Есть что-то предельно земное в Кноссе, некая атмосфера, которая возникает, когда слышишь китайскую или французскую речь. Религиозная нота снисходительно приглушена; женщины наравне с мужчинами принимают участие во всех делах этого народа; явно ощутим дух игры. Короче говоря, преобладающая нота здесь — нота радости. Чувствуется, что человек жил, чтобы жить, что его не преследовали мысли о жизни посмертной, что его не тянуло назад чрезмерное почитание душ умерших предков, что он был религиозен только так, как и подобает человеку: наилучшим образом приспосабливая под свои нужды все, что попадало ему под руку, максимально используя каждую уходящую минуту жизни. Кносс был земным в лучшем смысле этого слова. Цивилизация, олицетворением которой он был, погибла за пятнадцать столетий до пришествия Спасителя, завещав Западному миру величайшее достижение из поныне известных человеку — алфавит. В другой части острова, в Гортине, это открытие увековечено на громадных каменных глыбах, пересекающих поля, как миниатюрная Китайская стена. Ныне алфавит потерял свою магию, стал мертвой оболочкой мертвых мыслей.
На обратном пути к автобусной остановке я задержался в деревне, чтобы напиться. Контраст между прошлым и настоящим был ужасный, как если бы была утрачена тайна жизни. Люди, окружившие меня, походили на грубых варваров. Дружелюбные и радушные, даже очень, они, в сравнении с минойцами, были тем не менее как вновь одичавшие без человеческой заботы домашние животные. Я думаю не об отсутствии у них нормальных условий жизни, тут я не вижу большой разницы между греческим крестьянином, китайским кули и американским иммигрантом, хватающимся за любую работу. Я думаю сейчас об отсутствии тех сущностных элементов жизни, которые делают возможным существование реального сообщества людей. Величайшее фундаментальное свойство, недостаток которого зримо проявляется повсюду в нашем цивилизованном мире, — это полное отсутствие чего-либо похожего на общинное существование. Мы превратились в духовных кочевников; все, что связано с душой, выброшено за ненадобностью, носится ветром, как мусор. Агиа Триада[50], из какой последующей эпохи на нее ни смотреть, сияет бриллиантом постоянства, целостности, значительности. Когда жалкая греческая деревушка, подобная той, о которой я говорю и каких в Америке тысячи, украшает свое убогое, бессмысленное существование телефоном, радио, автомобилем, трактором и прочая, и прочая, смысл слова «общинный» столь фантастически искажается, что начинаешь спрашивать себя, а что имеют в виду, когда говорят: «общественная жизнь». В этих спорадических людских агломерациях нет ничего человеческого; они находятся ниже любой ступени развития, какие знала наша планета. Эти люди во всех смыслах ничтожней пигмеев, истинных кочевников, с восхитительным чувством безопасности купающихся в свободе.
Отхлебывая воду, имевшую странный привкус, я слушал воспоминания одного из этих уважаемых сельчанами болванов о дивных временах, когда он был в Геркимере, штат Нью-Йорк. Он держал там кондитерскую лавку и, видимо, был благодарен Америке за то, что она дала ему возможность скопить несколько тысчонок долларов, необходимых для возвращения на родину, к прежней привычной унизительной жизни, полной изнурительного труда. Он сбегал домой за американской книгой, которую сохранил как память о сказочных днях, когда жил как Крёз. Это был календарь фермера, рассыпавшийся на страницы, захватанный грязными пальцами, засиженный мухами, завшивевший. Только подумать, здесь, в самой колыбели цивилизации, чумазый придурок протягивает мне совершенно чудовищный образчик письменности — фермерский календарь.
