Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Роза распятия (№3) - Нексус

ModernLib.Net / Современная проза / Миллер Генри / Нексус - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Миллер Генри
Жанр: Современная проза
Серия: Роза распятия

 

 


Генри Миллер

Нексус

1

Гав! Гав-гав! Гав! Гав!

Лай в ночи. Лай… лай… Кричу — нет ответа. Ору что есть мочи — но даже эхо не отвечает мне.

Что выбираешь ты — Восток Ксеркса или Восток Христа?

Один — с язвой в мозгу.

Наконец один. Чудесно! Но только я ждал другого. Если бы удалось оказаться наедине с Богом.

Гав! Гав-гав!

Закрыв глаза, я мысленно вызвал ее образ. Вот он — плывет во тьме, маска, проступающая в морской пене: bouche [1] Тиллы Дюрье, изогнутый в форме лука; белые ровные зубки; глаза, потемневшие от густо нанесенной туши; на веках поблескивают голубые тени; черные как смоль волосы свободно ниспадают на плечи. Актриса с Карпат и плоскокрышей Вены. Венера, восставшая с мостовых Бруклина.

Гав! Гав-гав! Гав! Гав!

Я кричу, но для всех мой крик — только шепот. Меня зовут Айзек Даст. И нахожусь я, согласно Данте, на пятых небесах. Как Стриндберг в бреду, я повторяю: «Какое это имеет значение? Есть соперник, нет его — какое это имеет значение?»

Почему лезут в голову странные, полузабытые имена? Так звали моих однокашников из родной Alma Mater: Мортон Шнедиг, Уильям Марвин, Израэл Сигел, Бернард Пистнер, Луис Шнейдер, Кларенс Донагью, Уильям Оверенд, Джон Куртц, Пэт Маккефри, Уильям Корб, Артур Копвиссар, Салли Лейбовиц, Френсис Глэнти… Никого из них я не видел со школьных времен. Стерты из памяти. Выжжены с корнем.

Вы здесь, друзья?

Нет ответа.

Это ты, дорогой Август, вскидываешь голову во мраке? Да, это он, Стриндберг, его лоб украшен рогами. Le cocu magnifique [2].


В некие счастливые времена — когда? давно ли? на какой планете? — я, помнится, переходил от стены к стене, приветствуя старых друзей: Леона Бакста, Уистлера, Ловиса Коринта, Брейгеля Старшего, Боттичелли, Босха, Джотто, Чимабуэ, Пьеро делла Франческа, Грюневальда, Гольбейна, Лукаса Кранаха, Ван Гога, Утрилло, Гогена, Пиранези, Утамаро, Хокусая, Хиросигэ — и Стену Плача, а также Гойю и Тернера. В каждом — своя изюминка. Но Тилла Дюрье непревзойденна — этот зовущий чувственный рот с раскрытыми, словно лепестки темной розы, губами.

Теперь стены опустели. Но будь они даже увешаны шедеврами, я бы ничего не увидел. Мрак застлал мне глаза. Подобно Бальзаку, я живу среди воображаемых картин. Даже рамы и те придуманы.

Айзек Даст [3], рожденный из праха и в прах возвращающийся. Прах — к праху. Прибавьте кодицилл [4] ради уважения к традиции.

Анастасия, известная также как Хегоробру, а также как Берта Филигри с озера Тахо-Титикака, член Имперского царского суда, находится сейчас в больничной палате. Она легла туда по собственному желанию, чтобы выяснить, в своем ли она уме. Сол лает в бреду, ему мерещится, что он Айзек Даст. Волею судеб мы заброшены в дешевую меблированную комнату с умывальником и двуспальными кроватями. Зигзаги молнии то и дело рассекают ночное небо. Граф Бруга [5], милейшая кукла, занял место на комоде среди яванских и тибетских божков. У него плывущий взгляд безумца, опустошившего чашу стерно. На парик из крученых алых нитей нахлобучена крошечная шапочка в богемном стиле — словно только что из Галереи Дюфайел. Он прислонен к книгам, отобранным для нас Стасей до того, как ей отправиться в психиатрическую лечебницу. Вот так они располагаются слева направо:

«Императорская оргия», «Подземелья Ватикана», «Сквозь ад», «Смерть в Венеции», «Анатема», «Герой нашего времени», «Трагическое ощущение жизни людей и народов», «Словарь сатаны», «Ноябрьские ветви», «По ту сторону принципа удовольствия», «Лисистрата», «Эпикуреец Марий», «Золотой осел», «Джуд Незаметный», «Таинственный незнакомец», «Цветочек», «Virginbus Puerisgue», «Королева Маб», «Великий бог Пан», «Путешествия Марко Поло», «Песни Билитис», «Неизвестная жизнь Иисуса», «Тристрам Шенди», «Золотой горшок», «Черная бриония», «Корень и цветок» [6].

И только один серьезный пробел: нет «Метафизики пола» Розанова.

Там же я нашел обрывок оберточной бумаги, на котором почерком Стаси было написано (несомненно, цитата) следующее: «Этот оригинальный мыслитель Н. Федоров, из русских русский, открыл собственную модель анархизма, враждебную к государству».

Покажи я выписку Кронскому, он тут же побежит в психушку и предъявит бумагу как доказательство. Доказательство — чего? Того, что Стася пребывает в здравом уме.

Когда это было? Вчера? Да, вчера, около четырех утра, когда я шел встречать Мону к станции метро. Как вы думаете, кого я приметил тогда? Кто лениво брел по занесенным снегом улицам? Мона и ее друг-борец Джим Дрисколл. Глядя на них, можно было подумать, что они собирают фиалки на залитой солнцем опушке. Их не тревожили снег со льдом и свирепый ветер с реки, они не боялись ни Божьего, ни людского суда. Просто шли себе, смеялись, болтали, что-то напевали. Свободные — как птицы.

Прислушайся к пению жаворонка у врат рая!

Какое-то время я шел за ними, их беспечность почти передалась мне. Машинально я свернул налево, туда, где жил Осецкий. Уточняю — в меблированных комнатах. У него, как всегда, горел свет, до меня доносились звуки пианолы — morceaux choisis de [7]Дохнаньи [8].

«Привет вам, сладкозвучные блошки», — подумал я, проходя мимо. В стороне Гованус-Кэнел струился туман. Должно быть, подтаивал лед.

Вернувшись домой, я застал ее перед зеркалом — она наносила на лицо крем.

— Ну, и где же ты был? — В ее голосе звучал чуть ли не упрек.

— А ты давно дома? — задал я встречный вопрос.

— Тыщу лет.

— Странно. Я бы поклялся, что видел тебя всего лишь минут двадцать назад. Может, мне приснилось. Забавно, но в этом сне вы с Джимом Дрисколлом шли по улице, держась за руки…

— Вэл, ты не болен?

— Нет, скорее уж пьян. Грежу наяву.

Она положила прохладную руку на мой лоб, послушала пульс. Ничего настораживающего. Это окончательно сбило ее с толку. Ну зачем я выдумываю все эти истории? Только для того, чтобы ее мучить? Неужели нам и без того мало хлопот — особенно сейчас, когда Стася лежит в лечебнице и просрочена квартплата? Надо мне быть поделикатнее.

Я показываю на будильник. Шесть часов.

— Знаю, — говорит она.

— Выходит, не тебя я видел несколько минут назад?

Она смотрит на меня с жалостью, как на сумасшедшего.

— Не бери в голову, дорогая, — небрежно бросаю я. — Видишь ли, я всю ночь пил шампанское. Теперь мне ясно, что видел я не тебя, а твое астральное тело. — Пауза. — Главное, у Стаси все хорошо. Я долго беседовал с ее лечащим врачом…

— Ты?…

— За неимением лучшей перспективы решил проведать Стасю, отнес ей русскую шарлотку.

— Ложись-ка спать, Вэл, у тебя очень усталый вид. — Пауза. — Если тебе интересно, почему я так поздно вернулась, могу сказать. Я только что от Стаси. Провела с ней три часа. — Она захихикала — а может, правильнее сказать, загоготала. — Завтра все тебе расскажу. Это долгая история.

К ее неподдельному изумлению, я ответил:

— Не стоит трудиться. Мне и так уже все известно.

Погасив свет, мы забрались в постель. Я слышал, как она тихонько посмеивается.

Вместо пожелания доброй ночи я шепнул:

— Берта Филигри с озера Титикака.


* * *

Часто, закрыв томик Шпенглера или Эли Фора, я прямо в одежде валился на кровать, но вместо того, чтобы предаться размышлениям о древних культурах, начинал блуждать в лабиринте лжи и фантазий, мучительно отделяя правду от вымысла. Казалось, ни одна женщина просто не способна говорить правду — даже когда речь идет о таком пустяке, как посещение туалета. Правдивая по натуре Стася тоже стала привирать, подражая Моне. Но даже в ее абсолютно фантастической истории, где она представала незаконнорожденной княжной Романовой, была некоторая толика истины. Стася не умеет, как Мона, выстраивать целое здание лжи. Более того, если поймать ее на вранье, она не закатит истерику и не выйдет демонстративно из комнаты, окинув тебя презрительным взглядом. Нет, она просто ухмыльнется с довольным видом, а потом эта ухмылка органически перейдет в ангельскую улыбку малого ребенка. Иногда я верю, что Стася не безнадежна. Но в эти светлые минуты немедленно объявляется Мона и тут же, словно самка, оберегающая детеныша, увлекает Стасю за собой.


Время от времени у нас все же происходят длительные исповедальные беседы, словесные пиршества — вроде бы искренние, но со странными, необъяснимыми пробелами: в них полностью отсутствуют воспоминания, связанные с детством. Во что они играли, где, с кем? — все это сплошная загадка. Словно прямо из колыбели шагнули во взрослую жизнь. Ни словечка о школьных подругах или веселых проказах! Ни одна из них не вспомнит улицу, на которой родилась, или парк, где играла ребенком. Я спрашивал напрямик: «Вы умеете кататься на коньках? Умеете плавать? Играть в камушки?» Да, отвечали, умеют. И еще много чего умеют. А что? Но сами никогда не погружались в столь отдаленное прошлое. Даже случайно, к слову, как часто бывает в оживленной беседе, им никогда не вспоминался какой-нибудь необычный или приятный эпизод из детства. Иногда одна из них проговаривалась, что ломала в прошлом руку или растягивала лодыжку, но когда? где? Снова и снова направлял я их на дорогу, ведущую вспять, — предельно осторожно, с уговорами — так загоняют коня в стойло, — но никакого результата. Любые подробности их утомляли. Разве важно, отговаривались они, когда и где это случилось? Хорошо, тогда захожу с другого конца! Перевожу разговор на Россию или Румынию и внимательно наблюдаю за реакцией. Делаю это весьма искусно: начинаю издалека — с Тасмании или Патагонии и только постепенно, окольным путем подвожу к России, Румынии, Вене и бруклинскому равнинному ландшафту. Словно не догадываясь о моей игре, они охотно поддерживали разговор о таких экзотических местах, как Россия и Румыния, но делали это как бы с чужих слов, будто почерпнули все сведения из путеводителей или частных бесед. Стася, чуть похитрее Моны, могла даже притвориться, что дарит ценную информацию — случайную улику. Ей ничего не стоило, например, рассказать какой-нибудь случай, выдав его за эпизод из романа Достоевского. Она, видимо, полагала, что у меня слабая память, но даже будь та крепкой, вряд ли я в состоянии, считала она, запомнить тысячи анекдотов, густо рассеянных по книгам Достоевского. А вдруг это и впрямь цитата из Достоевского? Стася не знала одного: я цепко храню в душе ауру прочитанного, эту таинственную эманацию. С Достоевским меня не проведешь — я тотчас распознаю фальшивку. Но я мог подыграть, притворившись, что припоминаю рассказанный эпизод, мог согласно кивать головой, смеяться, хлопать в ладоши, делать все, что она пожелает. И только одного никогда не делал — не признавался, что разгадал ее уловки. Иногда — во имя все той же игры — я поправлял Стасю, делал какие-то замечания, вносил дополнения, даже спорил, если она продолжала настаивать на своем. А сидевшая все это время поодаль Мона внимательно прислушивалась к разговору, даже не догадываясь, что мы ломаем комедию. И, как дитя, радовалась, что речь идет о ее идоле, ее божестве — о Достоевском.

Каким завораживающим, каким неотразимо притягательным был этот мир фантазий и вымысла, когда нет никаких других занятий, ничего важного. А как хороши были мы, славные ребята, лгунишки эдакие! «Жаль, что Достоевский этого не видит!» — восклицала Мона. Можно подумать, он сам выдумал всех своих психов и те безумные сцены, которых полно в его романах! Я хочу сказать, что он не выдумывал их ради своего удовольствия и не был прирожденным острословом и лгуном. Моим подружкам даже не приходит в голову, что, возможно, они сами не вполне нормальные персонажи в книге, которую невидимыми чернилами пишет сама жизнь.

Нет ничего удивительного в том, что всех, кем восхищается Мона, будь то мужчины или женщины, она зовет психами, а тех, кто вызывает у нее отвращение, — дураками. Правда, когда Мона хочет сделать мне комплимент, она всегда называет меня дурачком: «Ты такой дурачок, Вэл». Это означает, что я достаточно значителен и сложен — по крайней мере в ее представлении — и вписываюсь в мир Достоевского. Иногда, когда она, впадая в горячечный бред, восторженно говорит о моих ненаписанных книгах, то договаривается до того, что называет меня новым Достоевским. Жаль, что я не могу хоть изредка забиться в эпилептическом припадке. Это помогло бы хоть как-то соответствовать образу. К несчастью, есть одна вещь, которая разрушает чары: я слишком легко скатываюсь в «буржуазность». Другими словами, становлюсь излишне любопытным, излишне въедливым и нетерпимым. По мнению Моны, Достоевского никогда не заботила такая мелочь, как факты. (Одна из полуправд, услышав которую, морщишься.) Если ей верить, писатель всегда витал в облаках или, напротив, погружался в бездны. По грешной земле ходить ему было неинтересно. Такие вещи, как перчатки, муфты или пальто, его не заботили. И в женских сумочках он не рылся в поисках имен и адресов. Он жил только в своем воображении.

У Стаси — свое представление о Достоевском, о его образе жизни и стиле работы. Несмотря на свои чудачества, она все же ближе к реальности и понимает, что кукол делают из дерева или папье-маше, а не исключительно «из воображения». И не отрицает, что Достоевский тоже мог как-то соприкасаться с «буржуазностью». Особенно пленяет ее демонизм Достоевского. Для нее дьявол — реальность. Зло — тоже реальность. Мону же, напротив, эмоционально никак не затрагивает зло у Достоевского. Она воспринимает его как часть писательского метода. Ничто в литературе не может ее испугать. Впрочем, и в жизни — тоже. Почти ничего. Потому она и проходит неуязвимой через горнило испытаний. А для Стаси, если она не в настроении, даже завтрак в обществе других людей может стать катастрофой. У нее нюх на зло — она учует его даже в холодной овсянке. Для Стаси дьявол — вездесущее Начало в вечном поиске жертвы. Стася носит обереги и амулеты, отпугивающие злые силы, а входя в незнакомый дом, производит странные манипуляции или произносит заклинания на неведомых языках. Мона только снисходительно улыбается, находя эти идущие из первобытной культуры предрассудки «очаровательными». «В ней говорит славянская кровь», — любит повторять она.


Теперь, когда администрация лечебницы отпустила Стасю домой под ответственность Моны, надлежало с большим вниманием отнестись к нашему совместному бытию и обеспечить несчастному созданию более стабильный и спокойный образ жизни. Если верить душераздирающему рассказу Моны, ей передали на руки Стасю с большой неохотой. Одному Богу известно, что та наговорила врачам о себе и своей подруге. Только много недель спустя, связав воедино ловко выуженные мной сведения, я составил более-менее цельное представление о той памятной беседе, какую провела Мона с врачом. Выходило, что обоих беседующих следовало бы держать в психушке до конца их дней. К счастью, вскоре я имел другую версию той же беседы и получил ее — что совсем уж неожиданно — от Кронского. Понятия не имею, чем его заинтересовала эта история. Само собой разумеется, что Мона назвала в лечебнице его имя — как семейного врача. Не исключено, что тогда же она позвонила ему глубокой ночью и, рыдая, просила помочь любимой подруге. Но из ее памяти почему-то напрочь выпало, что именно Кронский вызволил Стасю из больницы — о том, чтобы передать ее на попечение Моне, речь вообще не шла — и что одного слова Кронского (сказанного администрации) было достаточно, чтобы выписка не состоялась. Последнее Кронский прибавил явно для красного словца — так я это и расценил. На мой взгляд, Стасю выпустили просто потому, что были переполнены палаты. Я решил заглянуть при случае в лечебницу и сам все выяснить. (Точности ради.) Но я не тороплюсь, понимая, что теперешняя ситуация — только прелюдия, дурной знак, предвещающий будущие неприятности.

Время от времени, когда возникало желание, я совершал набеги на Виллидж и бродил там, как никому не нужный, бродячий пес. Задирая ногу, мочился на фонарные столбы. Гав-гав! Гав!

Часто я с удивлением обнаруживал, что стою у кафе «Айрон Колдрон» и опираюсь на железные перила, огораживающие паршивенький газончик, занесенный в это время года по колено грязноватым снегом. Стою и смотрю на входящих и выходящих на улицу людей. Два столика у окна обслуживает Мона. Я вижу, как она ходит туда-сюда, залитая мягким светом свечей, разносит еду, во рту вечная сигарета; здороваясь с клиентами или принимая заказ, расплывается в улыбке. Иногда сюда заходит Стася, садится за один из столиков Моны — всегда спиной к окну, облокачивается на стол, подпирая руками голову. Обычно она сидит долго, дожидаясь, когда уйдет последний клиент. Потом к ней подсаживается Мона. Мне видно лицо последней — по его выражению ясно, что подруги ведут оживленную беседу. А иногда от души хохочут — прямо падают на стол. Кто бы ни подошел к ним в такой момент, пусть самый близкий друг — мужчина или женщина, — от него отмахнутся как от назойливой мухи.

Ну скажите, о чем таком очень-очень важном могут говорить эти милые создания? И что может заставить их так заливисто хохотать? Ответьте, и обещаю, что в ответ — за один присест напишу вам историю России.

