtdett». Подобная идиосинкразия, по мнению современных филологов, объясняется ущербностью сельди, которую фризы поглощают в неимоверных количествах. Нехватка протеинов и йода — в особенности пода — порождает этиологический фактор в тканях дыхательного горла: явление не совсем незнакомое тем, кто изучал повадки кашалота. Когда кашалот всплывает на поверхность, он пускает пузыри. Когда фриз разговаривает, он всего лишь, inlinguaphilologicalnote 77, воспроизводит онтологический дефект своего млекопитающего брата. (Дальнейшие замечания — см. приложение.)
Воскресенье, все еще на борту «Виндама».
Маннхайм, вот как зовут психа в клетке. Насколько мы поняли, он голландец, и следовательно, депортируется на родину лично за счет Королевы. Пройдоха спятил ровно настолько, чтобы осознавать свои особые права. К нему приставлены персональный доктор и нянька в жакете с розовыми полосочками. В последнее время Маннхайм притягивает к себе всеобщее внимание. Дни напролет, а иногда и по ночам стоит он у зарешеченного иллюминатора с сигаретой в зубах. Когда сигарета (исключительно марки «Пират», из Гааги) догорает, заключенный оборачивает целый конец обрывком сырой газеты, дабы продлить удовольствие. Как только в разговоре возникает пауза, он принимается телеграфировать при помощи печатного перстня.
— Оператор, соедините меня с Парком Асбе-ри! Маннхайм на связи. Алло! Это О'Коннелл? Мне нужны Филиппинские острова. Станция Дабл-Ю-Джей-Кей, номер пятьсот восемьдесят три.
Пару мгновений он выжидает, пока сообщение передадут через Малайский архипелаг, после чего обращается ко мне:
— Как называются эти маленькие индийские статуэтки… ничего не вижу… ничего не слышу… и… как там третья? Их еще режут из слоновой кости. Однажды я читал хорошую книгу про Китай. Точно, в «Сатэрдей морнинг пост». Они ужасно сильные… И жестокие.
Самый верный способ ответить Маннхайму — задать вопрос на другую тему. Например, о Грете Гарбо.
— А что ты думаешь о Грете Гарбо?
Лунатик запрокидывает голову и устремляет взгляд в небеса. На лице его появляется лукавая, зловещая усмешка.
— Ну что же, — размеренно начинает он, — я скажу тебе… Как бы объяснить… Грета Гарбо — великая актриса, очень великая. У нее есть то, что вы зовете интеллектом. Забрала свои денежки да и перевела их в Швецию — и это еще до кризиса! Чаплин тоже великий артист. Ему не нужно даже говорить…
Тут приходит сообщение с Антильских островов. Маннхайм прерывает беседу, дважды постукивает в стену перстнем и ждет ответа.
— Слушаю! О'Коннелл? Выслать вперед три эсминца! Очистить от судов Дарданеллы! Подбавьте прожекторов. И доставьте, по личному распоряжению Ее Величества, еще одну банку селедки! Маатьес!.. Так, вы спрашивали о Грете Гарбо. Я скажу вам кое-что. В трюме спрятано двадцать четыре миллиарда долларов чистым золотом. Рузвельт не в курсе, он просто мальчик на побегушках у Моргана и Рокфеллера. О, я детально изучал этот вопрос. Я — то, что вы называете этнолог. Я наблюдаю, провожу опыты.
На миг он умолкает и снова растягивает губы в той вкрадчивой, недоброй, неуловимой, обоеполой улыбке лунатика, замеревшего на пороге просветления. Маннхайм понимает, что мы жадно ловим каждое слово, ожидая чего-нибудь эдакого. Вот он опускает челюсть, собираясь заговорить… и резко захлопывает рот. Усмешка бесследно исчезает. Герой намеревался поведать нечто особенное, но наши дурацкие ухмылки убедили его в нашей никчемности.
— Стало быть, ты психолог, — произносит кто-то, подначивая Маннхайма.