Мы с владельцем календаря сидели за столиком возле дороги в окружении крестьян, которые с уважением глядели на нас. Заказав для всех коньяк, я обреченно слушал собеседника. Один из крестьян подошел к нам и ткнул толстым волосатым пальцем в фотографию фермерского инвентаря. Мой собеседник пояснил: «Добрый машина, ему нравится». Другой крестьянин взял книгу в руки и, слюнявя палец, принялся листать, время от времени одобрительно крякая. Мой собеседник сказал: «Очень интересный книга. Он любить американская книги». Вдруг он увидел в толпе приятеля, подозвал его и представил мне: «Ник! Он работать в Мичиган. Он тоже любить Америка». Я пожал Нику руку. Тот сказал: «Ты Нью-Йорк? Я ездил Нью-Йорк один раз». Он поднял руки, изображая небоскребы. Он о чем-то оживленно заговорил с остальными, потом неожиданно наступила тишина, и мой собеседник сказал: «Они хотят знать, как тебе нравится Греция». — «Замечательная страна», — ответил я. Он засмеялся: «Греция очень бедный, да? Нет денег. Америка богатый. У всех есть деньги, да?» Я не стал разуверять его. Он повернулся к остальным и объяснил, что я с ним согласен — Америка очень богатая страна, там каждый богач, у каждого полно денег. «Долго ты пробыть в Греция?» — спросил он. «Может, год, а может, два», — ответил я. Он опять засмеялся, точно я сказал глупость. «Какой твой бизнес?» Я ответил, что у меня нет бизнеса. «Ты миллионер?» Я сказал, что очень беден. Он засмеялся еще пуще. Остальные внимательно слушали наш диалог. Он быстро сказал им несколько слов. «Что тебе надо выпить? — спросил он. — Критский народ любит американцы. Критский народ — хороший народ. Тебе нравится коньяк, да?» Я кивнул.
В этот момент подошел автобус. Я хотел было встать. «Не спеши, — остановил меня мой собеседник. — Он еще не едет. Он здесь заливает воду». Остальные, улыбаясь, смотрели на меня. Что они думали обо мне? Что я диковинный тип, потому что нормальный человек не приехал бы на Крит? Снова меня спросили, чем я занимаюсь. Я изобразил, что пишу ручкой. «А! — воскликнул мой приятель. — Газета!» Он хлопнул в ладоши и что-то возбужденно сказал хозяину таверны. Вскоре появилась кипрская газета. «Можешь читать?» Я отрицательно покачал головой. Он выхватил ее у меня и громко прочел греческий заголовок, остальные слушали с серьезным видом. Пока он читал статью, я обратил внимание на дату — газета была месячной давности. Новый мой собеседник перевел мне: «Он говорить, президент Рузвельт не хотеть воевать. Гитлер — плохой человек». Он встал и, взяв у соседа палку, изобразил, что стреляет в него в упор из ружья. «Бах-бах! — продолжал он, пританцовывая и целясь в стоявших вокруг нашего столика крестьян. — Бах-бах!» Все от души смеялись. «Я, — ткнул он себя пальцем в грудь, — я хороший солдат. Я убивать турок... много турок. Я убивать, убивать, убивать. — И он состроил свирепую, кровожадную гримасу. — Критский народ — хорошие солдаты, а итальянцы не хорошие». Он подошел к одному из крестьян, схватил за ворот и изобразил, что перерезает ему горло. «Итальянцы, тьфу! — он плюнул на землю. — Я убить Муссолини... вот так! Муссолини плохой. Греки не любить Муссолини. Мы убивать все итальянцы». Он присел к столику, усмехаясь и презрительно фыркая. «Президент Рузвельт, он помогать грекам, да?» Я утвердительно кивнул. «Грек — хороший боец. Он убивать всех. Он никого не бояться. Смотри! Я мужчина... — он показал пальцем на толпу. — Я грек. — Он снова выхватил палку у односельчанина и взмахнул ею, как дубинкой. — Я убивать всякий: немец, итальянец, русский, турок, француз. Грек не бояться». Все засмеялись и одобрительно закивали головой. Это было убедительно, по меньшей мере.
Автобус готов был через минуту отправиться. Казалось, вся деревня собралась проводить меня. Стоя на ступеньке, я махал на прощание. Из толпы выступила маленькая девочка и протянула мне букетик цветов. Мой собеседник закричал: «Ура!» Нескладный деревенский парень завопил: «All Right!» — и все засмеялись.