Как только становилось ясно, что они уходят, я пускался наутек. Праздно и бесцельно слонялся я по улицам, не пропуская ни одной «забегаловки», пока сами ноги не выносили меня на Шеридан-сквер. Там, в уголке, залитый ярким светом, словно старый добрый американский салун, притулился ресторанчик «У Минни Душебег». Я знал, что именно сюда, в конце концов, придут женщины. Мне только хотелось убедиться, что они добрались. Бросаю беглый взгляд на часы — прикидываю, что примерно через два-три часа хоть одна из них да захочет вернуться домой и завалиться спать. Бросаю последний взгляд на освещенное окно и с удовлетворением убеждаюсь, что моих дам уже окружили вниманием и заботой. С удовлетворением — ну и словечко! — понимаю, что они находятся под неусыпной опекой любящих и понимающих друзей, готовых при случае всегда прийти на помощь. В метро мне приходит в голову занятная мысль: если слегка поэкспериментировать с одеждой, то даже забредший в кафе последователь Бертийона [9] с трудом разберет, где юноша, а где девушка. Юноши всегда с ума сходили по девушкам — и наоборот. А оказывались — и те и другие — в вонючем нужнике, где обречены томиться все чистые и нежные души. А какие славные были там ребятки… Просто милашки. А уж наряды они себе напридумывали! Все, особенно юноши, ну просто прирожденные художники. Даже те робкие юнцы, что, покусывая ногти, подпирали стенки.

Царившая ли в кафе атмосфера любви и взаимопонимания натолкнула Стасю на мысль, что у нас с Моной дела обстоят не так уж хорошо? Или те сокрушительные удары, которые наносил я ей в часы наших исповедальных бесед?

— Тебе не следует все время обвинять Мону во лжи и притворстве, — сказала она мне как-то вечером. Не представляю, как вышло, что мы оказались наедине. Наверное, Мона должна была появиться с минуты на минуту.

— А в чем же, ты думаешь, следует ее винить? — отозвался я, с интересом ожидая продолжения разговора.

— Мона не лгунья, ты и сам это знаешь. Она выдумывает, фантазирует, сочиняет… потому что так интересней. Ей кажется, что такой ты будешь больше ее любить. Она слишком уважает тебя, чтобы лгать.

На эти слова я никак не реагировал.

— Разве тебе это не ясно? — спросила Стася, повышая голос.

— По правде говоря, нет! — буркнул я.

— Не хочешь ли ты сказать, что веришь всем ее бредням?

— Нет, однако и перспектива видеть за лживыми россказнями невинную игру меня не вдохновляет.

— Пойми, ну зачем ей тебе лгать, если она так сильно любит тебя? Ты для нее — все. Да, все.

— Так ты поэтому ревнуешь?

— Ревную? Меня просто возмущает твое отношение к ней, твоя слепота, жестокость…

Я поднял руку.

— Послушай! Куда ты клонишь? — потребовал я ответа. — Что за игру ведешь?

— Игру? Игру? — Стася распрямила плечи, приняв величественную позу возмущенной царицы. Она даже не догадывалась, что у нее расстегнута молния и торчит краешек блузки.

— Села бы ты, — сказал я. — Вот возьми сигарету.

Сесть она отказалась. А стала ходить по комнате туда-сюда. Туда-сюда.

— Так что же ты думаешь? — опять заговорил я. — Что Мона врет мне напропалую, потому что без памяти меня любит? Или же что она любит тебя и у нее недостает мужества мне в этом признаться? Или что ты так сильно любишь Мону, что не можешь видеть ее несчастной? А лучше ответь-ка мне сначала — знаешь ли ты, что такое любовь? Признайся, была ты хоть раз влюблена в мужчину? Я знаю, ты любила собаку, и еще ты рассказывала, как занималась любовью с деревьями. Знаю и то, что в тебе больше любви, чем ненависти, все же — знаешь ли ты, что такое любовь? Предположим, ты встречаешь двух безумно влюбленных друг в друга людей… Как ты думаешь, твоя любовь к одному из них усилит их взаимную страсть или, напротив, разрушит? Скажу иначе. Может, так будет яснее. Предположим, ты считаешь, что тебя можно только жалеть, и вдруг видишь: кто-то испытывает к тебе подлинное чувство, настоящую любовь — будет для тебя иметь значение пол этого человека, женат он или замужем, будет или нет? Я хочу знать, примешь ты смиренно это чувство? Или захочешь завладеть этим человеком? Превратить его в свою собственность?

Молчание. Тягостное молчание.

— И что, — продолжал я, — дает тебе право думать, что ты заслуживаешь любви? Или, более того, что тебя любят! А если все же любят, уверена ли ты, что способна ответить на чувство? Садись, в ногах правды нет. У нас может получиться интересный разговор. Может, до чего-нибудь и договоримся. До истины, например. Я, со своей стороны, горю таким желанием.

Стася бросила на меня испуганный взгляд. Странно.

— По твоим словам, Мона думает, что мне нравятся люди сложные, с проблемами. Скажу тебе откровенно — это не так. Вот ты, к примеру, человек весьма простой… скроена по одной мерке, разве не так? Такая же, как сотни других. Ты настолько уживаешься с собой и со всем остальным миром, что даже не побоялась улечься в психушку на обследование. Может, я слишком груб? Не стесняйся: если хочешь, смейся от души. Когда начинаешь все переиначивать, получаются странные вещи. Да ты ведь и не сама отправилась в лечебницу, правда? Еще одна выдумка Моны! Я, конечно, промолчал — проглотил и наживку, и леску, и даже грузило: не хотелось разрушать вашу дружбу. Теперь же, когда тебя выпустили, не без моей помощи, на волю, ты хочешь отблагодарить меня. Так? Тебе неприятно видеть меня несчастным — тем более что я живу с человеком, который близок и дорог тебе.

Стася нервно захихикала, но было видно, что в душе она польщена.

— Вот что я скажу. Если ты спросишь, ревную ли я к тебе Мону, я отвечу: да — хотя мне чрезвычайно не хочется в этом признаваться. Более того — меня унижает сознание того, что я вынужден ревновать именно к тебе. Предпочел бы другого соперника. Люди с сексуальными отклонениями нравятся мне не больше, чем шестипалые люди. Есть вот такое предубеждение. Можешь назвать его буржуазным. Я никогда не пылал страстью к собаке, но и ненависти ни к одной не питал. В своей жизни я встречал гомиков, которые были талантливы, забавны, умны, зажигательны, но ни с одним из них мне не хотелось жить. Речь идет не о моральном аспекте, поверь. Только о желании и об отсутствии желания. Некоторые вещи меня коробят. Жена сильно к тебе привязана, и этот факт не очень-то меня радует. Это еще мягко сказано. Привязана — смешно звучит, правда? Но так и есть — почти в буквальном смысле. Есть нечто унизительное в том, что она — если уж так приспичило изменить — выбрала не мужчину, пусть даже не заслуживающего моего уважения. Но… ты… черт!… тут я абсолютно беззащитен. Меня передергивает от одной только мысли, что кто-то может полюбопытствовать: «А как у вас дела? Все в порядке?» Потому что у мужчины не может быть «все в порядке», если его жена страстно привязана к другой женщине. Я долго ломал голову, пытаясь понять, что со мной не так, но это продолжает оставаться загадкой. И еще — если женщина может любить другую женщину так же сильно, как и мужчину, с которым связала судьбу, в этом нет ничего плохого. Так? Чего ей стыдиться? Того, что природа наделила ее безграничной способностью любить? А что, если у мужа этого удивительного создания есть основания сомневаться в наличии у жены столь щедрого дара богов? Предположим, он догадывается, что этот исключительный дар в значительной степени мнимый? В свое время жена постепенно подготавливала его к будущим эскападам, дрессировала, как животное, методично и коварно отравляла его сознание, выдумывая самые невероятные истории — конечно же, совершенно невинные — о своих отношениях с подругами еще до замужества. Никогда не признавалась, что спала с ними, но сомнения все же сеяла — и все больше намеками, всегда намеками, создавая уверенность, что до этого было недалеко. Но стоило мужу… то есть мне… проявить испуг или тревогу, она сразу давала отбой — все пылко отрицала, приписывая мое взволнованное состояние разгулявшемуся воображению… Ты следишь за моей мыслью? Или она слишком путаная?

Лицо Стаси внезапно посерьезнело. Сидя на краешке кровати, она смотрела на меня испытующим взглядом. Потом, улыбнувшись сатанинской улыбкой, воскликнула:

— Это ты ведешь со мной игру! Хочешь отравить мое сознание!

Тут из ее глаз хлынули слезы, и она забилась в рыданиях. По закону подлости в этот момент и вошла Мона.

— Что ты ей сделал? — первое, что сказала моя жена. Нежно обняв «бедняжку» Стасю, она гладила ее волосы, шептала на ушко ласковые слова.

Умилительная картина. Но, на мой вкус, слишком уж натуральная, чтобы по-настоящему растрогать.

В результате — Стасе нельзя идти домой. Она должна остаться у нас на ночь и хорошенько отдохнуть.

Стася вопросительно смотрит на меня.

— Ну конечно! Конечно! — говорю я. — В такую ночь хороший хозяин собаку не выпустит.

Вспоминая этот вечер, я думаю, что его апофеозом было явление Стаси в тонкой как паутинка, прозрачной ночной рубашке. Еще трубку в зубы — вот была бы картина!


Но вернемся к Федору Михайловичу… Когда мои дамы садятся на любимого конька и несут обычный вздор о Достоевском, у меня начинает зудеть все тело. Сам я никогда не притворялся, что понимаю Достоевского. Во всяком случае, не все. (У меня особое знание — знание родственной души.) И прочел я пока не все, что он написал. Хотелось бы перед смертью, лежа в постели, прочитать, так сказать, «на десерт», в виде особого лакомства, эти сокрытые пока от меня произведения. Я, к примеру, не уверен, читал ли «Сон смешного человека» или только слышал о нем. Точно так же, как не уверен, знаю ли, кто такой Маркион [10] и что такое маркионизм. Я вполне удовлетворен тем, что многое в Достоевском, как и в самой жизни, остается для меня загадкой. Мне доставляет удовольствие сама мысль, что Достоевский недосягаем и окутан непроницаемой тайной. Я никак не могу вообразить, например, чтобы он носил шляпу — как ангелы у Сведенборга. Но меня всегда безумно интересует, что говорят о нем другие люди, даже если я с ними не согласен. Только на днях я наткнулся в старой записной книжке на такую мысль — кажется, выписанную из Бердяева: «После Достоевского человек уже не тот, что до него» [11]. Утешительная мысль для нашего чахлого гуманизма.

А вот этого уже никто, кроме Бердяева, не смог бы написать: «Отношение Достоевского ко злу было глубоко антиномично. И сложность этого отношения заставляет некоторых сомневаться в том, что это отношение было христианским… Зло есть зло… Зло должно быть изобличено в своем ничтожестве и должно сгореть… Но зло есть также путь человека, трагический путь его, судьба свободного, опыт, который может также обогатить человека, возвести его на высшую ступень… Но когда тот, кто идет путем зла, кто переживает опыт зла, начинает думать, что зло его обогащает, что зло есть лишь момент добра, момент его восхождения, он падает еще ниже, разлагается и погибает, отрезывает себе путь к обогащению и восхождению. Только изобличение зла, только великое страдание от зла может поднять человека на большую высоту…» [12]

И еще одна цитата (опять из Бердяева), поднимающая нас на ступеньку ближе к Богу…

«Церковь не есть Царство Божье, церковь явилась в истории и действовала в истории, она не означает преображения мира, явления нового неба и новой земли. Царство же Божье есть преображение мира, не только преображение индивидуального человека, но также преображение социальное и космическое. Это конец этого мира, мира неправды и уродства. И начало нового мира, мира правды и красоты. Когда Достоевский говорил, что красота спасет мир, он имел в виду преображение мира, наступление Царства Божьего. Это и есть эсхатологическая надежда…» [13]

Что до меня, если я и имел эсхатологические или иные надежды, именно Достоевский их и убил. Или, говоря другими словами, показал всю тщету и ничтожность тех культурных устремлений, что породило во мне западное воспитание. А вот моя азиатская закваска, пришедшая от монгольских предков [14], не понесла никакого урона и, думаю, никогда не понесет. Мое монгольское начало не имеет никакого отношения к культуре или личности — эти корни крепко-накрепко сплетены с корнями единого генеалогического древа и черпают из далекого прошлого свою живительную силу. Этот бездонный резервуар поглощает индивидуальные свойства моей личности и те, специфически американские черты, как океан вбирает в себя воду втекающих в него рек. То, что я американец, а не европеец, помогает мне, как ни странно, лучше понимать Достоевского или, точнее, его героев с их мучительными проблемами. Мне кажется, английский язык точнее передает специфику его прозы (если не знать русского!), чем французский, немецкий, итальянский или любой другой неславянский язык. И сама американская действительность, на одном полюсе которой находятся гангстеры, а на другом — интеллектуалы, имеет поразительно много общего с той русской жизнью, которую так многопланово изобразил Достоевский. Не является ли лучшим подтверждением этой мысли сам Нью-Йорк, где произрастают вольно, как сорняки, самые порочные, низменные и безумные идеи? Представьте себе тамошнюю зиму и то, каково оказаться голодным, одиноким и отчаявшимся в лабиринте однообразных улиц с одинаковыми домами, в которых живут скучные люди со скучными мыслями. Однообразие, повенчанное с бесконечностью!

Хотя миллионы американцев никогда не читали Достоевского и даже имя его им ничего не скажет, они, однако, сродни его персонажам и ведут то же странное, «фантастическое» существование, что и их русские собратья, извлеченные из небытия воображением Достоевского. Еще вчера они жили как люди, а назавтра все изменится, и их бытие обретет столь причудливый характер, столь фантастичные черты, что они смогут смело конкурировать с самыми замысловатыми творениями Босха. Сегодня же они ходят рядом с нами, и никого не настораживают их старомодные пристрастия. Некоторые открыто следуют своему призванию — проповедуют евангельские заповеди, обряжают покойников, ухаживают за умалишенными — живут так, словно время остановилось. И даже не догадываются, что «человек уже не тот, что был прежде».

2

Ах этот нервный озноб, пробирающий до костей в морозное зимнее утро, когда идешь по улицам и твои металлические набойки примерзают ко льду, а молоко в бутылке застывает и твердеет, обретая форму ножки гриба… В такую стужу даже самое глупое животное из норы носа не кажет. И ни одному нищему не взбредет в голову остановить прохожего с просьбой о подаянии. Потому что, когда в мрачных узких улочках свирепо завывает, обдавая тебя ледяным холодом, ветер, никто, находясь в здравом уме, не станет останавливаться и лезть в карман за монетой. В такое утро, которое благополучный банкир назвал бы свежим и бодрящим, нищий не имеет права быть голодным или не иметь денег на проезд. А вот в теплые, солнечные дни, когда даже злодей остановится, чтобы покормить птах, нищим — раздолье.

В такое вот студеное утро я, отобрав образцы тканей, решил наведаться к кому-нибудь из отцовских клиентов; хотя никакого распоряжения на этот счет я от родителя не получал, но тем не менее отправился в путь, истосковавшись по общению и живому слову.

Когда меня посещает такое настроение, я обычно навещаю одного, особо предпочитаемого мной клиента, время с которым всегда протекает необычно. Надо прибавить, что он редко заказывает себе новый костюм, а если такое все же случается, годами не платит. Тем не менее он считается постоянным клиентом. Отцу я преподношу свой поход как очередную попытку убедить Джона Стаймера (так зовут клиента) заказать у нас парадный вечерний костюм, которого у него нет и который, по нашему мнению, может ему в будущем понадобиться. (Стаймер любит повторять, что когда-нибудь станет судьей.)

Характер наших бесед со Стаймером выходил далеко за пределы портняжного ремесла, но мой старик об этом не догадывался.

— День добрый! Чему обязан?

Именно этими словами Стаймер обычно приветствует меня.

— Сомневаюсь, в своем ли ты уме, если полагаешь, что я нуждаюсь в одежде. Предыдущий костюм мной еще не оплачен. Кстати, когда его пошили? Лет пять назад?

Говоря, он лишь слегка приподнимает голову, с трудом отрываясь от заваливших стол бумаг. В кабинете вечно стоит зловонный запах из-за глубоко укоренившейся привычки Стаймера ни при каких обстоятельствах не сдерживать газы — он испускает их даже при стенографистке. И еще постоянно ковыряет в носу. Если бы не эти специфические привычки, Стаймер вполне мог потянуть на привычный образ адвоката. На мистера Некто.

Из-за горы юридических документов слышится слабый писк:

— Ну-с, что почитываем? — И прежде чем я успеваю ответить, Стаймер прибавляет: — Подождите в коридоре. Только не уходите… Мне нужно с вами поговорить. — С этими словами он лезет в карман и извлекает оттуда доллар. — Вот, пойдите и возьмите себе кофе. Возвращайтесь примерно через час… вместе пообедаем.

В приемной с полдюжины клиентов дожидаются встречи с ним. Каждого он просит немного подождать. В результате некоторые проводят в приемной целый день.

По дороге в кафе я размениваю доллар и покупаю газету. Для меня пробежать глазами новости — все равно что побывать на другой планете. Кроме того, это хорошая разминка перед неизбежным спором с Джоном Стаймером.

Я просматриваю газету и одновременно готовлюсь к обсуждению любимой темы Стаймера. Это мастурбация. Он уже давно старается избавиться от этой вредной привычки. Мне вспоминается наш последний разговор на эту тему. Я еще посоветовал ему тогда посетить бордель. Видели бы вы, какую он скорчил мину.

— Вот еще! Чтобы я, женатый человек, польстился на грязных шлюх?!

Я не смог придумать ничего лучшего, как возразить:

— Ну, положим, не все они такие уж грязные!

Раз уж я упомянул об этом разговоре, стоит сказать и о жалкой просьбе Стаймера: расставаясь, он всерьез умолял меня связаться с ним тут же, если мне что-нибудь придет в голову относительно его проблемы… хоть что-то. Я чуть не послал его.

Час прошел. Но для Стаймера час — все равно что для другого пять минут. Я встаю из-за стола и направляюсь к двери. На улице так холодно, что я еле сдерживаюсь, чтобы не пуститься рысцой.

Как ни странно, Стаймер уже ждет меня. Положив руки на стол, он смотрит неподвижным взглядом куда-то в вечность. Перед ним лежат раскрытые образцы.