— Да, я психолог.
— Где же ты набрался психологии? Может, читал Фрейда или Юнга?
— Зачем? Я черпал знания из того же источника, что и они.
— Говорят, что ты спятил. Это правда?
— Верно. Я сумасшедший. Очень сумасшедший. Я просто ужасен.
— Хотел бы ты исправиться?
— Нет, я хотел бы стать хуже… Так намного лучше. Если вы нормальные, то я предпочитаю быть ненормальным. Есть у вас хорошая работа? А регулярное питание три раза в день? То-то же. Видите ли. Я — то, что называется…
Тут Маннхайм умолкает. И смотрит на облака так, словно видит там понятное ему одному послание. Но вот он опускает глаза, и мы снова замечаем коварную, заискивающую, зловещую улыбку: сейчас арестант ублажит наше горячее любопытство. Хотите видеть психа? Будет вам псих.
— Маннхайм, я думаю, ты полный придурок. — Шварц давно подозревает, что «лунатик» лишь умело прикидывается таковым. — Спорим, ты не в состоянии ответить прямо ни на один вопрос.
— Ладно, задавай, — кривит губы собеседник.
Шварц оживляется.
— Кто такой Гамлет?
— Гамлет… Гамлет… Постойте-ка. Это ведь у Шекспира. Дайте подумать… В «Венецианском купце»? А, нет, там был Шейлок… он еще хотел фунт плоти.
— Кто, Гамлет?
— Макбет.
— Где обитают готтентоты?
— Готтентоты? Они приплыли из Африки… Точно, где-то у Замбези.
— Ниагарский водопад?
— Недалеко от Буффало. Для новобрачных.
— Где находится Обелиск?
— Ну, это вообще иероглифы… В Центральном парке, конечно.
— Сколько языков ты знаешь?
— Шестьдесят девять, не считая диалектов.
— У тебя есть секундомер с остановом?
— А ты перестань пороть чепуху, вот и получится секундомер с остановом.
Решив, что с него достаточно, Маннхайм три раза постукивает печаткой о стекло и ясно, пронзительно кричит:
— «Морнинг Девоушен!»
С этими словами он выбрасывает из иллюминатора тапочку для ванной и пару кальсон.
— Маннхайм, ты переходишь все пределы.
— Ну да, я ведь сумасшедший. Я просто ужасен.
— Как ты собираешься танцевать вечером, если остался без подштанников?
— А я пойду инкогнито. Валяй, спрашивай еще. У меня как раз просветление.
— Как насчет женщин? Ты, случаем, не заскучал без них в одиночке?
— Ну нет, у меня другие заботы.
— Например?
— Как убить время.
— Куда деваются минуты, которые мы теряем каждый день?
— Уходят в вечность.
— Великолепно! Прямо в яблочко!
— Можно и подальше, я не гордый.
Начался обычный вечерний концерт. Я тут ненадолго прерывался. Все чудесно отдохнули. Скрипач уже не встает, чтобы играть. Развалившись на скамье и забросив ноги на стул, он пиликает себе и даже не смотрит на ноты. Пианист молнией бьет по клавишам. Близится Плимут, и это предпоследний концерт перед тем, как пассажиры сойдут на берег. Самое время собирать у них чаевые. Барьеры между людьми наконец-то сломаны, и все счастливы.
Я чувствую, что обязан угостить музыкантов выпивкой. Хотя, если уж раскошеливаться, можно и к себе потребовать чуточку внимания. Подзываю скрипача и прошу сыграть что-нибудь исконно голландское. Тот качает головой.
— У нас давно уже нет музыки.
Как это? Совсем? В целой стране? Не могу себе такого представить. Вся эта Katzenmusiknote 78, которую нам играли, написана немцами, делится со мной скрипач. В Голландии остался только фольклор. Да, я кое-что слышал прошлым вечером: один плотник насвистывал голландский рождественский гимн. Печальная была песня. Очень печальная. Еще тоскливее того, что играют под Рождество англосаксы. Потом одна светская дама, плывущая первым классом, изобразила нам чечетку. У нее были туфли на высоких каблуках. Тоже очень грустная история. Зрителей утешила лишь узкая юбка путешественницы, прелестно облегающая красивый зад.