* * *
Тем же вечером, поужинав, я пошел прогуляться до окраины города. Я шел словно бы по земле древнего Ура Халдейского[51]. Далеко впереди виднелось ярко освещенное кафе. До него было, наверно, с милю, но я слышал, как гремел громкоговоритель, передавая новости с фронтов — сперва по-гречески, потом по-английски. Казалось, что новости звучат над всей опустошенной землей. Говорит Европа. Казалось, Европа где-то за тридевять земель, на другом континенте. Голос гремел оглушающе. Неожиданно зазвучал еще один громкоговоритель, с противоположной стороны. Я повернул обратно, к небольшому парку, выходившему на кинотеатр, на котором висела афиша какого-то западного фильма. Я миновал нечто, походившее на громадную крепость, окруженную высохшим рвом. По низкому небу неслись рваные тучи, сквозь которые неуверенно проглядывала луна. Я ощущал себя оторванным от мира, лишним, посторонним во всех смыслах слова. Усилители только усугубляли чувство одиночества: они как будто были настроены на немыслимейшую громкость для того, чтобы их было слышно где-то там, далеко за мной, — в Абиссинии, Аравии, Персии, Белуджистане, Китае, Тибете. Звуковые волны неслись над моей головой; они не предназначались для Крита, их поймали случайно. Я углубился в узкие извилистые улочки, которые вывели меня на площадь. Там я попал прямо в толпу, собравшуюся вокруг шатра, в котором показывали уродцев. У шатра на корточках сидел человек и играл на флейте таинственную мелодию. Он поднимал флейту к луне, которая в паузах становилась больше и ярче. Из шатра появилась женщина, исполнительница танца живота, таща за руку кретина. Толпа захихикала. В этот момент я повернул голову и увидал босую женщину с кувшином на голове, спускавшуюся с небольшого холма. Поступь ее была столь же уверенной и грациозной, что и у фигур на древнем фризе. За нею шел ослик, навьюченный кувшинами с водой. Флейта зазвучала еще таинственней, еще призывней. К открытому шатру приближались мужчины в чалмах, белых сапогах и халатах. Рядом со мной неподвижно, словно загипнотизированный, стоял человек, держа за связанные лапы двух кудахтавших кур. Справа тянулись приземистые строения, очевидно, казармы, и возле караульной будки маршировал взад и вперед солдат в белой юбочке.
Больше ничего особенного не было в этой картине, но для меня она таила в себе магию мира, который мне еще предстояло постичь. Еще даже не отплыв в Грецию, я думал о Персии и Аравии и других, более далеких землях. Крит — это край света. Некогда неизменный, полный жизни центр, пуп мира, ныне он напоминает кратер потухшего вулкана. Прилетают самолеты, берут тебя за задницу, поднимают в воздух и выплевывают где-нибудь в Багдаде, Самарканде, Белуджистане, Фесе, Тимбукту, так далеко, насколько у тебя достанет денег. Ныне все эти некогда непостижимые места, одни названия которых завораживают, — плавучие островки в бурном море цивилизации. Ныне это такой же привычный товар, как каучук, олово, перец, кофе, карборунд и так далее. Их жители — это изгои, эксплуатируемые спрутом, чьи щупальца тянутся из Лондона, Парижа, Берлина, Токио, Нью-Йорка, Чикаго до ледяных берегов Исландии и диких просторов Патагонии. Свидетельства этой так называемой цивилизации беспорядочными свалками разбросаны повсюду, куда простираются длинные, скользкие щупальца. По-настоящему никто не стал цивилизованней, ничто не изменилось. Кто-то пользуется ножом и вилкой, вместо того чтобы есть руками; у кого-то в лачуге электричество заменило керосиновую лампу или свечу; у кого-то на полке вместо прежних ружья или мушкета теперь лежат каталоги Сирса-Робака[52] и Священное Писание; кто-то вместо дубины вооружился матово поблескивающим автоматическим револьвером; кто-то