— Собираюсь заказать костюм, — объявляет Стаймер. — Но это не к спеху, — прибавляет он. — Острой нужды нет.

— Тогда и не заказывайте. Я пришел к вам совсем не за этим.

— Знаете, — говорит Стаймер, — вы, похоже, чуть ли не единственный человек, с кем я могу по-настоящему говорить. Каждая наша встреча мне много дает. Что посоветуете на этот раз? Почитать, я имею в виду. Если не ошибаюсь, в прошлый раз вы рекомендовали «Обломова», но, признаюсь, я не в восторге.

Стаймер замолк, однако вовсе не для того, чтобы услышать мою реплику, — он собирался с духом, готовясь сообщить потрясающее известие.

— За то время, что я вас не видел, у меня была интрижка. Вы удивлены? С молоденькой девушкой, совсем юной и, представьте, законченной нимфоманкой. Еле живой остался. Но меня беспокоит другое — моя жена. Она меня просто насилует. Я на пределе.

Заметив мою ухмылку, Стаймер говорит с укоризной:

— Не вижу ничего смешного.

Звонит телефон. Стаймер внимательно слушает, что говорят на другом конце, изредка вставляет: «да», «нет», «пожалуй». Потом неожиданно взрывается:

— К черту ваши вшивые деньги! Найдите другого адвоката! — Стаймер возмущенно швыряет трубку. — Ничего себе. Мне предлагают взятку. И кто, вы думаете? Сам судья. Между прочим, известный человек. — Он громко высморкался. — Так на чем мы остановились? — И, встав из-за стола, заметил: — Думаю, за хорошим обедом с вином наша беседа пойдет лучше. Не так ли?

Мы взяли такси и поехали в его любимый итальянский ресторанчик. В уютном зале остро пахло вином, свежеобструганным деревом и сыром. Народу почти не было.

Мы сделали заказ, и Стаймер сказал:

— Вам не надоело, что я все время говорю о себе? За мной водится эта слабость. Читаю хорошую книгу и все время думаю о своих проблемах — ничего не могу поделать. Не то чтобы я считал себя такой уж важной персоной, совсем нет. Это скорее из области навязчивых идей. Вы тоже эгоцентричны, — продолжал он, — но у вас сосредоточенность на себе не носит болезненного характера. Дело в том, что при маниакальной озабоченности своими проблемами я в то же время ненавижу себя. Заметьте, ненавижу до отвращения. Ни один человек не вызывает у меня подобного чувства. Себя я изучил досконально, и мысль о том, каким я должен казаться другим людям, для меня мучительна. Только одна черта во мне заслуживает уважения: честность. Но моей заслуги здесь нет… таким уж я родился. Да, я честен с клиентами и… с самим собой.

Я его перебил:

— Не сомневаюсь, что вы честны с собой, но, думаю, было бы лучше проявить к себе больше великодушия. Если вы не воздадите себе должного, то чего ждать от остальных?

— Для меня это было бы противоестественно, — быстро проговорил Стаймер. — От природы я пуританин. Пусть и весьма подпорченный. И все же закваска остается — вот в чем дело. Помните, вы как-то спрашивали, читал ли я маркиза де Сада? Так вот — мне было отчаянно скучно. Должно быть, для меня он слишком француз. Почему его называют Божественным Маркизом? Как вы думаете?

К этому времени мы уже основательно приложились к кьянти и за обе щеки уписывали спагетти. Вино взбодрило Стаймера — и только. В этом была еще одна его проблема: даже под воздействием алкоголя он не расслаблялся.

Будто прочитав мои мысли, Стаймер заговорил о том, что он убежденный менталист.

— Я из тех менталистов, что и свой член думать заставят. Вот вы опять смеетесь. А ведь это трагедия! Та юница, о которой я говорил, считает, что в постели я непревзойденный мастер. Но это не так. Это она трахальщица хоть куда! Я и с женщиной работаю больше головой. Все равно что подвергаю ее перекрестному допросу, только не словами, а своим мужским естеством. Звучит странно, правда? Так оно и есть. И чем дольше трахаюсь, тем больше сосредоточиваюсь на себе. А кончив, недоумеваю: кто там балуется с моим петушком? Наверное, тут сказывается привычка к онанизму. Вы следите за моей мыслью? То, что обычно делаю я сам, теперь делает кто-то другой. Последнее лучше, чем онанизм: ты более отрешен от себя… Ну а моя юница оторвалась всласть! Со мной ведь можно выделывать что угодно! Это ее развлекает и… возбуждает. Она не знает только одного — и скажи я ей, думаю, она бы испугалась — того, что меня с ней нет. Знаете такое выражение — «я весь обратился в слух»? Так вот, я весь обратился в мозг. Мозг с подвешенным членом — представляете картинку? Кстати, давно хотел спросить… Что вы чувствуете с женщиной? Я имею в виду ваши реакции… и все такое. Не думаю, что это мне поможет, но все же любопытно.

Неожиданно Стаймер сменил тему. Ему вдруг приспичило узнать, написал ли я что-нибудь. Когда я дал отрицательный ответ, он возразил:

— Вы и сейчас пишете, только этого не осознаете. Идет непрерывная работа, неужели вам не ясно?

Изумленный этим странным замечанием, я воскликнул:

— Вы говорите именно про меня или про всех?

— Конечно, не про всех! Я говорю о вас, только о вас. — Голос его звучал резко и раздраженно. — Раньше вы упоминали, что хотите писать. Так когда же начнете?

Стаймер сделал паузу и основательно набил рот. Не переставая жевать, он стал дальше развивать свою мысль:

— Как вы думаете, почему я с вами так откровенен? Полагаете, потому, что вы умеете слушать? Как бы не так! Я выворачиваюсь перед вами наизнанку, ибо вам абсолютно безразлична моя жизнь. Я, Джон Стаймер, не представляю для вас никакого интереса — вам интересен только мой рассказ или манера, в которой он преподносится. А меня интересуете вы сами. Чувствуете разницу?

Некоторое время Стаймер молча жевал.

— Вы устроены не менее сложно, чем я, — продолжил он. — И это вам известно. Мне всегда хотелось знать, чем живут люди, особенно такие, как вы. Не волнуйтесь, я не собираюсь ничего у вас выпытывать: все равно правды не скажете. Вы ведете бой с тенью — как боксер на тренировке. А я — адвокат. Мое дело — улаживать спорные вопросы. Что же касается вас, то не могу представить себе, чтобы вы занимались каким-то конкретным делом.

Он резко оборвал разговор и, уйдя в себя, как улитка в раковину, какое-то время методично жевал пищу, запивая ее вином. Потом заговорил снова:

— Хочу предложить вам провести остаток дня вместе. Возвращаться в контору я не собираюсь. Думаю навестить ту девицу, о которой говорил. Может, отправимся вместе? На нее приятно смотреть, с ней легко общаться. Интересно, как вы ее воспримете? — Стаймер помолчал, следя за моей реакцией, потом продолжил: — Она живет на Лонг-Айленде. Путь неблизкий, но, обещаю, разочарованы не будете. Возьмем с собой вина и «Стрега». Юница любит ликер. Что на это скажете?

Я согласился. Мы дошли пешком до гаража, где стояла его машина. Потребовалось какое-то время, чтобы прогрелся мотор. Не успели мы отъехать, как полетела какая-то деталь, потом еще что-то сломалось. Мы останавливались у каждой ремонтной мастерской и только через три часа выехали за пределы города. Промерзли за это время до костей, а ведь предстояло проехать шестьдесят миль, да еще почти в полной темноте.

На шоссе мы несколько раз останавливались, чтобы согреться. Стаймера всюду знали и принимали с большим почтением. В очередной раз забираясь в машину, он непременно рассказывал, как подружился с тем или иным человеком. Все они в разное время были его клиентами. «Никогда не берусь за дела, о которых не могу сказать наверняка, что выиграю».

Я пытался выведать у него побольше о девушке, к которой мы ехали, но Стаймер думал уже о другом. Его вдруг озаботила сущность бессмертия. Он хотел знать, какой смысл в загробном существовании, если смерть убивает в нас личность? Человеческая жизнь слишком коротка, чтобы успеть разрешить в ней свои проблемы. «Возьмите хоть меня, — говорил Стаймер, — мне почти пятьдесят, а ведь я еще не начинал жить. Чтобы что-то понять, надо прожить лет сто пятьдесят или даже двести. По-настоящему важные вопросы возникают, когда тебя больше не занимает секс и когда не надо думать о деньгах. В двадцать пять мне казалось, что я все знаю. Теперь же я думаю, что не знаю ничего. Вот сейчас мы едем в гости к юной нимфоманке. Какой в этом смысл?»

Стаймер закурил, сделал пару затяжек и выбросил сигарету в окно. Потом полез в нагрудный карман и извлек оттуда толстую сигару.

— Вот вы хотите больше о ней знать. Для начала скажу вот что: обладай я достаточным мужеством, схватил бы ее в охапку и прямиком в Мексику. Знать бы только, что делать дальше? Думаю, пришлось бы начинать все сначала. Это меня удерживает… Кишка тонка. По правде говоря, я моральный трус. Кроме того, она меня обманывает. Покидая ее, я всегда думаю: а кто на этот раз сменит меня в постели? Нет, я не ревнив, но мне противно, когда меня дурачат. А собственно, почему противно? Во всем, что не относится к законодательству, я и есть круглый дурак.

Некоторое время Стаймер развивал эту тему. Как же он любит заниматься самоуничижением! Откинувшись на спинку сиденья, я внимательно слушал.

И вдруг новый скачок мысли:

— Знаете, почему я не стал писателем?

— Нет, — ответил я, изумленный тем, что такая мысль могла прийти ему в голову.

— Потому что быстро смекнул, что сказать мне нечего. Я, по существу, никогда не жил — вот в чем суть. Кто не рискует, тот не пьет шампанского. Как там говорят на Востоке? «Трус даже сеять не выходит, боясь птиц». В самую точку. Эти сумасшедшие русские, чьи книги вы мне приносите, не боялись жить, пусть даже безвылазно сидели в своем поместье. Для того чтобы происходили разные события, должна быть подходящая обстановка. Если такой обстановки нет, ее создают искусственно. Но в этом случае нужно быть гением. Я же ничего в жизни толкового не сделал. Просто играю в некую игру, придерживаясь определенных правил. А в финале меня ждет, если вы еще не догадались, смерть. Да я и так уже мертвец. Но вот вам загадка — решите: почему, когда я чувствую себя мертвее некуда, то трахаюсь особенно вдохновенно? Объясните мне этот феномен, если сможете! Чтобы вам было понятнее, приведу пример. Когда я последний раз спал с юницей, то даже не снял одежду. Так и залез к ней в постель в пиджаке, ботинках и прочем. Тогда мне это показалось совершенно естественным. Моя подруга тоже не смутилась. Так вот, забравшись одетым в ее кровать, я предложил: «А что, если нам никогда не вставать с постели и затрахаться до смерти?» Любопытная мысль, правда? Особенно если учесть, что такое предложение исходит от преуспевающего адвоката, человека почтенного и семейного. Но не успели эти слова еще слететь с моего языка, как я сказал себе: «Кретин! Ты ведь уже мертв. Брось притворяться!» Как вам это нравится? И, разоблачив себя таким образом, я… занялся с юницей любовью.

И вот тут я подбросил ему трудную задачку. Думал ли он когда-нибудь, спросил я, что, вероятно, на том свете у него сохранится мужское достоинство и можно будет применить его в деле?

— Вы еще спрашиваете! — воскликнул Стаймер. — Эта мысль меня постоянно мучает. Вечная жизнь с пришпиленным на мозгу членом — не по мне. Ангельское существование меня тоже не прельщает. Я хочу оставаться самим собой, Джоном Стаймером, со всеми своими земными проблемами. Мне нужно время, чтобы во всем разобраться… может, тысячу лет, может, больше. Нелепое желание, правда? Но так уж я устроен. В распоряжении маркиза де Сада было достаточно времени, и он — воздадим ему должное — многое передумал, впрочем, с его выводами я не согласен. Я вспомнил Маркиза потому, что хочу сказать вам одну вещь: сидеть в тюрьме не страшно… если у вас живой ум. Хуже самому заключить себя в тюрьму, в духовную тюрьму. А ведь так живет большинство людей. В любом поколении по-настоящему свободны только единицы. Если посмотреть вокруг незашоренными глазами, видно, что наша жизнь — фарс. Грандиозный фарс. Только представьте, что человек тратит свою жизнь на то, чтобы защищать или осуждать других людей! Наше судопроизводство — бред сумасшедшего. От того, что мы имеем законы, никому не легче. Все это дурацкая игра, которой присвоили эффектное название. Возможно, я уже завтра буду восседать в кресле судьи. Улучшится ли мое мнение о себе из-за того, что теперь меня станут величать судьей? Разве изменюсь я хоть на малую толику? Ни в коем случае. Я опять включусь в спектакль… Только теперь буду играть роль судьи. Поэтому осмелюсь утверждать, что все мы изначально обмануты. Я хорошо понимаю, что у всех в этой жизни есть роли, и единственное, что мы можем, — это играть на пределе своих возможностей. Лично мне моя роль не правится. И вообще к актерству охоты нет. Даже если все роли равноценны. Улавливаете суть? Я верю, что пришло время для пересмотра многих институтов. Надо покончить с судами, упразднить законы, полицию, закрыть тюрьмы. Все это давным-давно прогнило. Такие мысли сводят меня с ума. Если вы взглянете на суть вещей с моей точки зрения, у вас тоже крыша поедет.

И, обрызгав меня слюной, словно из пульверизатора, Стаймер внезапно замолк.

После непродолжительного молчания он объявил, что мы почти у цели.

— Помните мой наказ — будьте как дома. Делайте и говорите что угодно. Никто в обиде не будет. Захотите ее разок трахнуть — возражать не стану. Главное, чтобы это не вошло у вас в привычку.

Мы подъехали в темноте к неосвещенному дому. На столе в гостиной лежала записка. От Белл — непревзойденной мастерицы в постели. Она писала, что ей надоело ждать и что, наверное, мы уже не приедем.

— Где же она? — поинтересовался я.

— Думаю, укатила в город к подруге.

Должен отметить, что Стаймер не выглядел очень расстроенным. Немного поворчав… — «вот сукина дочь»… «такое отчудить», — он полез в холодильник, чтобы проверить, не завалялось ли там чего.

— Здесь вполне можно заночевать, — сказал Стаймер. — Нам оставили бобы и кусок ветчины. Вас это удовлетворит?

За то время, что нам потребовалось, чтобы расправиться с остатками обеда Белл, он успел мне сообщить, что наверху есть уютная спаленка с двумя кроватями.

— Там мы можем наговориться всласть.

Я не был готов к долгому задушевному разговору — меня тянуло в сон. А вот Стаймера, похоже, ничто не брало: ни холод, ни выпивка, ни усталость не могли замедлить работу его неутомимого мозга.

Я, наверное, заснул бы мгновенно — как только моя голова коснулась подушки, но Стаймер, по своему обыкновению, тут же начал витийствовать.

Уже первая его фраза, произнесенная спокойным, ровным голосом, отбила у меня всякую охоту спать.

— Вижу, вас трудно удивить. А вот послушайте-ка…

Это было началом.

— Я хороший адвокат еще и по той причине, что во мне есть кое-что от преступника. Вряд ли вы считаете меня способным хладнокровно готовить чье-то убийство. Однако это так. Я решил убить свою жену. Кстати, вовсе не из-за Белл. Она мне просто осточертела. Сыт по горло. За двадцать лет не слышал от нее ни одного умного слова. Она довела меня до ручки и сама об этом знает. Ей известно о существовании Белл, да я никогда и не делал из этой связи секрета. Для нее главное, чтобы другие ничего не знали. Вот такой человек моя жена, черт бы ее побрал! Она-то и превратила меня в онаниста. Очень скоро после женитьбы она мне опротивела: меня трясло от одной только мысли, что нужно лечь с ней в постель. Конечно, мы могли развестись. Не жить же до конца своих дней с бездушной куклой! Влюбившись в Белл, я стал размышлять и строить планы. Для меня верхом мечтаний было уехать из этой страны куда-нибудь подальше и начать все сначала. Чем бы я занялся? Конечно, не адвокатской практикой. Я ценю независимость и одиночество и не хочу работать на износ.

Стаймер глубоко вздохнул. Я никак не комментировал его слова, но он и не ждал этого.

— Честно говоря, у меня появилась робкая надежда уговорить вас бежать со мной. Внесу ясность — вам не придется заботиться о хлебе насущном, пока не кончатся мои сбережения. Пока мы ехали сюда, я все время думал о таком варианте. Записку я сам продиктовал Белл. Но сделал это, поверьте, уже в дороге: когда мы выезжали из гаража, у меня и в мыслях не было звать вас с собой. Но чем больше мы говорили, тем сильнее крепло во мне убеждение, что именно вы — тот человек, с которым приятно пережить столь резкий поворот в судьбе.

Стаймер на мгновение замолк в нерешительности, а затем прибавил:

— Я должен был рассказать вам о жене, потому что… потому что невозможно жить с кем-то рядом и хранить такой секрет.

— Но я тоже женат, — вырвалось у меня. — И хотя проку от моей жены мало, но мне трудно представить, чтобы я тюкнул ее и бежал с вами.

— Понимаю, — спокойно отозвался Стаймер. — Я и об этом подумал.

— И что же?

— С моей помощью вы легко получите развод, и я добьюсь, чтобы вам не присудили платить алименты.

— Ваше предложение меня не заинтересовало, — ответил я. — Даже если вы подыщете мне другую женщину. У меня свои планы.

— Наверное, я кажусь вам чудаком?

— Совсем нет. То есть вы, конечно, не без странностей, но это проявляется в другом. Буду с вами откровенен, вы не тот человек, с которым я смог бы жить бок о бок. И вообще для меня все это слишком туманно. Похоже на дурной сон.

Стаймер принял мой отказ с обычным для него невозмутимым спокойствием. Чувствуя необходимость прибавить еще несколько слов, чтобы закрыть тему, я спросил, для чего ему нужен столь тесный союз со мной — чего он ждет? Я не собирался пускаться в такую авантюру, но из вежливости притворился, что меня интересуют детали его плана. Меня и правда занимал вопрос, какая роль в этом сценарии предназначалась мне.