Все это я пишу уже в салоне. Каждый из попутчиков считает своим долгом подойти ко мне и спросить, упомянут ли он в книге и в каких именно выражениях. Особенно достает оперная певичка. Она наполовину испанского, наполовину голландского происхождения, по национальности — русская. Мечтает продиктовать мне свою биографию после того, как покинет сцену, а случится это примерно года через три. Прошлым вечером певицу испугали низкие потолки; опасаясь, как бы те не рухнули, она, по ее словам, даже не стала брать высокие ноты. Вчера с нами была еще француженка — настоящая заноза. Блеяла, как доярка. Может, она из «Опера Комик»? В общем, надоеда спросила, не буду ли я против сказать пару слов о весенней песенке, которую она только что исполнила. Почему бы и нет? Песенка называется «Primavera» note 79, и сочинили ее в шестнадцатом столетии. Суть, как мне любезно было растолковано, в том, что девушкам не следует слишком часто носить кувшин к колодцу.
Оттуда, где я сижу, хорошо видно Маннхайма. Он выглядит озабоченным. Уже несколько раз интересовался положением барометра. И сигареты у него кончились. Бар закрыли до половины четвертого, сегодня же воскресенье. Музыканты поджидают у дверей, пока те отворятся. Обещали не брать больше одного дармового напитка на нос. Маннхайм настаивает, чтобы я вышел и продолжил беседу. Утверждает, что я самый милый человек на этом судне. И еще говорит, я умный.
Кстати, скрипач только что спросил, хорошо ли я провел время. Я кивнул. И тут он спрашивает: «КОГДА?» Нет, ты понял, Маннхайм?
Надо бы сойти вниз пописать. Что толку торчать здесь. Селедки перекатываются внутри организма и встают поперек горла, за компанию с pommesrissol'es и нессельродским пудингом. К семи часам нам выдадут бланки — просьба заполнить пассажирам, сходящим на берег в Плимуте. (Специальное сообщение для Маннхайма: не заполняй бланки для приезжих! Дуй в Роттердам на эсминце и рапортуй о прибытии Ее Королевскому коридорному. О'Коннел, будьте начеку, ждите дальнейших указаний!)
Ходят слухи, дескать, Маннхайм собирается подать на меня в суд, если прочтет о себе хоть слово в будущей книге. Он также против любых фотографий своей персоны…
Мы тут с ним поболтали немного по душам. Маннхайм спросил, чем я всю дорогу занимался. «Сочинял книгу», — ответил я. «Это невозможно», — возражает он. Нужно было сперва спросить меня. Я же должен подсказать хорошее название, иначе все коту под хвост. И что ты хочешь написать? Ты же ничего не знаешь. И не получил моей консультации. Вечером познакомлю вас с доктором, он все расскажет. Эта книга тебя еще прославит. Но сначала я должен просмотреть готовые страницы. Дать кое-какие рекомендации. Предлагаю выгодное сотрудничество. Девяносто девять процентов — мне, остаток честно делим поровну. Но тебе придется работать быстрее, ведь уже скоро Плимут. Погоди-ка… Я знаю, что делать… Вышли свои записи телеграфом. Письмом нельзя — опоздаем. Принеси мне страницы, я сам их перешлю. Полагаю, ты намерен прилично на этом подзаработать, а? Сочинять для удовольствия — чушь, пустая трата времени. Лучше уж порвать листы. Кроме того, без моих советов тебя нипочем не осенит вдохновение. Только со мной каждый вложенный доллар превратится в сотню центов. А сейчас раздобудь мне, пожалуйста, яблоко и сигареты. Марка «Пират». Что-то я разволновался… Ее Величество ждет… Почему не записываешь?»