расплачивается не раковинами, а деньгами; кто-то обзавелся соломенной шляпой, которая ему ни к чему; у кого-то теперь есть Иисус Христос, а что с Ним делать, он не знает. Но все они — от тех, кто наверху, до тех, кто на дне, — не ведают покоя, удовлетворения, все завистливы и больны душой. Все страдают раком, проказой, сердечной тоской. Самым темным и дебильным предлагают взять в руки винтовку и пойти сражаться за цивилизацию, которая не дала им ничего, кроме страданий и деградации. На языке, которого они не в состоянии понять, громкоговоритель выкрикивает страшные новости о победе и поражении. Это безумный мир, и стоит взглянуть на него лишь немного беспристрастней, он кажется даже еще безумней, чем обычно. Самолет несет смерть; радио несет смерть; пулемет несет смерть; консервированная пища несет смерть; трактор несет смерть; священник несет смерть; школы несут смерть; законы несут смерть; электричество несет смерть; водопровод несет смерть; граммофон несет смерть; ножи и вилки несут смерть; книги несут смерть; самое наше дыхание несет смерть; сам язык, сама наша мысль, деньги, любовь, милосердие, канализация, радость — все несет смерть. Не имеет значения, друзья мы или враги, не имеет значения, как мы называем себя: японцами, турками, русскими, французами, англичанами, немцами или американцами, куда бы мы ни пошли, где бы ни легла наша тень, где бы мы ни жили — мы отравляем все вокруг себя, все разрушаем. Ура! — вопил грек. Я тоже кричу: Ура! Ура цивилизации! Ура! Мы всех поубиваем, всех, на всей земле. Да здравствует Смерть! Ура! Ура!
* * *
На другое утро я отправился в музей, где, к своему удивлению, неожиданно встретил господина Цуцу в компании рэкетиров-вагнерианцев. Господин Цуцу был чрезвычайно смущен тем, что я увидел его с ними, но, как он объяснил мне позднее, Греция все еще придерживается нейтралитета и к тому же они прибыли вооруженные рекомендательными письмами от людей, которых он когда-то считал своими друзьями. Я сделал вид, что меня очень заинтересовала шахматная доска минойской эпохи. Он добился моего согласия встретиться с ним вечером в кафе. Когда я покидал музей, у меня так жутко свело живот, что я запачкал штаны. Я тут же вспомнил о своем друге французе. К счастью, в записной книжке у меня хранился рецепт от подобной напасти, которым поделился со мной англичанин путешественник однажды вечером в баре в Ницце. Добравшись до отеля, я переоделся, связал запачканную одежду в узел, чтобы выкинуть куда-нибудь в овраг, и с рецептом английского бродяги отправился в аптеку.
Я не скоро смог избавиться от своего узла так, чтобы было незаметно. К тому времени меня снова скрутило, и я бросился в ров, где и пристроился на дне рядом с дохлой лошадью, на которой кишели зеленые мухи.
Аптекарь знал только греческий. Диарея — одно из тех слов, которые никогда не заботишься включить в свой путевой словарь, к тому же нормальный рецепт составляется на латыни, которую должен понимать любой аптекарь. Однако греческие аптекари иногда ее не знают. По счастью, человек, зашедший в тот момент в аптеку, немного говорил по-французски. Он тут же спросил меня, не англичанин ли я, и, получив утвердительный ответ, выбежал на улицу и скоро вернулся с жизнерадостного вида греком, который оказался владельцем кафе по соседству. Я в нескольких словах объяснил ему ситуацию и, переговорив с аптекарем, он сообщил, что составить снадобье по моему рецепту аптекарь не может, но он предлагает лучшее средство: отказаться от всякой пищи и питья и ограничиться строгой диетой, состоящей из рисового отвара с малой толикой лимонного сока. Он считает, что все это пустяки — пройдет в несколько дней, — на первых порах со всяким такое случается.