— Не знаю, с чего начать… — задумчиво проговорил Стаймер. — Предположим… всего лишь предположим… что мы нашли подходящее местечко. Где-нибудь на Коста-Рике, а может, в Никарагуа — там, где жизнь проще, а климат приятнее. Возможно, там найдется девушка вам по вкусу… Разве такое трудно представить? Тогда… Вы как-то говорили, что хотите… что намерены… когда-нибудь заняться сочинительством. Сам я писать не могу, но у меня есть идеи, множество идей, уж поверьте. Работа адвоката по уголовным делам не прошла даром. Вы тоже не зря читали Достоевского и остальных сумасшедших русских. Не пора ли самому пуститься в плавание? Достоевский мертв, он принадлежит истории. От него мы и станем плясать. От Достоевского. Он писал о душе, мы будем писать о разуме.

Стаймер опять замолк.

— Продолжайте, — попросил я. — Звучит интересно.

— Видите ли, — заговорил он снова, — в мире нет больше того, что зовется душой. То, что вам так трудно приступить к писательской работе, частично объясняется этим. Как писать о людях, у которых нет души? А вот я могу. Я долго жил с такими людьми, работал на них, изучал, анализировал их поступки. Речь идет не только о моих клиентах. В преступниках всегда видят бездушных людей. А вот что я вам скажу — в мире нет никого, кроме преступников, куда бы вы ни обратили взгляд. Чтобы быть преступником, не обязательно совершать преступления. Теперь вам ясно, что я имел в виду, приглашая вас с собой?… Я знаю, вы можете писать. Мне же все равно, кто напишет мои книги. Вам понадобится несколько жизней, чтобы обработать собранный мной материал. К чему тратить время? И еще я забыл сказать вот что… возможно, это вас отпугнет… Будут опубликованы эти книги или нет — вопрос второстепенный. Главное — выбросить их из себя. Идеи принадлежат всем — я не считаю их своей собственностью…

Стаймер глотнул ледяной воды из стоявшего у кровати кувшина.

— Мой план, наверное, кажется вам безумным. Не принимайте сразу решение. Хорошенько все обдумайте! Посмотрите на мое предложение с разных точек зрения. Не хочется, чтобы вы согласились, а месяца через два разочаровались и остыли. И еще — позвольте обратить ваше внимание на одно обстоятельство. Если вы и дальше будете пребывать в нерешительности, у вас никогда не хватит смелости сделать рывок. Вашему теперешнему прозябанию нет оправданий. Вы плывете по течению — наглядное подтверждение закона инерции.

Стаймер откашлялся, словно смутившись резкости своих суждений. Затем снова заговорил — быстро и ясно:

— Согласен, я не самый идеальный компаньон. У меня куча недостатков, я законченный эгоцентрист — никогда этого и не скрывал. Зато мне чужды зависть и ревность и в привычном смысле даже честолюбие. После окончания нашей дневной работы — а я, надо сказать, не собираюсь работать до изнеможения — вы будете предоставлены самому себе и вольны делать что заблагорассудится. Со мной вы будете все равно что один — даже если бы нам пришлось жить в одной комнате. Куда мы поедем — безразлично, главное, чтобы в другую страну. Жить здесь — все равно что на Луне. С коллегами я разошелся. Ничто не заставит меня участвовать в их мышиной возне. Ничего достойного — по крайней мере на мой взгляд — здесь не делается. Возможно, мне тоже не удастся совершить ничего выдающегося, но я все же получу удовлетворение, делая то, во что верю… Послушайте, может быть, я не совсем точно выразился относительно Достоевского. Если вам не скучно, эту тему можно развить. Мне кажется, что после смерти Достоевского мир вступил в совершенно новую фазу развития. Достоевский подвел итог современной истории, сделав для нового времени то же, что Данте — для средневековья. Современная история — неточное название, скорее, переходный период, передышка, данная нам для того, чтобы человек пережил смерть души и приспособился к иному бытию. Теперь мы влачим абсурдное, призрачное существование. Вера, надежда, принципы, убеждения, на которых держалась наша цивилизация, — все ушло. Их не воскресить. Примите это на веру. Отныне нам придется жить только разумом. А это означает уничтожение… самоуничтожение. Вы спросите — почему? Могу ответить одно: человек не может жить только разумом, он не так задуман. Он должен жить всем своим существом. А тайна такого тотального бытия утрачена, забыта, похоронена. Цель нашего пребывания на земле — найти себя и жить, исполняя свое предназначение. Но это не для нас. Это дело отдаленного будущего. Проблема в том, что делать сейчас. И вот тут вступаю я. Позвольте кратко объяснить, что я имею в виду… Все, что мы подавляли в себе с начала цивилизации — вы, я, все люди, — теперь должно выйти наружу. Нам надо узнать, кто мы на самом деле. А кто мы, как не последние плоды дерева, которое не способно больше рождать? Поэтому нам предназначено пасть в землю, подобно семенам, чтобы взошло что-то новое, совсем иное. Время, прогресс теперь ничего не решают — требуется новый взгляд на вещи. Другими словами, новый молодой аппетит. А пока жизни нет — только ее подобие. Мы живем разве что в снах. Наш разум сопротивляется смерти. Разум — вещь упрямая и более таинственная, чем самые фантастичные видения теологов. Допускаю, что нет ничего на свете, кроме разума… Я имею в виду не тот земной, ограниченный разум, что мы знаем, а великий Разум, в который погружено все живое, — Разум, пронизывающий всю Вселенную. Позвольте напомнить, что Достоевский был не только удивительным знатоком человеческой души, он чувствовал Разум и дух Космоса. Именно поэтому его нельзя сбросить со счетов, хотя, как я уже говорил, то, что он представлял, более не существует.

Тут я его перебил.

— Простите, — сказал я, — но что, по вашему мнению, «представлял» Достоевский?

— На этот вопрос в нескольких словах не ответишь. Никто не ответит. Он принес нам откровение, а остальное зависит от нас — как мы это откровение примем. Некоторые находят себя в Христе, но можно найти себя и в Достоевском… Вам что-нибудь говорят мои слова?

— И да, и нет.

— Я хочу сказать, что у современного человека нет надежды на будущее. Нас обманули — во всем обманули. Достоевский искал пути выхода из кризиса, но все они перекрыты. Это был вождь в самом глубоком смысле этого слова. Он перебирал разные варианты, останавливаясь на тех, где виделись хоть какие-то, пусть и небезопасные, перспективы, и пришел к выводу, что для человечества — в его настоящем виде — будущего нет. И, в конце концов, нашел прибежище в Боге.

— Не совсем похоже на того Достоевского, которого я знаю, — сказал я. — Слишком уж безысходно.

— Вовсе нет. Скорее реалистично, в духе «сверхчеловека». Достоевский, конечно, не мог верить в тот загробный мир, о котором твердит церковь. Все религии предлагают нам подслащенную пилюлю. Они хотят, чтобы люди проглотили то, чего не в силах принять. Смерть. Человек никогда не смирится с ее неизбежностью, никогда не успокоится… Но я отвлекся. Достоевский понимал, что пока человеку грозит гибель, тот не примет безоговорочно жизнь. Он был глубоко убежден в том, что человек может жить вечно, пожелай он того всем сердцем, всем своим существом. Причин для смерти нет, совсем нет. Мы умираем потому, что теряем веру в жизнь, боимся отдаться ей полностью… Эта мысль возвращает меня в настоящее время, в сегодняшнюю жизнь. Разве все паше существование не есть лишь пролог к смерти? Отчаянными попытками сохранить себя, сберечь все, сотворенное нами, мы только навлекаем на себя смерть. Мы не отдаемся жизни — мы боремся со смертью. Это не означает, что нами утрачена вера в Бога — просто мы не верим в самое жизнь. Жить опасно — согласно Ницше, жить нагим и бесстыдным. Говоря другими словами, надо верить в жизнь и перестать бороться с призраками, зовущимися смертью, болезнью, грехом, страхом и т.д. Мир фантомов! Именно такой мир мы создали. Возьмите хоть военных, все время кричащих о враге. Священники постоянно твердят о грехе и вечных муках. Юристы — о преступлении и наказании. Врачи — о болезнях и смерти. А взять наших педагогов, этих олухов, повторяющих как попугаи прописные истины, они не способны воспринять никакую идею, если та не находится в обращении сотню, а то и тысячу лет. Что уж говорить о сильных мира сего — там, наверху, обосновались самые бесчестные, самые лицемерные, самые запутавшиеся и напрочь лишенные воображения людские экземпляры. Вот вы говорите, что озабочены судьбой человека. Удивительно, что человечество сумело сохранить хотя бы иллюзию свободы. Как я уже говорил, все ходы перекрыты — куда бы вы ни направились. Но каждая стена, каждый барьер, каждое препятствие на пути — наших рук дело. Не надо все валить на Бога, дьявола и случай. Пока мы бьемся над своими проблемами, Создатель дремлет. Он позволил нам лишить себя всего, кроме разума. Именно в разуме нашла последнее прибежище жизненная сила. Все проанализировано и разложено по полочкам. Возможно, теперь сама пустота жизни обретет значение и предоставит материал для анализа.

Стаймер внезапно замолк и какое-то время не шевелился, затем оперся на локоть.

— Криминальная грань разума! Не помню, где я слышал или видел эту фразу, только она не выходит у меня из головы и могла бы стать названием той серии книг, которые я собираюсь написать. Слово «криминальный» само по себе производит потрясающее впечатление. В наши дни оно полностью утратило смысл, и тем не менее — как бы точнее выразиться? — это самое значительное слово в языке. Преступление… Само понятие внушает благоговейный трепет, ибо уходит корнями в глубь веков. Когда-то я считал слово «бунтарь» величайшим на свете. А произнося слова «преступление», «криминальный», чувствую некоторое смущение, потому что не всегда понимаю, что эти слова означают. А если решу, что понимаю, то буду вынужден признать, что человечество — ужасный многоглавый монстр, имя которому ПРЕСТУПЛЕНИЕ. Иногда я называю это другими словами — человек творит преступление против самого себя. Но это тоже бессмыслица. Я пытаюсь донести до вас одну мысль — пусть она звучит банально и упрощенно… Если преступление все же существует, тогда к нему причастен весь род людской. Произведя хирургическую операцию на обществе, не извлечешь криминальный элемент из отдельного человека. Преступное начало похоже на раковую опухоль и возникло не одновременно с законом и порядком, оно всегда присутствовало в человеке. Пронизывая человеческую психику, оно не может быть вытеснено из нее или изжито, пока не зародилось новое сознание. Вам понятна моя мысль? Я постоянно задаю себе один и тот же вопрос: как случилось, что человек увидел в себе или соседе преступника? Что заставило его внести в свою жизнь чувство вины? Ведь человек даже животных заставляет испытывать это чувство. Зачем надо отравлять себе жизнь с самого начала? Обычно ответственность за это возлагают на духовенство. Не думаю, однако, что церковь — такая уж властительница умов. Священнослужители — тоже жертвы, как и мы, грешные. Только чьи жертвы? — вот вопрос. Что мучает всех нас, молодых и старых, мудрых и неопытных? Верю, что теперь, когда нас сделали подпольными людьми, мы наконец это узнаем. Нагие и нищие, люди смогут непредвзятым взором взглянуть на эту великую проблему. Чтобы ее разрешить, может потребоваться вечность. Но ведь важнее нет ничего, так? Допускаю, что вы думаете иначе. К тому же я так поглощен своей мыслью, что не могу в запальчивости подобрать точные слова. Тем не менее именно такая перспектива открывается перед человечеством… — Стаймер прервал монолог, вылез из постели и налил себе выпить. Проделывая все это, он успел осведомиться, в состоянии ли я выслушивать и дальше его болтовню.

Я утвердительно кивнул.

— Как видите, я сильно на взводе, — продолжил Стаймер. — Кстати, теперь, вывернувшись перед вами наизнанку, я настолько четко представляю, о чем надо писать, что, пожалуй, и один смогу приняться за книгу. Пусть я не жил сам, но жизнь других людей проживал. И кто знает — вдруг, начав писать, научусь жить и своей жизнью? Сейчас, облегчив душу, я добрее отношусь к миру. Думаю, вы были правы, говоря, что следует быть к себе великодушнее. Сама эта мысль уже расслабляет. Внутри я страшно зажат — сплошные стальные заслоны. Мне надо размягчиться, нарастить мясо, хрящи, мышцы. Подумать только, до какой степени человек может запустить себя… просто смешно! А все из-за постоянных битв, которые вынужден вести!

Стаймер остановился, чтобы перевести дух, отпил из стакана и продолжил:

— В мире нет ничего, за что стоит воевать, — разве что за спокойствие разума. Чем выше вы поднимаетесь в этом мире, тем больше теряете. Иисус был прав: надо восторжествовать над миром. «Победить мир!» — так, кажется, он говорил. Чтобы добиться этого, надо обрести новое сознание, новый взгляд на вещи. И это единственный путь к подлинной свободе. Ни один человек, привязанный к миру, никогда не достигнет свободы. Умри для мира — и обретешь жизнь вечную. Думаю, что пришествие Христа чрезвычайно важно для Достоевского. Саму идею Бога он мог постигнуть только через мысль о Богочеловеке. Достоевский очеловечил представление о Боге, приблизил Его к нам, сделал понятнее и — может, это покажется вам странным? — еще величественнее… Тут я позволю себе вернуться к понятию «криминального». В глазах Иисуса единственное преступление, которое может совершить человек, — это согрешить против Духа Святого, то есть отречься от духа или, если вам угодно, жизненной силы. Христос вообще не признавал преступления. Он не принимал во внимание весь этот бред, путаницу, укоренившиеся предрассудки — все то, чем человечество изводит себя не одну тысячу лет. «Кто без греха, пусть первый бросит камень». Эти слова вовсе не означают, что Христос всех людей считает грешниками. Конечно, нет… Но все мы помечены грехом, замараны им. Я понимаю Его слова так: наше чувство вины породило грех и зло. Сами по себе они не существуют. Эта мысль возвращает меня в настоящее. Наперекор истинам, что принес Христос, мир утопает в грехе. Каждый из нас ведет себя как преступник по отношению к своим ближним. И если мы не хотим уничтожить друг друга, устроив мировую резню, то должны вступить в борьбу с той демонической силой, которая руководит нашими поступками. Ее нужно преобразовать, превратив в здоровую, активную энергию, которая освободит не только нас — сами по себе мы не так уж и важны! — но саму жизненную силу, которая гибнет внутри нас. Только после этого мы начнем по-настоящему жить. А это означает жить вечно. Не Бог, а человек создал смерть. Она говорит только о нашей уязвимости.

Стаймер говорил и говорил. Почти до рассвета я не сомкнул глаз. Проснувшись, я увидел, что Стаймер уже ушел. Он оставил на столе пять долларов и короткую записку с просьбой забыть все, о чем мы говорили, — «это совершенно не важно». «Новый костюм я все же закажу, — приписал он в конце. — Подберите, пожалуйста, материю».

Забыть то, о чем мы говорили, я, конечно, не мог. Напротив, наш разговор не шел у меня из головы. Я часто вспоминал мысли Стаймера о «преступном монстре» — человечестве и о том, что «человек творит преступление против самого себя».

Из всего им сказанного меня особенно мучили слова о «человеке, обретающем убежище в разуме». Кажется, я впервые задумался о разуме как о чем-то независимом от человека. Меня приводила в восторг мысль, что разум, возможно, — это все, что есть во Вселенной. Ничего более революционного я до сих пор не слышал.

Занятно — если не сказать больше, — что человек масштаба Стаймера одержим идеей подпольного человека или нахождением последнего прибежища в разуме. Чем дольше я размышлял над этим, тем сильнее укреплялся в мысли, что Стаймер видит в Космосе лишь одну гигантскую западню. Когда несколько месяцев спустя, послав адвокату приглашение на примерку, я получил известие о его смерти от кровоизлияния в мозг, то даже не удивился. Думаю, мозг Стаймера изо всех сил сопротивлялся этим невероятным умозаключениям. Умственное онанирование привело Стаймера к гибели. После его смерти я перестал думать о разуме как о последнем прибежище. Разум — все. Бог — все. Ну и что?

3

Когда дела настолько плохи, что не видишь выхода, остается только одно — убить другого или себя. Или обоих. Иначе есть опасность превратиться в посмешище.

Поразительно, какую можно развить активность, когда не с чем сразиться, кроме своего отчаяния. Все происходит как бы само по себе. И превращается в драму… в мелодраму. Земля закачалась под ногами, когда до меня дошло, что ни вспышки гнева, ни угрозы, ни проявления печали, нежности или раскаяния — ничего из того, что я говорил или делал, не имеют для нее никакого значения. Так называемый мужчина, глубоко запрятав обиду и скорбь, не стал бы терпеть эту комедию и ушел. Маленькая чертовка!

Но я не был больше мужчиной. Я был вернувшейся в дикое состояние тварью. Последнее время меня не покидала паника. Чем больше меня гнали, тем навязчивее я становился. Чем больше оскорбляли и унижали, тем сильнее я жаждал наказания. Моля о чуде, я не готовил для него почву. Более того, у меня недоставало мужества осуждать ее, или Стасю, или кого-нибудь еще, даже себя, хотя я часто изображал притворное негодование. И как бы мне того ни хотелось, я не мог заставить себя поверить, что все произошло случайно. У меня хватало ума понять: положение, в котором мы оказались, возникло не на пустом месте. Нет, вынужден был признать я, оно готовилось достаточно долго. Более того, я так часто обращался мыслями в прошлое, что помнил все до мельчайших подробностей. Когда ты доведен до крайнего отчаяния, что толку знать, где совершил первую роковую ошибку? Какое это имеет значение? Важно лишь то, что происходит сейчас.

Как же вырваться из тисков?

Снова и снова бился я головой о стену, пытаясь разрешить этот вопрос. И если б мог, то вырвал и растоптал свой мозг. Что бы я ни делал, что бы ни думал, что бы ни предпринимал, тиски не разжимались.

Неужели любовь превратила меня в пленника?

Как мог я знать? Чувства мои пребывали в смятении, они менялись каждую минуту. Глупо спрашивать умирающего, не голоден ли он.

Возможно, вопрос следует поставить иначе. Например, так: «Можно ли вновь обрести утраченное?»

Разумный человек, тот, что обладает здравым смыслом, ответит: нет. Однако дурак скажет: да.

А кто такой дурак, если не верующий человек, игрок без всяких шансов на успех?