За ужином интересуюсь у герра Шпека, сколько он решил оставить официанту в качестве чаевых. Ответ следует незамедлительно: полтора доллара. Ладно, а коридорному? Доллар и четвертак. Плохой был коридорный, дважды забывал внести имя герра Шпека в список на душ. А как насчет дежурного по туалету? Тридцать пять центов. Он и пальцем для нас не пошевелил. Подумаешь, подавал полотенца. Я заикаюсь о поручнях писсуаров. Герр Шпек презрительно фыркает. Как будто бы он не смог бы отлить, если бы те не блестели. Нет уш, са это толшен платить сама компания!
Зеландец, что сидит по левую руку от меня, едет навестить троих своих братьев; каждый из них живет в другой части страны и нарочно берет выходной ради семейной встречи, поэтому гость решил выплатить им компенсацию в размере однодневной зарплаты по действующим расценкам. По его мнению, это будет справедливо.
На корабле царит оживление, ведь впереди показался клочок суши. Лично мне начхать: это всего лишь Англия. Видали мы земли и получше.
Маннхайм не строит определенных планов на будущее. Единственное, чего он желает, — прогрессировать в своем безумии, дабы навсегда обеспечить себе крышу над головой и бесплатную трехразовую кормежку.
Только что морская чайка уронила каплю «птичьего клея» на жакет одной пассажирки, урожденной литовки с тремя горластыми карапузами. Дама намерена в судебном порядке потребовать у судоходной компании новый жакет: а как же, она знает свои права!
Опять поболтали с Маннхаймом.
— Какую часть Англии мы проплываем?
— Южную. — Он хитро улыбается, затем прибавляет: — Скажи-ка, мы ведь недалеко от Острова Духаnote 80?
— Полагаю, так.
— И Острова Человекаnote 81? — Да.
— А где же Тупой Человек? Ха-ха!
Прошу его дать мне свой будущий адрес в Голландии.
— Еще чего! — возмущается собеседник.
— Тогда как же с тобой связаться?
— Не беспокойся! — взвизгивает он. — За полторы минуты я разыщу кого угодно! Хоть из-под земли! Пошли сам себе конверт с маркой и несколькими каплями пота. Остальное — мое дело. — Снова коварная улыбка. — А вообще-то, что бы ты там ни сочинил, уже слишком поздно. Только я вправе писать свежие истории для газет. У меня особый патент.
Попутчик швыряет мне сигаретную пачку, набитую апельсиновой кожурой.
— Для чаек! — восклицает он. — Птички летят на родину вместе с мадам Шуман-Хайнкnote 82. На очистки от апельсинов пошлину еще не придумали. Скоро мы избавимся от вас, безумные людишки. На берег я схожу последним. Увидишь, на пирсе будет ждать личный экипаж. У меня назначена встреча с Ее Величеством… Промеж собой мы кличем ее «баклажанчик». Та еще сумасбродка, поверь на слово. Хотя бумаги всегда в порядке. Обычно она путешествует первым классом, разве что погода слишком жаркая.
У перил стоит служитель из Кентукки в окружении своих учеников и торжественно указывает им на землю, как будто бы те сами не видят. Сейчас он рассуждает о свойствах почвы. Скоро пойдет речь о более знакомых вещах: нефах, апсидах, соборах… Попадаются настолько широкие приделы, где тридцать монахов проходят разом, не задевая друг дружку. Бывают, конечно, и поуже.
Мимо проплывает большое судно. Пассажиры теснятся у перил: всем интересно прочесть, как оно называется.
Ага, это «Оливковый берег», корабль под парусами, на которые нашиты яркие лоскуты. Профессор Уэнт успел сделать моментальный снимок. Кстати, вот кто за всю дорогу не заговорил ни с единой душой. Любопытно, дотерпит ли он до конца. По всей видимости, да, на то он и профессор.