Я вернулся в кафе с его здоровяком хозяином, которого звали Джим, и выслушал длинную историю о его жизни в Монреале, где он сделал состояние, будучи владельцем ресторана, но потом все потерял, играя на бирже. Он получал большое удовольствие, вновь разговаривая по-английски. «Все дело в воде, не пей городскую воду, — предупредил он. — Мне воду привозят из источника за двадцать миль отсюда. Вот почему у меня так много клиентов».
Мы сидели, болтая об удивительных монреальских зимах. Джим смешал особую выпивку, которая, как он сказал, поможет мне. Я пытался сообразить, где можно раздобыть большую чашку густого рисового отвара. Рядом человек курил наргиле, пуская густой дым; похоже, он ничего не слышал и не видел вокруг, погруженный в глубокий транс. Мне вдруг показалось, что я снова в Париже, слушаю моего друга оккультиста Урбанского, который однажды в Монреале пошел зимним вечером в бордель, а когда вышел оттуда, была Весна. Я сам был в Монреале, но почему-то, когда вспоминаю его, то это Монреаль, каким увидел его Урбанский, а не я. Я вижу себя на его месте, ожидающим трамвай где-то на окраине. Появляется элегантная женщина, укутанная в меха. Она тоже ждет трамвай. Откуда возникло имя Кришнамурти? Она говорит о Топеке, штат Канзас, и мне кажется, что я жил там всю жизнь. Горячий пунш появляется тоже совершенно естественно. Мы у дверей большого дома, похожего на заброшенный особняк. Дверь открывает темнокожая служанка. Это дом женщины в мехах, он точно такой, как она рассказывала. И теплый, уютный. Время от времени звенит дверной звонок. Слышен приглушенный смех, звяканье бокалов, мягкий звук домашних туфель в холле...
Я слушал эту историю с таким вниманием, что она стала частью моей жизни. Я чувствовал нежные объятия, чересчур уютную постель, дремотную лень паши, удалившегося от мира на сезон снега и льда. Наступила Весна, и он сбежал, но я, я остался, и порой, вот как сейчас, когда забываюсь, я вновь переношусь туда, в тепличный розарий, и стараюсь объяснить той женщине тайну решения Арджуны[53].
* * *
Под вечер появляюсь в кафе, в котором назначил мне встречу господин Цуцу. Он уговаривает пойти в его в мастерскую; он хочет познакомить меня с узким кругом литераторов, специально приглашенных по такому случаю. У меня же все мысли о чашке риса и где раздобыть ее.
Убежище мэтра было устроено на чердаке ветхого дома и очень напоминало мне библейское место рождения Жионо в Маноске[54]. Оно походило на берлогу, которую мог соорудить себе св. Иероним, будучи в изгнании в чужой стране. За ее стенами, в вулканической части Ираклиона, правил Августин; здесь был мир Иеронима, полный книг, покрытых плесенью, картин, музыки. Дальше, в собственно Европе, иной мир готовился обратиться в руины. Скоро кто-то должен прийти в место, подобное Криту, и вновь открыть свидетельства исчезнувшей цивилизации. По этой крохотной литераторской квартире-берлоге Цуцу проходил поперечный разрез всего того, что погибло, чтобы создать культуру Европы. Эта квартира будет жить, как жили монахи на всем протяжении темных веков.
Один за другим появлялись его друзья, в большинстве своем поэты. Общим языком был французский. Вновь зазвучали имена Элиота, Бретона, Рембо. Говорили о Джойсе как о сюрреалисте. По их мнению, Америка переживала культурное возрождение. Тут мы резко расходились. Мне невыносима мысль, укоренившаяся в сознании обывателя, что Америка — это надежда всего мира. Я назвал им имена их собственных писателей, современных греческих поэтов и романистов. Они принялись спорить о достоинствах того или другого писателя, так и не придя к единому мнению. Больно было видеть, что они не уверены, что их собственные художники чего-нибудь стоят.