Нет ничего такого, что, однажды утратив,

нельзя было бы возвратить.


Кто это говорит? Бог внутри нас. Адам, уцелевший после пожара и потопа. И ангелы.

Задумайтесь, циники! Если искупление недостижимо, разве существовала бы любовь? Даже любовь к себе?

Возможно, Рай, который я так отчаянно старался обрести вновь, уже не был прежним… По эту сторону магического круга время летит с космической скоростью.

Чем был этот утраченный Рай? Что было в нем самым важным? Возможность переживать порой миги блаженства? Или вера, которую вдохнула в меня любимая? Вера в мои силы. Или то, что мы были связаны так же тесно, как сиамские близнецы?

Каким простым и ясным все предстает сейчас. Всю мою историю можно изложить в нескольких словах: я утратил способность внушать любовь. Тьма окутала меня. Страх навсегда потерять любимую застлал глаза. Было бы легче, если б она умерла.

Потерянный и несчастный, блуждал я во тьме, которую сам же и породил, как если бы за мной неотступно следовал демон. В состоянии душевного смятения я иногда становился на четвереньки и, подобно зверю, хватал голыми руками и душил, мял, кромсал все, что, по моему мнению, угрожало моему домашнему очагу. Как-то под руку мне подвернулась кукла, как-то — дохлая крыса. А однажды — кусок засохшего сыра. Я «убивал» днем и ночью. И чем больше убивал, тем быстрее множились ряды моих врагов и противников.

Как необъятен мир фантомов! Поистине неистощим!

Почему я не покончил с собой? Я пытался, но у меня ничего не вышло. И тогда я решил, что проще свести жизнь к минимуму.

Жить только разумом, одним разумом — надежный путь к полной пустоте. Это все равно что стать жертвой вечно работающей машины, которая тебя крутит, дробит и перемалывает.

Машина разума.

«Любить и ненавидеть, принимать и отвергать, держать крепко и отталкивать, страстно желать и пренебрегать — в этих противоречиях болезнь разума».

Соломон не сказал бы лучше.

«Если откажешься и от победы, и от поражения, — говорится в „Дхаммападе“ [15], — будешь спать без страха».

Если!…

Трус же, подобный мне, предпочитает терпеть бесконечную круговерть сознания. Он знает, как и хитрый хозяин, которому служит, что машина когда-нибудь остановится, и тогда он взорвется, как погасшая звезда. Это будет не смерть… но уничтожение!

Характеризуя странствующего рыцаря, Сервантес пишет: «Странствующий рыцарь путешествует по всему свету, заезжая в самые укромные уголки, он не боится запутанных лабиринтов и на каждом шагу совершает невозможное; он изнемогает от палящего солнца в безлюдной пустыне или, напротив, стоически выносит зимний холод и стужу; его не могут испугать львы, он не боится демонов и драконов — вот так, в постоянных подвигах, и проходит его жизнь».

Удивительно, как много общего у дурака и труса со странствующим рыцарем. Дурак хранит веру наперекор всему, он не теряет ее даже в самой безнадежной ситуации. Трус презирает все опасности, рискует по-крупному, ничего не боится, абсолютно ничего, кроме утраты того, что он изо всех сил пытается удержать.

Язык чешется сказать, что любовь не может превратить человека в труса. Настоящая любовь, наверное, нет. Но кто из нас знал настоящую любовь? Кто умеет так любить и верить, что скорее продаст душу дьяволу, чем позволит, чтобы любимого человека терзали, убивали или унижали? Кто столь велик и могуществен, что оставит трон ради своей любви? Иногда встречаются отдельные великие личности, которые смиренно принимают жребий, держатся в стороне и молча страдают. Как быть? Жалеть их или восхищаться ими? Но даже самые великие из этих страдальцев не в состоянии восклицать, прогуливаясь с ликующим видом: «Все прекрасно в этом лучшем из миров!» «Чистая любовь (она, несомненно, существует только в нашем воображении), — писал некто, вызывающий мое неподдельное восхищение, — предполагает, что дающий даже не догадывается, что он дарует и кому, и менее всего знает, как приняли его дар».

От всей души говорю: «D'accord» [16]. Правда, сам я никогда не встречал человека, способного на такую любовь. Возможно, до нее могут возвыситься лишь те, кто не испытывает более потребности быть любимым.

Освободиться от любовных оков, сгореть, как свеча, растаять в любви, расплавиться любовью — какое блаженство! Но разве такой жребий подходит нам — слабым, гордым, тщеславным собственникам… ревнивым, завистливым, неуступчивым, злопамятным? Конечно, нет.

Нам — вечная круговерть в вакууме сознания. Нам — отчаяние, бесконечное отчаяние. Зная, что нам нужна любовь, сами мы перестали ее давать и потому перестали получать.

Несмотря на нашу постыдную слабость, даже мы иногда способны испытывать мгновения бескорыстной, искренней любви. Кто из нас, говоря о недоступном объекте своего обожания, не повторял в упоении: «Пусть она никогда не будет моей! Главное — она есть и я могу ее вечно боготворить и обожать!» И хотя эта экзальтация может показаться необоснованной, любовник, который так думает, — на верном пути. Он испытал чистую любовь, и ни одно другое чувство, сколь бы безмятежным и прочным оно ни было, никогда не сравнится с ней.

Такая любовь, пусть даже мимолетная, не оставляет, уходя, чувство утраты. Хотя она есть — что хорошо известно настоящему влюбленному! — утраченное чувство, которое вызывал у нас другой человек. Каким унылым и скучным кажется влюбленному тот роковой день, когда он неожиданно открывает, что одержимость прошла и что он исцелен от своей великой любви, которую бессознательно именует теперь «безумием». Чувство облегчения, сопровождающее это открытие, может породить в человеке искреннюю веру в то, что он обрел свободу. Но какой ценой! Это свобода нищего! Вновь оказаться во власти здравого смысла, житейской мудрости — разве это не трагедия? Увидеть вокруг себя привычные и до тошноты обыденные лица — да от этого может разорваться сердце! А мысль о том, что теперь ты до конца своих дней обречен тянуть эту лямку — разве она не ужасна? Увидеть руины, одни руины, на том месте, где еще недавно так ярко блистало солнце, царила красота, одно чудо сменяло другое — и все это великолепие возникло в один миг, словно по мановению волшебной палочки!

Разве есть на свете что-то, заслуживающее в такой же степени, как любовь, право называться чудом? Какая другая сила может соперничать с этой таинственной эманацией, придающей жизни такой несравненный блеск?

В Библии много чудес, их равно принимают на веру и разумные, и неразумные люди. Но есть одно чудо, пережить которое может любой из нас, оно не требует никакого вмешательства извне, никаких посредников, никаких волевых усилий, оно открыто для дурака и труса так же, как и для героя, и для святого. И это чудо — любовь. Она рождается мгновенно, но существует вечно. Если не уиичтожима энергия, то что уж говорить о любви! Так же, как и энергия, загадка которой до сих пор не разгадана, любовь всегда рядом, всегда к твоим услугам. Человек сам не созидает энергию, любовь — тоже не его творение. Любовь и энергия были извечно и всегда будут. Вероятно, у них одна сущность. А почему бы и нет? Может быть, эта таинственная энергия, которая отождествляется с жизнью — Бог в действии, как кто-то выразился, — так вот, может быть, эта мистическая, всепроникающая сила есть проявление любви? И еще одна мысль, внушающая благоговейный ужас: если бы ничто другое в нашем мире не свидетельствовало об этой непостижимой силе, о ней говорила бы любовь. Что происходит, когда нам кажется, что любовь ушла? Она ведь тоже неуничтожима. Известно, что лишенная всех признаков жизни материя способна выделять энергию. И если в трупе, как мы знаем, есть признаки жизни, то она не может не присутствовать и в духе, ранее одушевлявшем тело. Если Лазарь встал со смертного одра, если Христос воскрес из мертвых, значит, все умершие люди, все погибшие миры могут быть возвращены к жизни, что, несомненно, произойдет, когда придет время. Говоря другими словами, когда любовь восторжествует над здравым смыслом.

Если дело обстоит так, то какое право мы имеем говорить или даже думать об утрате любви? Можно закрыть перед ней дверь — она проникнет в окно. Можно стать холодным и твердым, как минерал, но нельзя вечно пребывать в таком состоянии, оставаясь равнодушным и инертным. Ничто по-настоящему не умирает. Смерть — всегда подделка. Просто закрывается дверь — вот и все.

Однако у Вселенной нет дверей. Во всяком случае, таких, которые нельзя открыть с помощью любви. Дурак знает это сердцем и являет мудрость свою донкихотством. А кто такой этот жаждущий славных подвигов Рыцарь Печального Образа, как не вестник любви? И разве не от той же самой любви постоянно бежит он, подвергая себя оскорблениям и побоям?


В литературе крайнего отчаяния всегда присутствует один и тот же символ (его позволительно выразить и математически, а не только на духовном уровне), вокруг которого все вращается: любовь со знаком минус. Ведь жизнь можно прожить (что чаще всего и бывает) не только с положительным знаком, но и с отрицательным. Все отпущенное время человек, если он предпочел исключить любовь из своей жизни, может провести в бесплодной борьбе. «Безграничная боль от сознания пустоты, которую ничем не заполнить», эта тоска по Богу, как принято называть подобное чувство, — что это, как не описание мучений души, не знающей любви?

Похожую боль — будто нахожусь в камере пыток — испытывал сейчас и я. Все свершалось без моего участия, и это было тревожно. С сумасшедшей скоростью катился я вниз, теряя все завоевания. То, чего добивался годами, рушилось в мгновение ока. Легкое прикосновение — и все распадалось.

Для мыслящей машины безразлично, с каким знаком — плюс или минус — исследуется проблема. Не все ли равно, к примеру, когда человечество полюбило санный спорт? Или почти все равно. Машина не ведает ни сожалений, ни раскаяния, ни чувства вины. Единственное условие ее безотказной работы — вовремя поданное питание. Но человеку, наделенному свойствами мыслящей машины, приходится трудно. Никогда, даже в тупиковой ситуации, он не может сдаться. Пока теплится жизнь, он обречен на заклание любому демону, возжаждавшему его крови. А если не найдется желающий угнетать, предавать, мучить или разрушать его, он станет угнетать, предавать, мучить и разрушать себя сам.

Жить только в пустоте сознания означает жить «по эту сторону Рая», жить так монотонно и размеренно, что в сравнении с этим даже смертельный озноб покажется пляской святого Витта. Какой бы скучной, однообразной и банальной ни была наша обыденная жизнь, она никогда не доставит столько муки, сколько эта бесконечная пустота, в которой плывешь и скользишь, ни на секунду не выключая сознания. В трезвой реальности есть солнце и луна, распустившийся цветок и засохший лист, сон и бодрствование, светлое видение и ночной кошмар. А в пустоте сознания — только неустанно работающая мысль, эдакая белка в колесе, призрак, пытающийся объять необъятное.

Вот и я, подобно такой же белке, бежал и бежал, нигде не находя успокоения, мира и отдыха. Какие только призраки не встречались в моем безумном беге! Но с этими чудовищными карикатурами невозможно было вступить в контакт. Тонкий слой разделявшей нас кожи служил падежной броней, сокрушить которую не могла никакая внешняя сила.


Если бы меня попросили назвать основное различие между живыми и мертвыми, я бы сказал так: мертвые перестают удивляться. Подобно коровам на лугу, мертвецы раздумчиво и мирно жуют свою интеллектуальную жвачку. Стоя по колено в клевере, они продолжают ее жевать и после захода луны. Ведь перед мертвыми распахнута дверь во Вселенную — надо исследовать множество миров. Миры, состоящие из лишенной формы материи. Материи, которую машина сознания взрывает, словно та всего лишь рыхлый снег.

Хорошо помню ту ночь, когда я перестал удивляться. Ко мне пришел Кронский и принес какие-то на вид безобидные белые пилюли. Я проглотил их, а когда он ушел, отдернул шторы, распахнул окно и встал перед ним совершенно голый. За окном бушевала метель. Ледяной ветер гулял по комнате со свистом работающего вентилятора.

Ночь я проспал сладко, как клоп. Проснувшись на рассвете и открыв глаза, я с изумлением обнаружил, что пока еще нахожусь на этом свете. И все же с полной уверенностью числить себя среди живых не решался. Что-то во мне умерло. Я не мог определить, что именно, но догадывался, что как раз оно и является признаком «жизни». Мне осталась только она, машина… машина сознания. Как солдат, которому воздалось по его молитве, я был переведен в тыл. «Aux autres de faire la guerre!» [17]

К сожалению, к моему телу забыли прикрепить бирку с пунктом назначения. Я отступал и отступал — иногда со скоростью пушечного снаряда.

Все в этом отступлении казалось знакомым, но приткнуться было некуда. Когда я начинал говорить, мой голос звучал как фонограмма. Всякие ориентиры были утрачены.


ЕТ НАЕС OLIM MEMINISSEIUVABIT [18].


В то время у меня хватило провидческого дара, чтобы начертать эту бессмертную строку из «Энеиды» на шкафчике с туалетными принадлежностями, подвешенном над кроватью Стаси.

Я, наверное, уже описывал пашу квартиру. Но это не важно. Даже тысячи описаний никогда не воссоздадут ту реальность, в которой мы живем. Ведь именно здесь я, подобно Шильонскому узнику, или Божественному Маркизу, или безумному Стриндбергу, изживал собственное сумасшествие. Погасшее светило, уставшее бороться за собственный лик.

Помню почти постоянную темноту. Хладный мрак могилы. Тогда, в метель, во мне зародилось подозрение, что теперь во веки веков мир будет погребен под мягким белым покровом. Звуки, проникавшие в мою измученную голову, приглушало это пушистое одеяло. Без сомнения, то была Сибирь моего сознания. А по соседству бродили волки и шакалы, их жалобный вой изредка перебивал звон санных колокольчиков или громыхание грузовика, везшего молоко детям-сиротам.

Где-то ближе к рассвету объявлялись, рука об руку, обе подружки — свежие и румяные с мороза, полные впечатлений от прошедшего вечера. Время от времени нас навещал кто-нибудь из кредиторов, долго и упорно колотил в дверь, а потом снова исчезал в снегу. Или забредал безумный Осецкий — тот тихонько стучал в окно. И непрерывно валил снег, иногда тихо роняя огромные, похожие на звезды, талые снежинки, а иногда, гонимый ветром, жалил ледяной крупой, впивавшейся в лицо тысячей иголок.

В этом состоянии постоянного ожидания я туже затягивал пояс. Выдержки мне не занимать, но это терпение расчетливого преступника — оно не похоже на смирение святого и даже на упорство черепахи.

Убить время! Убить мысль! Убить муки голода! Одно затяжное убийство… Потрясающе!

Если за выцветшими шторами я узнавал силуэт приятеля, то иногда мог и открыть дверь — хотя больше для того, чтобы глотнуть свежего воздуха, чем приветить родную душу.

При встрече мы обменивались одними и теми же словами. Я настолько привык к этому ритуалу, что иногда, оставшись один, разыгрывал диалог сам с собой.

Начало — всегда в духе Рюи Лопеца [19].

— Что ты делаешь здесь один?

— Ничего.

— Вот это да! Ты что, с ума сошел?

— А что ты сам делаешь целый день?

— Да ничего.

Потом начинались неизбежные поиски сигарет и мелких денег, сырного пирога или булочек. Бывало, что я предлагал сыграть партию в шахматы.

Вскоре кончались сигареты, потом догорали свечи и сходил на нет разговор.

Когда я оставался один, приходили воспоминания, самые приятные и удивительные — из моего прошлого, припоминались люди, места, разговоры. Голоса, гримасы, жесты, колонны, парапеты, карнизы, лужайки, ручьи, горы… Видения накатывали на меня волнами — случайные, никак не связанные между собой… словно сгустки крови, пролившейся с чистого неба. Там были in extenso [20] представлены мои чокнутые подружки: такую необычную, жалкую, эксцентричную компанию не собрать ни одному другому мужчине. Заблудшие создания, каждая из своего странного мира. Auslanders [21] — вот они кто, все вместе и каждая в отдельности. Но зато какие нежные и любящие! Похожие на временно отошедших от дел ангелов, они предусмотрительно прячут крылья под стареньким домино.

Часто в темноте, когда пустели улицы и свирепствовал ветер, я, свернув за угол, натыкался на какого-нибудь изгоя. Он мог окликнуть меня, попросить огонька или монету. Как случалось, что мы вдруг обменивались рукопожатием и переходили на тот особый язык, на котором говорят только нищие, отщепенцы и ангелы?

Иногда все начиналось с неожиданного признания незнакомца в содеянном (убийство, кража, насилие, измена — словно визитные карточки).

— Поверь, у меня не было иного выхода…

— Верю.

— Топор валялся рядом, шла война, отец вечно пьян, сестра — потаскушка… А я всегда хотел писать… Ты меня понимаешь?

— Очень хорошо.

— И еще звезды… Осенний небосвод. Странные новые горизонты. Мир такой новый и в то же время такой старый. Ходишь, прячешься, промышляешь… меняешь кожу. Каждый день обретаешь новое имя, новое занятие. И вечно бежишь от себя. Понимаешь, о чем я?

— Еще бы!

— По ту сторону экватора, по эту сторону… Ни отдыха, ни покоя. Нигде — никогда — ничего. А за бетонным забором и колючей проволокой — такие праздничные и свободные, такие богатые страны. А ты движешься дальше и дальше. Твоя рука тянется вперед с просьбой, с мольбой о помощи. Но мир глух. Непробиваемо глух. Щелкают затворы, рвутся бомбы, и мужчины, женщины и дети коченеют в лужах стылой крови. Кое-где пробивается цветок. Фиалка, густо удобренная миллионами гниющих трупов. Ты следишь за моей мыслью?

— Да.

— Я совсем свихнулся… свихнулся… свихнулся.

— Понимаю.

В конце концов он берет топор, острый, наточенный, и начинает им махать… раз — слетела голова, раз — рука или нога, потом приходит черед пальцев. Жик-жик-жик. Все равно что рубить капусту. И тогда его начинают ловить. А поймав, пропускают сквозь него электрический ток. Справедливость торжествует. На каждый миллион зарезанных, как свиньи, людей приходится один несчастный злодей, казненный в соответствии с гуманистическими принципами.

Понимаю ли я? Прекрасно понимаю.