Подходила оперная певичка, хотела сообщить мне о четырехмачтовой шхуне. Поздно, леди, эта новость уже записана!
И вот мы стремительно приближаемся к Плимуту. Тут я должен добавить несколько слов специально для покидающего нас в порту мистера Шварца: если его брат вознамерится самовольно выпустить данную книгу, пускай хотя бы поставит мое имя на обложке и не берет в иллюстраторы сексуально озабоченных придурков! Страсть как не хочется войти в историю, даже в пиратском издании, как «порнографический» автор. Ясно, Шварц?
Теперь — официальный меморандум для Джеймса Лафлина Четвертого… Уважаемый Лафлин, прошу Вас проследить, чтобы данное послание отпечатали на красивой веленевой бумаге… Не более пятидесяти копий, пронумерованных и лично подписанных автором. Половину авторского гонорара с каждого проданного экземпляра (извините за нечаянную рифму) просьба передать господину Маннхайму. Скажите, пусть потратит деньги на сигареты марки «Пират». Если можно, украсьте переплет шелковым шнуром, как на танцевальной программке. Приложение и список опечаток последуют позже, по прибытии в Булонь.
А сейчас, дружище Маннхайм, прощальное слово для тебя… Если б только ты мог представить, какая печаль наполняет мое сердце из-за нашей разлуки! Ты единственный человек на этом корабле, к кому я искренне прикипел душой. Лучше бы другие сидели в клетках, а люди вроде тебя разгуливали на воле. Мир сделался бы гораздо свободнее и радостнее. Жаль, этим вечером ты не сядешь со мною за стол в одной пижаме без кальсон, как в ту минуту, когда передавал сообщения в Гонолулу, Сингапур, Манилу и т. п., не загремишь наручниками на «пульсах», как в день накануне отплытия. С удовольствием разделал бы с тобою пару селедок, желательно с бело-голубыми полосочками. Надеюсь, у тебя все в порядке? Не забывай чистить зубы, хорошо? До скорого, Маннхайм, и благослови тебя Господь. А все-таки грустно, что нельзя поголовно поселиться в психушке. Уверен, там нам жилось бы намного лучше…
Приложение
Наконец-то под ногами французская земля! Вот я и дома! Прежде чем закруглиться, хочу описать последний этап своих скитаний. Следующие строки адресованы всем и каждому…
Покинув Плимут, я вдруг проникся глубочайшим покоем. Плимут и сам по себе отлично успокаивает нервы. Зеленый, мирный, окутанный дремотой краешек суши нежно растворяется среди волн, и мнится, будто сама Англия босиком спускается к морю. Земля здесь дышит жизнью, словно в день сотворения. Эх, если бы не англичане! Вон они, заполонили берег — таможенные чиновники, носильщики с грузчиками и прочая братия. Как медленно, плавно, почти незаметно для глаза они перемещаются, с той раздражающе невозмутимой эффективностью, что всегда отличала их нацию. Меня тут же обуревает злоба. Точнее, даже брезгливость. Не люди, а ходячие устрицы. Непробиваемая одержимость — их жесткий панцирь, под которым колышется дряблая сущность. Устрица, пытавшаяся проглотить мир! В этом есть нечто забавное. И куда ни глянь, ни единого человеческого выражения лица. У пристани стоят на якорях военные суда, на берегу видны фабрики, бензобаки, маяк. Если мои глаза не врут, все это существует, и следовательно, создано англичанами, но разум восстает против подобного вывода. Для меня здешние жители — сплошь упыри, кладбищенские воры и пираты, причем самые что ни на есть опасные. Да шут бы с ними! Я здесь не схожу…
Булонь! Франция! За нами приходит плавучая база. Шум, возмущение, ропот, резкие окрики, полное безначалие, лихорадочное возбуждение, совершенно не соответствующее оказии… Никто не имеет понятия, что к чему, особенно сами французы. Еще ни один из них не ступил на борт, а нас уже охватывают смятение и хаос, которые может породить лишь превосходная логика. Это здорово приводит в чувство. Не важно, что творится вокруг — главное, жизнь кипит! И вот мы причаливаем среди жуткой суеты и гама. Можешь представить, как все удивлены. Ничего не работает. Ничего не готово к нашему прибытию. Или по крайней мере складывается такое впечатление. Да, истинная Франция, и мне это по душе! На нас глядят, как на следствие необъяснимой ошибки. Можно подумать, шлюпку посылали за овощами, а та, гляди-ка, вернулась нагруженная туристами, да еще и с ценным багажом. Что делать, люди добрые! А впрочем, запах чаевых здесь чуют, наверное, за милю. Я даже вижу, как некоторые на берегу хищно облизываются. Может, воображение разыгралось?