Накрыли стол, но мне от всей той отличной еды, вина и прекрасного винограда пришлось отказаться.
— Я думал, вы любите поесть и выпить, — сказал Цуцу. Я признался, что у меня расстройство желудка.
— О, ничего-ничего, можно съесть немного холодной рыбы, — уговаривал он. — И попробовать вот это вино — вы должны его попробовать, я заказал его специально для вас.
Пришлось из вежливости согласиться. Я поднял бокал и предложил выпить за будущее Греции. Меня заставили попробовать замечательные оливки — и знаменитый козий сыр. Ни зернышка риса. Я уже видел, как опять скатываюсь на дно рва к дохлой лошади с роящимися над ней мерзкими мухами.
— А что вы скажете о Синклере Льюисе — ведь это несомненно один из величайших американских писателей?
Когда я ответил, что его нельзя назвать великим, они засомневались в моих способностях критически судить о литературе. Кого же тогда можно назвать великим американским писателем, недоумевая спросили они. Я сказал: — Уолта Уитмена. Это единственный великий писатель, какой вообще у нас был.
— А Марк Твен?
— Писатель для подростков, — ответил я.
Они заржали, как те троглодиты, что смеялись надо мной предыдущим утром.
— Так вы считаете, что Рембо выше всех американских поэтов, вместе взятых? — спросил с вызовом молодой человек.
— Да, я так считаю. Я думаю, что он выше и всех французских поэтов, вместе взятых.
Мои слова произвели впечатление разорвавшейся бомбы. Как водится, самые рьяные защитники французской традиции — это те, кто живет за пределами Франции. Цуцу был того мнения, что надо дать мне высказать все, что я думаю по этому поводу; он считал, что моя позиция типична, показательна для настроений, царящих в среде американских писателей. Он аплодировал мне, как аплодируют дрессированному тюленю, вертящему носом мяч. Мне стало немного тоскливо в этой обстановке бесплодной дискуссии. Я разразился длинной речью на плохом французском, где признавался, что я не критик, я — натура, всегда слишком увлекающаяся и пристрастная, не почитаю того, что мне не нравится. Я сказал им, я невежда и неуч, что они хором попытались оспорить. Лучше я расскажу случай, который однажды произошел со мной, сказал я и начал — о бродяге, который как-то вечером, когда я шел по направлению к Бруклинскому мосту, хотел стрельнуть у меня десять центов. Я рассказал, как машинально отказал бродяге, и лишь потом, пройдя несколько шагов, вдруг сообразил, что человек что-то просил у меня, бросился назад и заговорил с ним. Но вместо того, чтобы дать десятицентовик или четвертак, я рассказал ему, что сам бедствую, что у меня ни цента в кармане, что только это я и хотел ему объяснить. И бродяга сказал мне: «И ты из-за этого вернулся, приятель? Коли все так, как ты говоришь, я сам с радостью дам тебе десять центов». И я позволил ему дать мне монетку, сердечно поблагодарил и пошел своей дорогой.
Все согласились, что это очень интересный случай. Вот, значит, какая она, Америка. Странная страна... там может случиться все, что угодно.
— Да, — сказал я, — очень странная. — И подумал про себя: как замечательно, что я больше не там и Господь Бог не возражает, чтобы я никогда туда не вернулся.
— А что заставляет вас так любить Грецию? — поинтересовался кто-то.
Я улыбнулся и ответил: — Ее свет и бедность.
— Вы романтик, — сказали мне.
— Да, — сказал я, — я настолько ненормален, что верю — самый счастливый человек на земле — это тот, у кого минимальные потребности. А еще верю, что если имеешь свет, такой, как здесь у вас, то он уничтожает все безобразное и уродливое. Оказавшись в вашей стране, я понял, что свет свят: Греция для меня — святая страна.
— Но разве вы не увидели, как беден здешний народ, как ужасно он живет?
— В Америке я видел людей, которые живут еще ужасней, — возразил я. — Не бедность делает людей несчастными.