Писатель — тот же преступник, судья или палач. Разве я не совершенствовался в обмане долгие годы, начиная с детства? Разве не отмечен всеми пороками средневекового монаха?

Что может быть естественнее, по-человечески понятнее и простительнее, чем приступы ярости одинокого поэта? А эти бродяги приходят и уходят, когда им заблагорассудится.

Когда рыскаешь по улицам с пустым брюхом, поневоле держишься qui-vive [22]. Инстинктивно знаешь, куда свернуть, что искать, и такого же, как ты, бедолагу мигом признаешь.

Когда все потеряно, вперед выступает душа…

Я всегда считал их переодетыми ангелами. Так оно и было, но я понимал это, когда они уже исчезали. Ангелы редко являются в лучах славы. Ангел может возникнуть в любом образе — хоть выжившего из ума бродяги, выросшего перед тобой на пути. И вдруг оказывается, что он и есть тот самый ключ к заветной двери. И дверь открывается.

Дверь под названием Смерть всегда широко распахнута, и, заглядывая в нее, я понимал, что смерти в нашем понимании нет. Судьи и палачи — тоже плод нашего воображения. Как отчаянно стремился я тогда вернуть утраченное! И добился своего. Вернул все сполна. Раджа, раздевшийся донага. Осталось одно «эго», раздувшееся, как отвратительная огромная жаба. Безумие всего происходящего ошеломило меня. Ничто не берется и не отдается, не прибавляется и не отнимается, не увеличивается и не уменьшается. Мы вечно стоим на одном берегу перед тем же великим океаном. Океаном любви. И так — in perpetuum [23]. Эта любовь — и в сорванном цветке, и в шуме водопада, и в стремительном падении хищной птицы, и в грозных проповедях пророка. Мы движемся по жизни с закрытыми глазами и заткнутыми ушами, ничего не видя и не слыша; разбиваем лбы о степы, хотя открытые двери — рядом; ищем лестницы, забыв, что имеем крылья; молимся Богу, словно Он глух, слеп и находится очень далеко. Неудивительно, что рядом с собой мы не видим ангелов.


Когда-нибудь будет приятно все это вспомнить.

4

Вот так, бродя в темноте или простаивая часами, как манекен, в углу, я физически ощущал, что лечу в пропасть. Истерия стала нормой. И снег за окном не таял.

Мои дьявольски изощренные планы относительно Стаси заключались в том, чтобы свести ее с ума по-настоящему и тем навсегда устранить как соперницу. В то же время я лелеял глупые надежды вторично завоевать любимую. В каждой витрине я видел что-нибудь, достойное ее. Женщины обожают подарки, особенно дорогие. Они любят и безделушки — по настроению. Я мог простоять перед витриной целый день, размышляя, что купить: баснословно дорогие старинные серьги или большую черную свечу? Серьги были мне не по карману, но я боялся в этом признаться. Приди я к выводу, что серьги понравятся ей больше, несомненно, смог бы себя убедить, что найду способ достать деньги. При этом я ничем не рисковал, понимая в глубине души, что уйду от витрины, не приняв никакого решения. Для меня такой поход был всего лишь способом убить время. Я, конечно, мог использовать свой досуг более плодотворно, задаваясь высшими вопросами вроде: способна ли деградировать душа; но для мыслящей машины одна проблема ничуть не лучше другой. В таком расположении духа я мог поддаться порыву и пройти пять — десять миль только затем, чтобы занять доллар, и ликовать, если удавалось выклянчить хотя бы десять центов. Не важно, на что собирался я потратить деньги, главное — знать, что еще способен на усилие. Значит, несмотря на ухудшившееся состояние, связь с миром пока не утрачена.

Стоило время от времени об этом себе напоминать, а не притворяться Правителем Суота [24]. Неплохо иногда поразить и подружек, небрежно сказав при их появлении с пустыми руками в три часа ночи: «Не беспокойтесь по моему поводу — я выйду и куплю сандвич». Иногда, признаться, я съедал сандвич только на словах. Но мне нравилось, когда думали, что я при деньгах. Раз или два мне удалось заставить их поверить, что я ел на ужин бифштекс. Я нарочно бесил женщин. (Какое право имеет он есть бифштекс в то время, как им приходится часами сидеть в кафе и ждать, когда угостят?)

Иногда я встречал их словами: «Вам удалось сегодня поесть?» Вопрос, похоже, ставил их в тупик.

— Я подумал, не голодны ли вы?

На это они заявляли, что не собираются голодать. И прибавляли, что и у меня нет причин голодать. Просто я привык их мучить.

Если женщины были в хорошем настроении, то разговор на этом не кончался. Что я еще затеял? Виделся ли с Кронским? Беседа понемногу оживлялась, они рассказывали о новых приятелях и неизвестных мне ресторанчиках, своих вылазках в Гарлем, о студии, которую собирается сиять Стася, и так далее и тому подобное. Ах да, они еще забыли рассказать о друге Стаси — поэте Барли, которого недавно встретили. Он обещал как-нибудь зайти. Хочет познакомиться со мной.

Однажды Стася предалась воспоминаниям. И похоже, на этот раз не лгала. Она рассказала, как занималась любовью с деревьями — прижималась к стволам и терлась о них при лунном свете; как в нее влюбился миллионер-извращенец — его приводили в эротическое исступление ее волосатые ноги; как к ней приставала одна русская, но Стася отвергла ее из-за грубых манер. Впрочем, не только из-за них. Тогда у Стаси был роман с замужней женщиной, мужу которой она позволила себя трахнуть — он ей совсем не нравился, просто надо было бросить на него тень, очернить перед женой, — ту Стася действительно любила.

— Не знаю, зачем рассказываю вам все это, — сказала вдруг Стася. — Разве что…

Внезапно она вспомнила зачем. Из-за Барли. Он с большими странностями. Стасе было невдомек, откуда проистекал их взаимный интерес. Барли вечно изображал, что хочет затащить ее в постель, но дальше слов дело не шло. Во всяком случае, поэт он хороший, в этом Стася не сомневалась. Иногда она сама сочиняет стихи в его присутствии. Последнее сообщение она сопроводила любопытным комментарием: «Могу сочинять до бесконечности, когда он ласкает меня там рукой». И захихикала.

— Что вы об этом думаете?

— Звучит как цитата из Крафт-Эбинга.

Мое замечание повлекло долгую дискуссию о сравнительных достоинствах Крафт-Эбинга, Фрейда, Фореля, Штекля, Вейнингера et alia [25], пока Стася не положила ей конец, заявив, что все они устарели.

— Знаете, что я собираюсь сделать? — вдруг воскликнула она. — Приглашу вашего друга Кронского осмотреть меня.

— Что значит — осмотреть?

— Обследовать мои внутренние органы.

— А я подумал — твою головку.

— Это тоже можно, — невозмутимо отозвалась Стася.

— Если он не найдет ничего серьезного, значит, ты всего лишь полиморфная извращенка. Так ведь?

Это заимствованное у Фрейда определение очень рассмешило женщин. Стася была в восторге и заявила, что непременно напишет на эту тему стихотворение.

Как и собиралась, Стася пригласила Кронского для надлежащего осмотра. Тот приехал приятно возбужденный, потирал руки и щелкал суставами пальцев.

— Который час, мистер Миллер? У вас есть вазелин? Тяжелая работенка, признаться. Но по крайней мере узнаем, не гермафродит ли она. А может, и хвостик обнаружим…

Стася уже сняла блузку, обнажив хорошенькие грудки с коралловыми сосками.

— Здесь все в норме, — констатировал Кронский, плотоядно ощупывая женщину. — Теперь снимай трусики.

Тут Стася заартачилась.

— Не здесь! — вскричала она.

— Где тебе угодно, — не возражал Кронский. — Хоть в туалете.

— А почему бы не произвести осмотр у нее в комнате? — предложила Мона. — Это не стриптиз.

— Разве? — грязно осклабился Кронский. — А я думал, идея как раз в этом. — И он отправился в соседнюю комнату за черным саквояжем. — Чтобы придать своему визиту статус официального осмотра, я захватил инструменты.

— Вы не сделаете ей больно? — переполошилась Мона.

— Нет, если она не будет сопротивляться, — ответил Кронский. — Нашли вазелин? Если нет вазелина, подойдет оливковое масло… или сливочное.

Стася состроила гримаску.

— Это необходимо? — потребовала она ответа.

— Как хочешь, — сказал Кронский. — Все зависит от того, насколько ты чувствительна. Будешь лежать спокойно и хорошо себя вести, никаких проблем не будет. А понравится — могу вставить и кое-что получше.

— Нет, только не это! — вскричала Мона.

— А тебе что за дело? Ты что, ревнуешь?

— Мы пригласили тебя как врача. Здесь не бордель.

— В борделе вы бы больше преуспели, — заметил Кронский, скаля зубы. — Она — во всяком случае… Пошли, надо с этим покончить!

С этими словами он схватил Стасю за руку и потащил в маленькую комнатку рядом с туалетом. Мона хотела тоже пойти — убедиться, что Стасе не причинят вреда, но Кронский не позволил.

— Здесь замешана честь профессионала, — сказал он и радостно потер руки. — А что касается вас, мистер Миллер, — и он многозначительно взглянул на меня, — то я на вашем месте пошел бы прогуляться.

— Нет, останься! — взмолилась Мона. — Я не доверяю ему.

В результате мы с Моной остались дома и в волнении молча расхаживали по комнате.

Прошло пять минут… десять… Вдруг из маленькой комнаты донесся пронзительный крик:

— На помощь! Ко мне! Он меня насилует!

Мы ворвались в комнату и увидели Кронского со спущенными брюками, лицо его цветом напоминало свеклу. Он пытался взобраться на Стасю. Мона, как тигрица, налетела на него и оттащила от подруги. Потом и Стася, соскочив с кровати, набросилась на Кронского. Что есть силы она колотила его и царапала. Бедняга настолько растерялся, что даже не пытался защищаться. Не вмешайся я, женщины наверняка выцарапали бы ему глаза.

— Недоносок! — вопила Стася.

— Садист! — надрывалась Мона.

Они подняли такой гвалт, что я с минуты на минуту ждал появления квартирной хозяйки с топором или чего-нибудь в этом роде.

Пошатываясь, Кронский поднялся с пола, его брюки все еще болтались у лодыжек, и наконец с трудом выдавил из себя:

— С чего, собственно, переполох? Как я и думал, она совершенно нормальная женщина. Даже слишком нормальная. Это меня и возбудило. И что тут такого необычного?

— Да, что такого необычного? — повторил я, переводя взгляд с одной женщины на другую.

— Прогони же его! — вопили женщины.

— Успокойтесь! Успокойтесь наконец! — взмолился Кронский медовым голосом. — Меня попросили ее осмотреть, хорошо зная, что физически с ней все в порядке. Чердак у нее явно барахлит, а то, что пониже, просто великолепно. Я мог бы ей и головенку подправить, но это потребует времени. А теперь скажите, что вы хотите доказать? Ответьте, если можете. Знаете что? Я мог бы вас всех упрятать за решетку. — И он щелкнул пальцами, как бы запирая дверь камеры. — Вот так! — Он еще раз щелкнул пальцами. — Хотите знать — за что? За причиненный моральный ущерб — вот за что. Тогда вам не отвертеться.

Кронский замолк, дав время оценить его слова.

— Но на такое я не способен. Все же я ваш добрый друг, не так ли, мистер Миллер? И не стоит меня прогонять за то, что я пытался оказать вам услугу.

Стася стояла перед нами совершенно голая, держа в руке трусики. Слегка очухавшись, она стала натягивать их на себя, но пошатнулась и упала. Поспешившую на помощь Мону она с силой отпихнула.

— Оставьте меня в покое! — выкрикнула Стася. — Я сама могу позаботиться о себе. Не ребенок. — С этими словами она поднялась, какое-то время стояла в полный рост, а потом, согнувшись, заглянула себе между ног. И внезапно расхохоталась неестественным, безумным смехом.

— Выходит, я нормальная, — проговорила она, давясь от смеха. — Какая ирония судьбы! Нормальная только потому, что во мне есть отверстие достаточно большое, чтобы туда можно было что-то засунуть. Ну-ка, дайте мне свечу! Да побыстрее! Наглядно продемонстрирую вам, какая я нормальная.

Свои слова Стася сопровождала неприличными жестами и крутила тазом, извиваясь словно в оргазме.

— Дайте свечу! — вопила она. — Большую, толстую и черную! Покажу вам, какая я нормальная!

— Стася, умоляю, перестань! — просила Мона.

— Да уж, не стоит, — сурово произнес Кронский. — Обойдемся без подобного представления.

Слово «представление» подействовало на Стасю как красный цвет на быка.

— Это мое представление! — взвизгнула она. — Сегодня бесплатное. Обычно, когда я изображаю дурочку, мне платят. Ведь так? — И она повернулась к Моне. — Ведь так? — прошипела она. — Или ты не говорила, откуда взялись деньги на квартплату?

— Пожалуйста, Стася, ну пожалуйста! — взмолилась Мона. В глазах у нее стояли слезы.

Но Стасю уже понесло. Схватив стоявшую на комоде свечу, она поднесла ее к срамным губам, не переставая вращать бедрами.

— Разве такое не стоит пятидесяти долларов? — истерически кричала она. — Один тип заплатил бы мне больше, но тогда пришлось бы разрешить и кое-что еще. А я этого не люблю. Во всяком случае, с извращенцами.

— Прекрати! Остановись или я уйду! — Это Мона.

Стася замолчала. Свеча упала на пол. Лицо ее приняло новое выражение. Натягивая блузку, она спокойно проговорила, обращаясь ко мне:

— Знаешь, Вэл, если кого-то надо унизить, то всегда — меня, а не твою драгоценную женушку. Ведь мне незнакома мораль. Я знаю только любовь. И если нужны деньги, всегда готова разыграть представление. Раз я сумасшедшая, так чего церемониться? — Оборвав монолог, Стася молча направилась к гардеробу и, выдвинув один из ящиков, вытащила оттуда конверт. — Вот это видишь? — спросила она, помахивая им. — Здесь чек от моих опекунов. Хватит, чтобы заплатить за квартиру. Но, — и она хладнокровно порвала конверт в клочья, — мы ведь не нуждаемся в таких деньгах. Нам нужно что-нибудь эдакое… разыгрывать представления… изображать из себя лесбиянок… притворяться, что мы только изображаем лесбиянок. Одно притворство… Меня от этого тошнит. Почему не притвориться просто людьми?

Ее прервал Кронский:

— А зачем притворяться? Ты и так человек, да еще какой! В тебе, правда, порядочно всякой дряни, откуда она взялась — не знаю. Скажу больше — и знать не хочу. Будь я уверен, что меня выслушают, убедил бы тебя бежать отсюда, бросить эту парочку. — Кронский презрительно посмотрел на нас с Моной. — Пусть сами справляются со своими проблемами. Ты им не нужна, а они тебе тем более. Нью-Йорк не для тебя. По правде говоря, не представляю, где ты придешься ко двору… Но я о другом… Я пришел сюда как друг. Ты нуждаешься в друге. Эти двое даже не догадываются о смысле этого слова. Из вас троих ты — на мой взгляд, самая здоровая. И самая гениальная…

Я думал, он никогда не кончит. Но внезапно Кронский вспомнил о назначенной встрече и быстро ушел.

Вечером того же дня — женщины решили на этот раз остаться дома — случилась любопытная вещь. Произошло это сразу же после ужина, во время приятной беседы. У нас кончились сигареты, и Мона попросила меня порыться в ее сумочке. Обычно там на дне что-нибудь да находилось. Я встал и подошел к туалетному столику, на котором лежала сумка. Открыв ее, я увидел конверт, адресованный Моне. Почерк Стаси. Тут же подлетела Мона. Не прояви она такую прыть, конверт вряд ли заинтересовал бы меня. Но она поспешно схватила его. Я вырвал у нее конверт. Она попыталась отнять его у меня, завязалась борьба, во время которой изрядно потрепанный конверт упал на пол. Стася быстро подобрала его и передала Моне.

— С чего, собственно, переполох? — спросил я, непроизвольно повторяя любимую фразу Кронского.

— Не твое дело, — хором ответили женщины.

Больше я ничего не говорил. Но мной овладело любопытство. У меня было предчувствие, что случай увидеть письмо еще представится. А сейчас лучше притвориться, что я утратил к нему интерес.

Зайдя перед сном в туалет, я обнаружил обрывки конверта в унитазе и удовлетворенно хохотнул. Примитивный прием. Хотят, чтобы я поверил, будто письма уже не существует! Но меня не так легко провести. Выловив обрывки, я внимательно их изучил. Никаких следов письма. Я не сомневался, что само письмо не уничтожено, его сразу же прибрали и на этот раз запрятали подальше.

Через несколько дней я получил довольно любопытную информацию. Она вышла наружу во время горячего спора между подругами. Спор развернулся у Стаси, в маленькой комнате, где они обычно уединялись, чтобы обсудить свои секреты. То ли они думали, что меня нет дома, то ли настолько увлеклись, что уже не следили за собой, только я услышал нечто такое, чего явно не должен был знать.

Мона с жаром отчитывала Стасю за бездарно истраченные деньги. Швыряется деньгами как идиотка! Что еще за деньги? Я ничего не понимал. Она что, наследство получила? Как я понял, Мона особенно рассвирепела из-за того, что Стася дала какому-то болвану — имя болвана я не разобрал — тысячу долларов. Она уговаривала подругу попытаться забрать у него хотя бы часть денег назад. Ни за что на свете, повторяла Стася — ей плевать, что болван сделает с ее деньгами.

— Ты так неосторожна, что тебя как-нибудь вечером ограбят, — услышал я слова Моны.

И невинный ответ Стаси:

— Зря потеряют время. У меня ничего нет.

— Ты истратила все деньги?

— До последнего цента.

— Ты с ума сошла!

— Это не новость. А что еще делать с деньгами, если не швырять их на ветер?

Я достаточно услышал и решил пойти погулять. Когда вернулся, Моны дома не было.

— Куда она ушла? — спросил я без беспокойства, но заинтересованно.

В ответ Стася только хмыкнула.

— Она что, разозлилась?

Опять неопределенное хмыканье, и потом:

— Кажется, да. Не беспокойся, она вернется.

По Стасе было видно, что в глубине души она наслаждается ситуацией. Достаточно необычно. В любом другом случае она была бы взволнована и скорее всего побежала за Моной.