Стою у перил и тихо наслаждаюсь гулом, недоразумениями, всеобщим бедламом. Один таможенник кричит рабочему, чтобы тот аккуратнее управлял подъемной стрелой, которая качается у нас над головами: как бы кто из пассажиров не попал в поле ее действия! И вот это выражение: «попасть в поле действия», слетевшее с уст обыкновенного таможенника, наполняет мое сердце горячей благодарностью. Что за язык! Добро пожаловать в мир математики, где все подчиняется строгим законам эвклидовой геометрии, причем справедливо. Смятение и логика! Внешнее противоречие между ними обманчиво. Если вдуматься, нет никакого противоречия. Для изумительного равновесия души, которым щеголяет любой француз, как раз и необходима чисто внешняя неразбериха в сочетании с четким внутренним порядком, а он, что еще более потрясает, здесь у каждого свой, собственноручно созданный.
Вокзал Крейи. Теперь я твердо знаю, что вернулся. Прибрежные земли — там еще засомневаешься, а уж в Крейи — никогда. Станция рассыпается на глазах; за долгие годы ее существования никому и в голову не пришло подкрасить или подремонтировать здесь что-либо. Вспоминаются старые французские гостиницы, по которым я скитался в прошлый раз: кресла, перевязанные ремнями, чтобы не развалились; драные обои на стенах, кое-как подлатанные ступени, разбитые окна, шкафы, дверцы которых никогда не закрывались, видавшие виды полотенца, тонкие, как туалетная бумага… Позже, по дороге в Оперу, чувство накатывает вновь. Время не пощадило и это здание: глаз привычно подмечает обнажившуюся кладку, клочки сине-белых обоев, цветы ens'erienote 83, почерневшую трубу, устаревший дизайн парадной лестницы. Чуть поодаль золотятся на фасаде буквы, каждая ростом в фут. Название, способное родиться лишь в мозгу француза: «Отель д'Эжипт э дэ Шуазель». Слово Шуазель означает улицу и ресторан, и всегда вечер, бразильский кофе, выпиваемый капля за каплей, медные чашечки и подносы с пирожными на стойке. Шуазель напоминает мне Фустель дэ Куланж, небольшую улочку неподалеку от Валь-дэ-Грас. Шуазель приводит на ум еще кое-что: ни в коем разе не требовать от Фрэда однозначных ответов, это его раздражает. Вот почему я никогда не спрошу, кто или что такое Шуазель: это просто улочка и ресторан под вечер, и чашка бразильского кофе, выпиваемая капля за каплей…
Просматриваю книгу, что оказалась под рукой: «Бубу с Монпарнаса». Оригинальное французское издание с иллюстрациями, выполненными в старинной манере. Держать его в руках — все равно что обнимать давнего друга. Рассеянно перелистываю страницы: слышится шорох листопада. Передо мною Сена, набережные, узкие кривые переулки, над которыми высится «Отель», и, разумеется, мужчина в костюме с просторным пиджаком и котелке, немного сутулый, с обвисшими усами. На дворе тысяча восемьсот девяностый год или около того, чрезвычайно важная с астрологической точки зрения эпоха, как объясняет мне Эдуард. В это-то время я и родился — в год великого соединения Плутона и Нептуна! Вся моя жизнь поместилась в маленьком орешке, упавшем с дерева в годы, что предшествовали заре нового века. И вот я в Лувэзьен. Огни внезапно гаснут. Возможно, не только здесь, но и в Париже. Дверь ни в какую не желает закрываться, петли проржавели, сиденье унитаза покрыто трещинами, краска рассохлась, на стенах столовой цветет плесень. Малейшая небрежность обходится очень дорого. Тут тебе не Америка: разложение наступает мгновенно. Физическое разложение. Душа же человеческая, напротив, раскрывается. Неуклонно, как ползущий кверху столбик термометра, душа распахивается настежь. Вещи истлевают, уходят в небытие, и среди этого стремительного распада твое эго зарывается в прекрасно удобренную почву подобно живому семени, пускает ветвистые корни. Здесь, где можно забыть о сухих стенах, четких границах, разломах и схемах, тело становится растением, которым оно и было изначально, испускает собственные соки, творит собственную ауру и, наконец, приносит цветок. Причем каждый день новый. Миллион громоздких стен заменяет одна-единственная. Парижане возвели ее из своей крови. За этой Великой Китайской стеной царят надежность и безмятежность, неведомые американцам.
Америка! Она уже так далеко! Дело даже не в расстояниях. Здесь нечто другое. Вспоминая Нью-Йорк, я представляю себе громадного младенца, заигравшегося со взрывчаткой. Там нет ничего нового, ибо весь опыт человечества не ставится даже в грош. Просыпаясь по утрам, видишь в окне первобытный континент, не знающий истории. Безрассудный прыжок из эпохи варварства прямиком в безумие Цивилизации. Но только цивилизации поверхностной, основанной на кнопках, лампочках, штативах, болтах, шурупах, блоках, стали, цементе… Как и зачем возвели небоскреб — совершенно не важно; он есть — и это все, что имеет значение. Факты! Факты! Они бьют наотмашь по лицу, сбивают тебя с ног и яростно топчут. Сутки напролет ты живешь в их окружении. Спишь с фактами. Питаешься фактами. Представим, что все чудеса Египта, Китайской империи, Карфагена, Рима и Вавилона в одну ночь покинули насиженные места и перенеслись на улицы современного мегаполиса. Положим, никто и не догадывается, откуда они взялись, как сюда попали и зачем вообще нужны. Вот вам и Нью-Йорк! Это часовой механизм, который идеально работает в условиях невообразимого хаоса. Ни единый человек не бывал снаружи, не видел самих часов. Ни единая душа даже не знает, что это такое. Главное, чтобы время отмерялось правильно. Время какого сорта? Американец в жизни не задаст себе подобного вопроса. Его занимает лишь время. Точнее, часы. Еще точнее, механизм, который изображал бы часы, обладай разум американца способностью хотя бы отдаленно вообразить их. Однако такой способности у него нет…
* * *
Глядя на «Бубу с Монпарнаса», припоминаю бульвар Себастополь, запечатлевшийся на глазной сетчатке, такой, каким я увидел его из окна такси. После Северного вокзала я забылся и почти не смотрел, куда мы едем. Так и не разглядел Парижа толком. И вдруг понимаю: мы на бульваре Себастополь. Мимо неспешно проплывают магазины, группки людей и одинокие прохожие. Далеко за полдень, и в небесах пасмурно. Улица так и врезается в мою память — серенькой и грустной. Вроде бы затянутое тучами небо здесь ни при чем, но в нем самом есть нечто — вечное, неизменное, какие-то миазмы, источаемые не просто каждым жителем в отдельности, но и его предками, что покоятся в могилах. Бульвар Себастополь почти черен. Однако это цвет сажи, а не тьма египетская, мерцающая в зеркальных вестибюлях небоскребов. Я смотрю на людей на тротуарах, и они тоже черны. Черны и потрепаны. Изношены в клочья, под стать облупившимся стенам, покрытым копотью и блеклой желтофиолью. Вечер еще не наступил, а французы уже почернели. Впрочем, такими они были с утра. И спать лягут такими же. И