— Вы можете так говорить, потому что сами не испытали...
— Я могу так говорить потому, что всю жизнь был беден, — резко возразил я и добавил: — Я и сейчас беден. У меня денег, только-только чтобы вернуться в Афины. А когда вернусь туда, придется опять думать, где достать еще. Не в деньгах нахожу я опору, но в вере в себя, в собственные силы. В душе я — миллионер, и, может быть, лучшее, что дает Америка, это вера в то, что ты снова будешь на коне.
— Да, да, — воскликнул Цуцу, аплодируя мне, — это замечательное свойство Америки: вам неведомо чувство поражения. — Он снова наполнил бокалы и встал, чтобы произнести тост. — За Америку! — провозгласил он. — Да будет долгой ее жизнь!
— За Генри Миллера! — подхватил кто-то. — Потому что он верит в себя.
Я едва успел вернуться в отель до очередного приступа. Завтра обязательно сяду на рисовую диету. Лежа в постели, я смотрел на мужчин без пиджаков в здании напротив. Это напомнило мне точно такие же картины, что я видал в мрачных чердачных помещениях контор по соседству с бродвейским «Центральным отелем» — на Грин— или Бликер-стрит, например. В промежуточной зоне между сумасшедшим богатством и настоящими трущобами. Бумажные души... целлулоидные воротнички... шпагат... мышеловки. Луна стремительно неслась сквозь тучи. До Африки почти рукой подать. На другом конце острова — место с названием Фест. Я уже засыпал, когда в дверь постучала мадемуазель Сведенборг, чтобы сообщить, что звонил префект полиции и справлялся обо мне. «Что ему надо?» — спросил я. Она не знала. Известие встревожило меня. Я впадаю в панику от одного слова «полиция». Я непроизвольно поднялся и полез в бумажник, проверить, на месте ли permis de sejour[55]. Внимательно просмотрел его, чтобы убедиться, что все en regle[56]. Что этому ублюдку могло быть от меня нужно? Не собирался ли он спросить, сколько у меня денег при себе? В таких захолустных местах обожают досаждать по всяким мелким поводам. «Vive la France»[57], — бормотал я рассеянно. Тут мне пришла в голову другая мысль. Я влез в купальный халат и принялся обходить этажи один за другим, чтобы быть уверенным, что, когда понадобится, быстро смогу найти туалет. Потом захотелось пить. Я позвонил и спросил, есть ли у них какая-нибудь минеральная вода. Горничная никак не могла взять в толк, чего я хочу. «Вода, вода», — повторял я, оглядываясь в тщетных поисках бутылки, чтобы наглядно показать, что мне нужно. Горничная исчезла и вскоре вернулась с кувшином воды со льдом. Я поблагодарил ее и выключил свет. Во рту горело — так хотелось пить. Я встал и смочил губы, страшась, как бы капля воды случайно не попала в пересохшее горло.
Наутро я вспомнил, что надо было зайти в офис вице-консула за книгой, которую он мне обещал. Я отправился в офис, где долго ждал появления его светлости. Он вышел ко мне, сияя довольной улыбкой. Он уже надписал мне книгу; он желает, чтобы я непременно, как только прочитаю ее, сообщил ему, что я о ней думаю. Успешно отбив его попытку подкинуть мне идею съездить в лепрозорий где-то на острове, я, как можно деликатней, поделился с ним своей рисовой проблемой. Вареный рис? Нет ничего проще. Его жена может готовить его для меня каждый день — с радостью. Как бы то ни было, но я был тронут его готовностью помочь мне. Я попытался представить себе французского чиновника высокого ранга, который был бы столь же обходителен, — но не хватило воображения. Вместо этого вспомнилась француженка, которая выращивала табак по соседству с тем местом, где я жил несколько лет, и как однажды, когда мне не хватило двух су, она выхватила у меня сигарету и паническим голосом завопила, что они просто не могут никому ничего отпускать в кредит, что это их разорит и прочее в том же роде. Вспомнил я и сцену в другом бистро, где я тоже был постоянным посетителем, когда меня отказались ссудить двумя франками на билет в кино. Помню, как я взбесился, когда женщина у кассы отговорилась тем, что она, мол, не хозяйка, а всего лишь кассирша, и как я выгреб из кармана мелочь, только чтобы показать, что не сижу без гроша, и, швырнув монеты на улицу, сказал: «Вот, возьми, плевал я на ваши вшивые франки!» И подавальщик тут же кинулся на улицу подбирать монетки на грязной мостовой.