— Хочешь, приготовлю кофе? — спросила Стася. Такое предложение я услышал от нее впервые.

— Буду рад, — ответил я как можно любезнее.

Я сел за стол лицом к Стасе. Та решила пить кофе стоя.

— Странная она женщина, — заговорила Стася о главном, не тратя времени на церемонии. — Что ты, собственно, о ней знаешь? Тебя познакомили с ее братьями, матерью или сестрой? Она уверяет, что сестра гораздо красивее ее. Ты этому веришь? Она ненавидит сестру. Почему? Много говорит о себе, но сомнений от этого не меньше. И из всего делает тайну, ты обратил внимание? — Стася замолчала, отпила кофе и продолжила свою речь: — Нам с тобой есть о чем поговорить, если подвернется случай. Думаю, мы сумеем договориться.

Я собирался сказать, что из этого вряд ли что-то выйдет — не стоит даже и пытаться, но Стася опять возобновила монолог:

— Думаю, ты видел ее на сцене?

Я кивнул.

— Знаешь, почему я спрашиваю? Потому что не вижу в ней актрису. И писателя тоже. Слишком много неувязок. Одно не стыкуется с другим. Все это — часть большой лжи, в которой она живет. Притворство — единственная реальная черта ее характера. И еще — любовь к тебе. Здесь она тоже не лжет.

Я вздрогнул.

— Ты так думаешь?

— Думаю? — переспросила она. — Да не будь тебя, ей незачем было бы жить. Ты — смысл ее жизни…

— А ты? Какое место занимаешь ты?

Стася таинственно улыбнулась:

— Я? Часть того иллюзорного мира, который создала Мона. Или зеркало, в котором она иногда видит себя. В ухудшенном, естественно, варианте. — Она вдруг резко сменила тему: — Почему ты не остановишь ее в погоне за деньгами? Зачем они ей? Это так отвратительно. И ведь ей не деньги нужны. Деньги — только ширма. Мона ищет общества мужчин для того, чтобы убедиться в своей женской привлекательности. Но прояви мужчина к ней подлинный интерес, она постарается унизить его. Даже беднягу Рикардо замучила — тот не знает, чем ей угодить… Надо что-то делать. Так продолжаться не может. Если ты найдешь работу, — продолжала Стася, — ей не придется каждый вечер ходить в то ужасное место и выслушивать грязных подонков, что за ней увиваются. Что удерживает тебя? Боишься, ей наскучит однообразное существование? А может, думаешь, это я на нее влияю? Да? Неужели ты считаешь, что меня не тяготит такая жизнь? Что бы ты обо мне ни думал, знай: к этой стороне ее жизни я отношения не имею… — Она прервала свой монолог. — Почему ты все время молчишь? Скажи что-нибудь!

Только я собрался открыть рот, как вошла Мона с букетиком фиалок. Мирная инициатива.

Вскоре атмосфера установилась спокойная и согласная, женщины вели себя почти как обычно. Мона извлекла свое рукоделие, а Стася взялась за кисть. Мне казалось, я присутствую на спектакле.

За считанные минуты Стася набросала прямо на стене мой портрет — вполне узнаваемый. Она изобразила меня как китайского мандарина, облаченного в синий халат, подчеркнув суровое и глубокомысленное выражение лица, какое я по чистой случайности принял.

Мона пришла в восторг и по-матерински хвалила меня за то, что я так спокойно сидел и примерно вел себя со Стасей. Она всегда верила, что, узнав друг друга, мы непременно подружимся. И далее — в таком же духе.

Она была так счастлива и возбуждена, что, ища сигареты, увлеклась и случайно высыпала на стол содержимое своей сумки. Среди прочего я увидел давешнее письмо. К удивлению Моны, я поднял письмо и вручил ей, даже не попытавшись заглянуть в него.

— Почему ты не дашь Вэлу его прочесть? — спросила Стася.

— Дам, но только не сейчас, — ответила Мона. — Не хочу омрачать этот замечательный вечер.

— Там нет ничего такого, чего следовало бы стыдиться, — настаивала Стася.

— Знаю, — сказала Мона.

— Забудьте о нем, — вмешался я. — Мне уже не интересно.

— Какие же вы оба замечательные! Вас нельзя не любить! Я так люблю вас обоих!

На этот бурный взрыв эмоций Стася отреагировала несколько демонически, задав лукавый вопрос:

— А кого ты любишь все-таки больше?

Мона ни секунды не колебалась:

— Мне кажется, я не могу кого-то любить больше. Я люблю вас обоих. Любовь к одному не имеет ничего общего с любовью к другому. Чем больше я люблю тебя, Вэл, тем дороже мне становится Стася.

— Вот тебе и ответ, — сказала Стася, снова берясь за кисть и возобновляя работу над портретом.

Воцарилось молчание, которое вскоре нарушила Мона:

— О чем вы здесь говорили, пока меня не было?

— Конечно, о тебе, — невозмутимо отозвалась Стася. — Правда, Вэл?

— Да, и пришли к заключению, что ты восхитительное создание. Только не понимаем, почему тебе так нравится играть с нами в прятки?

Мона мгновенно ощетинилась:

— В какие прятки? О чем ты?

— Давайте сейчас не будем об этом, — проговорила Стася, вовсю работая кистью. — Но в скором времени нам надо сесть вместе за стол и во всем разобраться. Ты согласна? — И, повернувшись, она пристально посмотрела Моне в глаза.

— У меня нет возражений, — ледяным тоном ответила Мона.

— Что я говорила! Она уже обиделась, — сказала Стася.

— Она ничего не поняла.

Снова вспышка гнева.

— Чего я не поняла? В чем дело? К чему вы клоните?

— Во время твоего отсутствия мы мало говорили, — прервал я возмущенный поток ее речи. — В основном обсуждали правду и правдивость… Как ты знаешь, Стася — очень правдивый человек.

Быстрая улыбка пробежала по губам Моны. Она собиралась что-то сказать, но я не дал.

— Волноваться нечего. Мы не собираемся устраивать тебе перекрестный допрос.

— Только хотим знать, насколько ты честна с нами, — прибавила Стася.

— Из ваших слов можно заключить, что я веду какую-то игру.

— Вот именно, — сказала Стася.

— Ясно! Стоит на несколько минут оставить вас одних, и нож в спину обеспечен. Чем я заслужила такое отношение?

Тут я отключился. В моих ушах продолжала звучать последняя фраза — чем я заслужила такое отношение! Эти слова в минуты отчаяния любила повторять моя мать. При этом она откидывала назад голову, как бы обращаясь к Всевышнему. Когда я ребенком впервые услышал их, они наполнили меня ужасом и отвращением. Такая сильная реакция была скорее на тон голоса, чем на сами слова. Какое самодовольство! Какая жалость к себе! Как если бы Бог избрал ее — из всех, и теперь за это приходилось платить.

Услышав от Моны ту же фразу, я почувствовал, что земля разверзлась у меня под ногами. «Сам виноват», — сказал я себе. Вопросом, в чем именно виноват, я не задавался. Виноват — и все.

Иногда днем к нам залетал Барли, уединялся со Стасей в ее комнатке, откладывал несколько яичек (стихотворений) и упархивал. Каждый раз во время его визита по квартире разносились странные звуки — какие-то животные вопли, в них соединялись ужас и экстаз. Будто забрел бродячий кот.

Как-то зашел Ульрик, но атмосфера нашего общежития показалась ему настолько гнетущей, что было ясно: повторного визита не будет. Он, видимо, считал, что я вступил в новую жизненную фазу, и его отношение к моим обстоятельствам кратко сводилось к следующему: вот вынырнешь из туннеля, тогда и встретимся! Будучи человеком сдержанным, он никак не проявил своего отношения к воцарению в доме Стаси. Только кратко заметил: «Странная личность!»

Продолжая заново завоевывать любимую, я купил билеты в театр. Договорились встретиться перед спектаклем. Наступил вечер. Я терпеливо ждал целых полчаса после поднятия занавеса, но Мона так и не появилась. Я стоял, как школьник, с букетиком фиалок. Случайно поймав в стекле витрины свое отражение с цветами в руке, я понял, что выгляжу идиотом, бросил фиалки и ушел. Поворачивая за угол, оглянулся и увидел, как юная девушка подняла цветы, поднесла к лицу и, глубоко вдохнув аромат, снова бросила на тротуар.

Приближаясь к дому, я заметил, что наши окна ярко освещены. Озадаченный доносившимся изнутри громким пением, я постоял немного под дверью. У меня мелькнула мысль, что дамы принимают гостей. Но нет, они были одни, и настроение у них было самое приподнятое.

Песня, которую они во весь голос распевали, называлась «Позволь назвать тебя любимой».

— Давайте споем еще раз, — сказал я, входя в комнату.

И мы снова запели — на этот раз втроем.

«Позволь назвать тебя любимой, я от тебя без ума…»

Мы спели еще и еще. На третий раз я поднял руку, призывая к молчанию.

— Где ты была? — рявкнул я.

— Где я была? — удивилась Мона. — Конечно, здесь.

— А как же наша встреча?

— Я думала, ты пошутил.

— Ах вот как! — И я что есть силы залепил ей пощечину. Врезал что надо. — В следующий раз, милая леди, придется тащить вас за волосы.

Я уселся за кухонный стол, продолжая смотреть на женщин. Мой гнев утих.

— Прости, погорячился, — сказал я, снимая шляпу. — Что-то вы сегодня развеселились. Что случилось?

Вместо ответа женщины взяли меня под руки и отвели в дальний угол, где стояли хозяйственные тазы.

— Вот смотри! — И Мона указала на гору продуктов. — Надо было остаться дома и ждать, когда все привезут. Тебя я не успевала предупредить. Потому и не пришла. — Порывшись, она извлекла из этой свалки бутылку «Бенедиктина». Стася тем временем нашла там же баночку икры и печенье.

Я не стал интересоваться, откуда это богатство. Со временем сами расскажут.

— А вино там есть? — спросил я.

— Вино? Конечно. Что ты предпочитаешь — бордо, рейнвейн, мозельское, кьянти, бургундское?

Мы открыли бутылку рейнского вина, банку лососины и коробку английского сухого печенья — самого лучшего. И уселись за кухонный стол.

— Стася беременна, — объявила Мона. Это звучало так же буднично, как «Стася купила новое платье».

— Значит, праздник по этому поводу?

— Конечно, нет.

Я повернулся к Стасе:

— Расскажи все как есть.

Я весь обратился в слух. Стася покраснела и беспомощно взглянула на Мону.

— Пусть она расскажет.

Я перевел взгляд на Мону:

— Так что случилось?

— Это длинная история, Вэл, но я постараюсь изложить ее покороче. На Стасю в Гринич-Виллидж напали бандиты. Ее изнасиловали.

— Они? Сколько же их было?

— Четверо, — ответила Мона. — Помнишь ту ночь, когда мы не вернулись домой. Это было тогда.

— Значит, вы не знаете, кто отец?

— Отец? — хором переспросили они. — Плевать нам на отца.

— А я бы с радостью понянчил малыша, — сказал я. — Надо только научиться давать молоко.

— Мы все рассказали Кронскому, — продолжала Мона. — Он обещал помочь. Но сначала ему надо осмотреть Стасю.

— Опять?

— Он должен быть уверен, что Стася действительно беременна.

— А ты в этом уверена?

— Не я — Стася. У нее прекратились месячные.

— Это ничего не значит, — сказал я. — Есть более надежные признаки.

Тут заговорила Стася:

— У меня огрубели груди. — Расстегнув блузку, она обнажила одну грудь. — Видите? — И слегка надавила на нее. На соске выступили капли две желтоватой, похожей на гной жидкости. — Это молоко, — сказала Стася.

— Как ты можешь знать?

— Я пробовала.

Я попросил Мону проделать то же самое с ее грудью, чтобы понять, что к чему, но она наотрез отказалась. Сказала, ей неловко.

— Неловко? Сама сидишь нога на ногу, выставив наружу все, что у тебя есть, а грудь показать неловко? Это какое-то извращение.

Стася расхохоталась:

— Он прав. Что мешает тебе показать грудь?

— Не я беременна, — огрызнулась Мона.

— Когда придет Кронский?

— Завтра.

Я снова наполнил стакан и приподнял его.

— За того, кому не суждено родиться! — сказал я. Затем, понизив голос, поинтересовался, уведомлена ли о случившемся полиция.

Мой вопрос они оставили без внимания. И как бы давая понять, что разговор закончен, объявили, что хотят на днях пойти в театр и будут рады, если я соглашусь их сопровождать.

— А что идет?

— «Пленник», — ответила Стася. — Французская пьеса. О ней много говорят.

Во время разговора она стригла ногти и делала это так неумело, что я не выдержал и пришел на помощь. Приведя Стасе в порядок ногти, я предложил также причесать ее. Она пришла в полный восторг.

Пока я расчесывал ее волосы, Стася читала вслух «Пьяный корабль» [26]. Видя, что я слушаю с большим удовольствием, Стася принесла из своей комнаты «Сквозь ад» — биографию Рембо, написанную Карре. Сложись обстоятельства благоприятнее — навсегда остался бы поклонником Рембо.

Но мы далеко не всегда проводили вечера так мирно. Такое случалось редко.

Назавтра явился Кронский, осмотрел Стасю, объявил, что никакой беременности нет, и вот после этого все пошло хуже некуда. Иногда меня выставляли из дома, чтобы я не мешал женщинам развлекать очередного гостя, обычно благотворителя, приходящего с разной снедью и оставлявшего после себя чек на столе. Теперь они обычно разговаривали иносказательно, а то и просто писали записки и передавали друг другу на моих глазах. Или запирались в комнате Стаси и подолгу там шушукались. Даже стихи, что писала Стася, становились все более невразумительными. По крайней мере те, которые она милостиво мне показывала. Чувствуется влияние Рембо, утверждала она. Или канализации, в которой вечно урчало.

Некоторое облегчение приносили редкие визиты Осецкого, который открыл всего в квартале от нашего дома отличную пивнушку — прямо над магазином ритуальных услуг. Обычно я выпивал с ним несколько кружек, пока у него не стекленели глаза и он не начинал себя расчесывать. Иногда я отправлялся в Хобокен и подолгу бродил там в одиночестве, убеждая себя, что это примечательное место. Уиокен было еще одно Богом забытое местечко, куда я наведывался, чтобы развеяться. Что угодно, только бы вырваться из моего сумасшедшего бытия, не слышать этих вечных любовных песен — теперь у них в ходу были песни на русском, немецком и даже на идиш, — почти откровенной лжи, опостылевших разговоров о наркотиках, не знать о таинственных посиделках в Стасиной комнате, не видеть борцовских матчей…

Да, именно такие матчи разыгрывали они передо мной. Но были ли они действительно борцовскими? Трудно сказать. Иногда, для разнообразия, я заимствовал у Стаси краски и кисти и рисовал карикатуры.

Всегда на стенах. Стася отвечала тем же. Однажды я нарисовал на дверях ее комнаты череп и скрещенные кости. А на следующий день поверх рисунка болтался нож.

Как-то раз Стася показала мне револьвер с перламутровой ручкой.

— На всякий случай, — сказала она.

Женщины обвиняли меня в том, что я в их отсутствие проникаю в комнату Стаси и роюсь в ее вещах.

Как-то вечером, прогуливаясь в одиночестве по польскому кварталу Манхэттена, я забрел в бильярдную, где, к моему удивлению, увидел Керли с приятелем, молодым человеком довольно странного вида, недавно вышедшим из тюрьмы. Он был одарен богатым воображением и находился в постоянном возбуждении. Было решено отправиться ко мне и вволю наговориться.

В метро я рассказал Керли о Стасе. Он выслушал меня спокойно, будто ему ежедневно приходилось сталкиваться с подобной ситуацией.

— Надо что-то предпринять, — лаконично высказался он.

Его друг был того же мнения.

Когда я зажег в квартире свет, оба вздрогнули от неожиданности.

— Думаю, она сбрендила, — сказал Керли.

У приятеля был такой вид, будто картины Стаси его испугали. Он смотрел на них во все глаза, не в силах оторваться.

— Я такое уже видел, — сказал он, явно подразумевая, что видел в тюрьме.

— А где она спит? — спросил Керли.

Я провел их в комнату Стаси. Там был чудовищный беспорядок — на кровати и полу валялись книги, полотенца, белье, куски хлеба.

— Да она чокнутая! Право же чокнутая! — воскликнул приятель Керли.

Керли тем временем рыскал по комнате и всюду совал свой нос. Выдвигал ящики, вынимал оттуда содержимое и снова запихивал обратно.

— Что ты ищешь? — спросил я.

Он взглянул на меня и усмехнулся:

— Трудно сказать.

Его заинтересовал большой чемодан, стоявший в углу, под полкой с туалетными принадлежностями.

— Что там?

Я пожал плечами:

— Надо узнать.

Он расстегнул ремни, но чемодан оказался заперт. Это нисколько не смутило Керли. Повернувшись к другу, он спросил:

— Где у тебя отмычка? Пошевеливайся! Носом чую — там что-то есть.

Приятелю Керли не потребовалось много времени, чтобы вскрыть чемодан. Рывком они откинули крышку. Первое, что мы увидели, был маленький железный ларчик, предназначенный, видимо, для хранения драгоценностей. Тоже заперт. Пришлось снова прибегнуть к отмычке.

Среди вороха любовных писем нашлась и та самая записка, конверт от которой я видел в унитазе. Написанная почерком Моны, она начиналась словами: «Любовь моя, я в отчаянии…»

— Держи это у себя — может пригодиться, — сказал Керли, засовывая остальные письма обратно в ларец. Приятеля он попросил все закрыть как было. — Проследи, чтобы замки работали безотказно, — прибавил он. — Никто не должен ничего заподозрить.

Проворно, словно рабочие сцены, они придали комнате прежний вид, вернув ей тот же беспорядок, вплоть до того, что положили на старое место засохшие корки. Какое-то время они горячо спорили, лежала одна из книг на полу раскрытой или нет.

Когда мы покидали комнату, молодой человек настоял, чтобы оставить дверь приоткрытой.

— Да черт с ней! — отмахнулся Керли. — Кто это помнит?

Заинтригованный его уверенностью, я спросил, почему он так думает.