пробудятся снова. По-прежнему хмурые небеса будут сеять дождь на мелкие прилавки, и в руках прохожих будут чернеть сумки для покупок. Кто-то прошагает по улице в одном ботинке, бережно держа другой за шнурки. И каждый су, пусть даже продырявленный, почтительно повертят между пальцев. Ничто не полетит в сточную канаву, хоть и банановая кожура. Назавтра станет еще хуже. Однако ни единому человеку и в страшном сне не придет в голову сказать: «Долой! Давайте уберем все это!» Никто не посмеет грезить о новой, свежей жизни, начатой с нуля. Ни одна душа не мечтает жить без грязи, нищеты, скорби, бедствий, болезней и смерти. Все эти стихии текут по улице черной рекой, будто в сточной трубе отчаяния, проложенной в подземных сферах, где бродят, не находя покоя, призрачные тени предков. Оба мира настолько близки, что подошвы верхних прохожих задевают затылки нижних. Переполненные кладбища начинают извергать мертвецов. Где-то на краю двух миров образовалась течь, и сквозь нее поднимается серый пар, окутывая живых неизменной черной пеленой. Прошлое тяжело дышит в затылки, колышется и трепещет подобно плащу, наброшенному на тонущего человека.
Между Францией и Нью-Йорком лежит океан — просвет между новым и старым. Садясь на теплоход, совершаешь прыжок, последствия которого невозможно предугадать. Продлись наш вояж не одну неделю, а, скажем, месяц, и мы вместе с теплоходом распались бы на бесчисленные атомы. Булонь приняла бы не пассажиров, а груду гнилых овощей. Никто не сумел бы склеиться вновь — или преобразиться, как после настоящей смерти.
Катясь в такси по бульвару Себастополь, вдруг понимаю: что-то и во мне успело подмокнуть, заплесневеть. Зачем тащить эту скрипучую оболочку в Париж, если она утратила душу?..
Только ближе к полуночи, сидя у Роджера, я понемногу обретаю себя. Перед нами распахнутое окно. Комната почти голая. Я смотрю на большой город — смотрю ясно, обоими глазами. Всего лишь вид из окна, однако это Париж. Где-то там, среди кротких, неровных улиц, блуждая в густой зелени, затерялся, должно быть, и бульвар Себастополь. И возможно, по нему бродят все те же люди — в лохмотьях и босиком. Но нет, даже если мои слова и верны, на самом деле это неправда. Только не сейчас! Теперь я подстроил свои линзы и могу видеть прямо. Ничто внешнее больше не заслоняет моего взора — ни стены, ни одежда, ни сами тела. Я вижу большой красный шарик, что плывет в потоке крови в жилах великого зверя по имени ЧЕЛОВЕК. И шарик этот — Париж. Он круглый, наполненный и всегда неделимый. Если, захлопывая ставни, сквозь крохотную щель я примечу мелькнувшую спину прохожего, то и тогда мгновенно пойму, как она соотносится с единым целым. Идет ли человек прямо или клонится к земле, ему не вырваться за пределы шара. Тот растянется, давая восхитительную свободу совершать самые немыслимые телодвижения, но никогда не лопнет. Сила, скрепляющая оболочку, мощнее, чем простая спина, мощнее любого человека, мощнее десяти миллионов людей, даже если те поднажмут разом.
Мы сидим в маленьком кабинете у открытого окна. По железной дороге, опоясывающей Париж, пыхтит поезд. Никакого рева или свиста, лишь негромкое попыхивание. В пасмурной дымке чудится какое-то движение. Атмосфера здесь тоже целая и низменная: она одинаково эластична как на железнодорожной эстакаде, так и в глубине моих легких, столь же противится бегу поезда, сколь и моему дыханию.