Немного позже, слоняясь по городу, я зашел в лавчонку возле музея, где торговали сувенирами и открытками. Я не спеша просмотрел открытки; те, что мне понравились, были грязные и помятые. Хозяин, который бегло говорил по-французски, предложил придать им более презентабельный вид. Попросил подождать несколько минут, пока он сбегает домой и почистит и отгладит их. Будут как новые, пообещал он. Я был до того огорошен, что прежде, чем успел что-то сказать, он исчез, оставив лавку на меня. Несколько минут спустя появилась его жена. Я подумал, что она странно выглядит для гречанки. Мы обменялись парой фраз, и я понял, что она француженка, а она, узнав, что я прямиком из Парижа, была ужасно рада поболтать со мной. Так мы болтали ко взаимному удовольствию, пока она не заговорила о Греции. Она ненавидит Крит, призналась хозяйка. Тут слишком сухо, слишком пыльно, слишком жарко, слишком голо. Ей не хватало прекрасных деревьев Нормандии, садов с высокими каменными оградами, цветников и тому подобного. А как я, не скучаю ли по всему этому? «НЕТ», — ответил я решительно. «Monsieur!» — воскликнула она, побагровев от праведного возмущения, словно я ударил ее по лицу.
— Ни по чему такому я не скучаю, — сказал я с нажимом. — Я считаю, что здесь замечательно. Я не люблю ваши сады с их высокими стенами; не люблю ваши миленькие цветнички и ваши ухоженные поля. Мне нравится вот это... — И я показал на улицу, где ослик обреченно тащил по пыльной дороге свою неподъемную поклажу.
— Но это же нецивилизованная страна, — визгливо заверещала она, напомнив мне скаредную табачницу с рю де ла Томб-Иссуар.
— Je m'en fous de la civilisation europeenne![58] — крикнул я, не сдержавшись.
— Monsieur! — снова воскликнула она, шерсть у нее стала дыбом, нос посинел от злости.
По счастью, в этот момент вернулся ее муж с открытками, которым он устроил сухую чистку. Я сердечно поблагодарил его и купил еще пачку открыток, выбрав их наугад. Оглядел лавку, ища, чего бы еще купить, чтобы выразить свою признательность. В своем рвении продать мне какую-нибудь мишуру, женщина тут же забыла про мой выпад. Она взяла шарф ручной вязки и, нежно поглаживая его, протянула мне.
— Благодарю, — сказал я, — не ношу шарфов.
— Можете его подарить кому-нибудь, — предложила она, — красивый сувенир с Крита, которым вы так очарованы. — При этих словах муж насторожил уши.
— Так вам тут нравится? — спросил он, с одобрением глядя на меня.
— Здесь замечательно, — ответил я. — Это самая прекрасная страна, какую я когда-либо видел. С радостью прожил бы тут всю жизнь.
Женщина даже выронила шарф, так ее передернуло.
— Заходите еще, — умоляюще сказал хозяин. — Выпьем вместе, поговорим, хорошо?
Я пожал ему руку и холодно кивнул ей.
Смоковница бесплодная, подумал я про себя. И как только настоящий, полный жизни грек может жить с таким несчастьем? Она небось уже пилит его за то, что он взял на себя труд угодить невеже иностранцу. Я так и слышал ее скрипучий голос: «Les Americains, ils sont tous les memes; ils ne savent pas ce que c'est la vie. Des barbares, quoi!»[59].