— Просто интуиция, — ответил Керли. — Никто не запомнит, в каком положении оставил дверь, если, конечно, не было причины специально ее не прикрывать. А какие причины могли быть у вашей Стаси? Да никаких. Это очень просто.

— Пожалуй, слишком просто, — сказал я. — Иногда помнишь какие-то вещи без всякой причины.

Ответ Керли сводился к тому, что у человека, позволяющего себе жить в таком хаосе, не может быть хорошей зрительной памяти.

— Возьми хоть вора, — привел он пример, — тот помнит, что делает, даже если совершает ошибку. Держит в голове цепь событий. Это необходимо, иначе — прощай, удача! Хочешь, спроси сам у этого парня.

— Керли прав, — подтвердил приятель. — Моя ошибка заключалась в том, что я чересчур осторожничал. — Он уже начал рассказывать свою историю, но я поспешил их выпроводить.

— Прибереги на следующий раз, — сказал я.

Выходя на улицу, Керли обернулся ко мне со словами, что я всегда могу на него рассчитывать.

— Мы еще достанем ее, — пообещал он.

5

Я жил как во сне, кошмарном сне наркомана, — пытался, как авгур, провидеть будущее, распутывал ложь за ложью, просиживал вечера в очередном злачном местечке с Осецким, одиноко бродил вечерами по набережной, сидел в библиотеке, изучая «учителей жизни», разрисовывал стены в квартире и вел сам с собой ночные беседы. Все в таком вот духе. Ничто на свете не могло меня больше удивить, даже внезапный приезд «скорой помощи». Кто-то, по-видимому, Керли, решил, что от Стаси проще всего избавиться таким образом. К счастью, когда приехала «скорая», я был дома один. «Здесь нет сумасшедших», — сказал я водителю. Тот выглядел раздосадованным. Кто-то позвонил и попросил забрать психически больную. «Это ошибка», — сказал я.

Иногда заходили хозяева квартиры — две сестры-голландки, интересовались, все ли в порядке. Постояв минуту-другую, уходили. Всегда растрепанные, неопрятно одетые. На одной — синие чулки, на другой — белые в розовую полоску: цвета вывески парикмахеров.

Да, еще о «Пленнике»… Я посмотрел пьесу один, не поставив в известность женщин. Те отправились в театр только неделю спустя и вернулись оттуда с фиалками, распевая во весь голос. На этот раз они избрали «Всего лишь поцелуй в темноте».

Вскоре мы втроем — как это могло случиться? — пошли в греческий ресторанчик. Там у моих дам развязались языки, и они стали в два голоса расхваливать «Пленника» — какая это замечательная пьеса и как мне стоит поскорее ее посмотреть — это расширит мой кругозор. «Но я уже видел ее, — был мой ответ. — Видел неделю назад». Завязалась дискуссия о достоинствах пьесы, сопровождавшаяся пылкими упреками в мой адрес: как я мог пойти на спектакль без них и как плоско и рационально звучат мои оценки. Посреди жаркого спора я извлек злополучное письмо из ларца. Нисколько не смутившись, они обрушились на меня с бранью и устроили такой шум, что вскоре весь ресторан следил за нашей склокой, и нас без особых церемоний попросили удалиться.

На следующий день Мона, чувствуя себя виноватой, предложила пойти куда-нибудь вдвоем, без Стаси. Сначала я категорически отказался, но Мона настаивала. Я подумал, что, возможно, у нее есть для этого веские причины, которые в свое время откроются, и согласился. Было решено провести послезавтра вечер вместе.

Вечер наступил, но, уже стоя на пороге, Мона заколебалась — идти или нет. Наверное, я немного перебрал, подшучивая над ее внешним видом — ярко-красная помада, зеленые веки, мертвенно-белое от пудры лицо, плащ до земли, юбка до колена и в довершение всего — эта гнусная кукла с порочной физиономией — граф Бруга, — которую она прижимала к груди и намеревалась захватить с собой.

— Нет, — возражал я, — только не это!

— Но почему?

— Потому что… Черт возьми, нет!

Она отдала графа Стасе, сняла плащ и села, нахмурив лоб. Я знал по опыту: теперь на вечере надо ставить крест. Однако, к моему крайнему изумлению, вмешалась Стася: она обняла нас за плечи — прямо как старшая сестра — и заклинала не ссориться.

— Идите! — напутствовала она. — Идите и хорошенько повеселитесь! А я пока приберусь. — С этими словами она осторожно подталкивала нас к двери. Мы уже выходили на улицу, а Стася все еще кричала вслед: — Желаю хорошо провести время! Повеселитесь от души!

Вечер не заладился с самого начала, но мы решили быть выше суеверий. По мере того как мы убыстряли и убыстряли шаг — почему? куда спешим? — я чувствовал, что вот-вот взорвусь. И в то же время не мог выдавить из себя ни слова. Я онемел. Вот мы вдвоем торопливо идем, чуть ли не бежим, чтобы «повеселиться», а куда — до сих пор неизвестно. Может, просто вышли прогуляться?

Неожиданно я осознал, что перед нами метро. Мы спустились вниз, дождались поезда, вошли в вагон и сели, так и не обменявшись ни единым словом. На Таймс-сквер встали и, словно роботы, настроенные на одну волну, вышли из поезда и поднялись по лестнице. Бродвей. Все тот же старый добрый Бродвей, все те же ярко горящие неоновые лампы. Инстинктивно мы пошли на север. Люди столбенели, глядя на нас, но мы притворялись, что ничего не замечаем.

Наконец мы оказались перед рестораном «У Чин Ли».

— Зайдем? — спросила Мона.

Я кивнул. Она направилась к тому столику, за которым мы сидели в первый раз. Боже, когда это было! Тысячу лет назад.

Когда принесли заказ, она разговорилась. Все вдруг вспомнилось: еда, что мы ели тогда, наши нежные взгляды, музыка, звучавшая по радио, сказанные слова… Ничего не забылось.

Одно воспоминание сменялось другим, и мы с каждой минутой становились все сентиментальнее. «Снова влюблен… я не хотел этого… что мне теперь делать? …» Казалось, между нами ничего не изменилось — не было Стаси, квартирки в полуподвале, непонимания. Не было ничего, кроме нас, двух вольных птах, и вечности впереди.

Генеральная репетиция в костюмах — вот что это было. Завтра будем играть перед публикой.

Спроси меня тогда, что есть подлинная реальность — эта любовная греза, эта нежная песня или та жизненная драма, что вызвала ее из небытия, я ответил бы: «Конечно, греза. Конечно, она».

Мечта и действительность — разве они не взаимосвязаны?

Помимо собственной воли, мы говорили много и искренне, глядя друг на друга по-новому — жадным и голодным взглядом, совсем не так, как прежде; мы пожирали друг друга глазами, словно жили последний день. Наконец мы вместе, наконец обрели понимание, и теперь наша любовь не кончится никогда. Бодрые и обновленные, вышли мы из ресторана и, слегка пошатываясь от пронзительного ощущения восторга, рука об руку пошли бесцельно по улицам. На этот раз никто даже не посмотрел в нашу сторону.

Мы продолжили разговор в бразильской кофейне. Здесь охватившая нас эйфория пошла на убыль. Начались признания, произносимые неуверенным голосом, в котором звучали сознание собственной вины и сожаление. Все, что она натворила — а были ужасные вещи, ты даже представить не можешь, — она делала из-за страха потерять мою любовь. Я в простоте душевной уверял Мону, что она преувеличивает. Просил забыть прошлое, уверял, что оно, каким бы ни было — истинным или ложным, подлинным или вымышленным, — уже не имеет для меня никакого значения. И клялся, что в моей жизни никогда не будет другой женщины.

Наш стол в кофейне имел форму сердца. Перед ним, этим ониксовым сердцем, мы приносили наши клятвы в вечной любви.

Наконец я понял, что больше не выдержу. Слишком многое сегодня услышал.

— Пойдем отсюда, — взмолился я.

Домой мы добрались на такси и всю дорогу молчали, не в силах произнести ни слова.

Дома нас ждали большие перемены. Вещи лежали на своих местах, все сверкало чистотой. Стол накрыт на троих. В центре стола — огромная ваза, полная фиалок.

Если бы не фиалки, все было бы замечательно. Но их присутствие в комнате как бы принижало все то, что мы с Моной сегодня говорили друг другу. Их немое послание было красноречивым и неопровержимым. Им не надо было раскрывать губы, чтобы заявить: любовь — чувство взаимное. «Люби меня, как я люблю тебя». В этом была суть послания.


Приближалось Рождество, и мои дамы, проникнувшись духом праздника, решили пригласить в гости Рикардо. Он уже много месяцев добивался этого приглашения, и для меня осталось загадкой, как им удавалось все это время держать на расстоянии такого настойчивого поклонника.

Так как подруги часто упоминали при Рикардо мое имя — наш эксцентричный друг, писатель, может быть, даже гений! — мы договорились, что я появлюсь вскоре после его прихода. Такая стратегия преследовала две цели, главная из которых заключалась в том, чтобы Рикардо ушел вместе с ними.

Когда я пришел, Рикардо чинил юбку. В доме атмосфера как на картинах Вермера. Или на обложке «Сатердей ивнинг пост», где рекламируется деятельность сотрудников «Лэдис хоум» [27].

Рикардо понравился мне с первого взгляда. Все, что рассказывали о нем женщины, подтвердилось, но было в нем и еще кое-что, оказавшееся им не по зубам. Мы сразу же заговорили как старые, добрые друзья. Или как братья. По словам женщин, Рикардо был кубинцем, но в разговоре я выяснил, что родом он из Каталонии, а на Кубу перебрался уже молодым человеком. Как все его соплеменники, Рикардо держался очень серьезно, почти сурово. Но стоило ему улыбнуться — сомнений не оставалось: у этого человека сердце ребенка. Гортанный акцент придавал его речи певучий оттенок. Внешне он разительно напоминал Казальса. Серьезный человек, но не зануда, каким представлялся по рассказам женщин.

Глядя на Рикардо за шитьем, я вспомнил, что о нем говорила Мона. И его слова, которые он произнес очень тихо: «Когда-нибудь я тебя убью».

Он был из тех, кто держит слово. Как ни странно, но у меня возникла уверенность: как бы ни поступил Рикардо, это будет справедливо. В его случае убийство было бы не преступлением, а актом возмездия. Он не мог совершить ничего бесчестного. Это был благородный человек.

Изредка отрываясь от шитья, Рикардо делал несколько глотков чая, который поставили перед ним женщины. Думаю, он так же спокойно и методично потягивал бы и «огненную воду». Он следовал некоему ритуалу. Даже его речь была частью этого ритуала.

В Испании он был музыкантом и поэтом, на Кубе работал сапожником, а у нас стал никем. Впрочем, это его вполне устраивало. Будучи никем, он тем самым становился всем. Не надо ничего доказывать, ничего добиваться. Превращаешься в совершенное творение, вроде скалы.

Красавцем Рикардо было трудно назвать, но весь его облик излучал доброту, благородство и снисходительность. И такого человека мои дамы думали облагодетельствовать приглашением на чай! Они даже не подозревали, насколько тонко постиг он их игру. Им трудно поверить, что, все понимая, он по-прежнему дарил им свою любовь. Или то, что он не ждал от Моны ничего другого, кроме разрешения и впредь пылко ее обожать.

— Однажды я женюсь на тебе, — преспокойно заявляет он. — И тогда все это покажется сном.

Он медленно поднимает глаза и смотрит сначала на Мону, потом на Стасю и на меня. И как бы говорит: «Вы слышали, что я сказал?»

— Какой вы счастливец, — говорит Рикардо и по-доброму смотрит на меня. — Какой счастливец, что можете наслаждаться дружбой этих двух женщин. К сожалению, я не принадлежу к числу их близких друзей. — И продолжает, повернувшись к Моне: — Скоро ты устанешь окружать себя тайной. Это все равно что проводить целый день перед зеркалом. Я смотрю на тебя из-за зеркала. Тайна не в том, что ты делаешь, а кем являешься по сути. Когда я вырву тебя из этой ужасной жизни, ты станешь чиста, как статуя. Сейчас твоя красота — вроде мебели, которую слишком часто передвигают с места на место. Нужно вернуть ее туда, где ей следует быть, — на свалку. Когда-то я думал, что все должно выражаться через музыку или стихи. И не догадывался, что некрасивые вещи тоже имеют право на существование. В те годы самым страшным грехом я считал вульгарность. Но со временем я понял, что она может быть достойной и даже привлекательной. Нет смысла всех мерить одной меркой. Все стоят на грешной земле, и только некоторые дотягиваются до звезд. Все мы вылеплены из глины. Включая Елену Троянскую. Никто, даже самая прекраснейшая из женщин, не смеет прикрываться своей красотой…

Он говорил спокойным, ровным голосом, не прекращая работать. Вот истинный мудрец, подумал я. В нем равно присутствуют и мужское, и женское начала; он страстен и одновременно уравновешен и внимателен; независим и способен на жертву; он прозревает самую душу любимой — постоянный, преданный, почти боготворящий свою избранницу, хотя знает все ее недостатки. Истинно благородная душа, как сказал бы Достоевский.

А ведь женщины хотели всего лишь позабавить меня, зная мою слабость к глупцам!

Вместо того чтобы прислушаться к словам Рикардо, женщины засыпали его вопросами с целью посмеяться над его нелепой — с их точки зрения — наивностью. Он отвечал все в той же своей манере — ровно и спокойно, проявляя к ним снисходительность, как к неразумным детям. Прекрасно понимая, насколько им наплевать на его мысли о жизни, Рикардо тем не менее высказывал их совершенно сознательно и говорил с женщинами так, как мудрец говорит с детьми, стараясь заронить в их души семена, которые взойдут позже, напомнив детям об их жестокости, упрямом невежестве и об исцеляющей силе истины.

На самом деле женщины не были такими бессердечными, какими могли показаться. Они были привязаны к Рикардо, можно сказать, даже любили его какой-то особой любовью. Ведь никто из знакомых не проявлял к ним такой искренней симпатии, такого глубокого участия. Они не смеялись над этой любовью — если только его чувство можно так назвать. Она их просто озадачивала. Подобную любовь обычно чувствуют разве что животные. Только они способны безоговорочно, всем существом предаться человеку, это любовь без всяких условий, такое чувство редко испытывает один человек к другому.

Казалось странным, что эта сцена разыгралась за столом, сидя за которым мы так часто спорили о любви. Именно из-за постоянных жарких перепалок его окрестили «столом откровений». Я часто задумывался: где еще, в каком жилище возможны такое постоянное напряжение, ад чувств, опустошительные разговоры о любви, всегда заканчивающиеся разногласием? А вот сегодня, с приходом Рикардо, обнажилась суть любви. Любопытно, что он вряд ли произносил само это слово. Но именно любовь, и ничто другое, излучали каждый его жест, каждая фраза.

Любовь… А может, ощущение присутствия Бога?

И, однако, Рикардо, как меня уверяли женщины, был убежденным атеистом. С таким же успехом они могли сказать — убежденным преступником. Возможно, те, что более других возлюбили Бога и человека, — всегда убежденные атеисты или закоренелые преступники. Экстремисты в любви, так сказать.

Рикардо было безразлично, за кого его принимают. Он охотно казался тем, кем его хотели видеть. И умудрялся при этом оставаться самим собой.

Даже если мне не суждено больше увидеть Рикардо, думал я, его образ никогда не выветрится из моей памяти. Пусть только раз в жизни дается нам лицезреть совершенное и истинное творение — этого достаточно. Более чем достаточно. Легко понять, почему Христу или Будде удавалось одним словом, взглядом или жестом глубоко влиять на характер и судьбу изломанных людей, попавших в их окружение. Мне также ясно, почему некоторых людей их магнетизм оставлял равнодушными.

Посреди этих раздумий мне вдруг пришло в голову, что я, возможно, играл похожую роль, как бы в уменьшенном масштабе, в те незабвенные годы, когда в контору, где я работал, стекались, ища помощи и сочувствия, доброго слова и утешения, несчастные мужчины, женщины и молодые люди всех мастей. Я в роли заведующего отделом найма должен был представляться им неким божеством или суровым судьей, а может, даже палачом. Ведь у меня была власть не только над ними, но и над их близкими. Можно сказать, я владел их душами. Иногда они отлавливали меня и после работы и тогда становились похожи на преступников, проникающих в церковь через черный ход, чтобы незаметно прошмыгнуть в исповедальню. Они и не представляли, что, моля о благодеянии, тем самым лишают меня могущества и власти. Ведь в такие моменты не я помогал им, а они — мне. Помогали тем, что заставляли сопереживать, учили смирению и жертвенности.

Часто после очередной душераздирающей сцепы я чувствовал потребность пойти к реке, чтобы очиститься, восстановить душевные силы. Тяжело и разрушительно, когда тебя воспринимают как могущественную личность! Нелепо и абсурдно, что, исполняя обычную работу, я был вынужден играть роль Христа в миниатюре! Остановившись посредине моста, я облокачивался на парапет. Вид темной, матово поблескивавшей воды успокаивал меня. В этот непрерывно струившийся внизу поток я извергал свои смятенные мысли и чувства.

Еще более успокаивающее и благотворное воздействие оказывали на меня плясавшие на поверхности воды цветные блики. Они напоминали раскачивающиеся на ветру праздничные фонарики, освещали зияющую в моей душе мрачную бездну и прогоняли печальные мысли. Вознесенный над речными водами, я словно отрешался от своих проблем, освобождался от забот и обязанностей. Река никогда не прервет свой бег, чтобы поразмышлять или предаться сомнениям, никогда она не изменит свое направление. Всегда вперед, только вперед, цельная и постоянная. Если поднять глаза и посмотреть на берег, то небоскребы, затеняющие набережную, покажутся игрушечными кубиками! Какие они бренные, какие ничтожные, несмотря на все свое тщеславие и высокомерие! Изо дня в день множество мужчин и женщин каждое утро вливаются в эти помпезные гробницы, чтобы продать душу ради хлеба насущного; они продают там себя, продают своего ближнего, продают даже Бога, по крайней мере некоторые из них, а под вечер, словно муравьи, тянутся в обратный путь — заполняют трущобы, ныряют в подземку или несутся со всех йог прямо домой, стуча каблуками, чтобы вновь похоронить себя, только уже не в величественных гробницах, а в том, что больше подходит усталым, измученным, потерпевшим поражение неудачникам, — хижинах или многоквартирных «муравейниках», которые они гордо величают домом.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5