Я пишу это примерно в тот же час, несколько месяцев спустя. Во всяком случае, так показывают часы и календарь. На самом же деле тысячелетья миновали с той поры, как я проплыл тем узким проливом. Такое никогда не повторится. В другое время мне стало бы грустно от подобной мысли, но сейчас мне не грустно. Хотя сейчас самое время грустить: все, что я предчувствовал за последние десять лет, сбывается. Наступил один из мрачнейших моментов в истории человечества. Никакого признака надежды на горизонте. В мире идет кровопролитная бойня. Но повторяю —
я не испытываю грусти. Пусть мир омоется кровью — я останусь верен Поросу. Могут пройти миллионы лет, я могу возвращаться снова и снова на ту планету или на другую человеком, дьяволом, архангелом (все равно, как, куда, кем или когда), но мои ноги никогда не покинут тот корабль, глаза никогда не устанут смотреть на ту картину, мои друзья никогда не исчезнут. Тот момент будет длиться вечно, переживет мировые войны, останется и тогда, когда исчезнет сама жизнь на планете Земля. Если когда-нибудь я обрету высшее блаженство, о котором говорят буддисты, если когда-нибудь буду поставлен перед выбором достигнуть нирваны или остаться в круге жизни, чтобы оберегать и вести тех, кто придет после меня, то, говорю заранее, я предпочитаю остаться, предпочитаю парить, подобно доброму духу, над крышами Пороса и взирать с высоты на путешественника со спокойной и ободряющей улыбкой. Я смогу увидеть здесь весь род человеческий, устремляющийся сквозь бутылочное горлышко к выходу в мир света и красоты. И возможно, они прибудут, сойдут на берег, остановятся отдохнуть в спокойствии и мире. И в радостный день я впущу спешащие толпы, проведу узким проливом, дальше, дальше, еще несколько миль — к Эпидавру, в царство безмятежности, всемирный центр исцеляющего искусства.
Прошло несколько дней, прежде чем я увидел собственными глазами спокойное, исцеляющее сияние Эпидавра. В этот промежуток я едва не погиб, но об этом чуть погодя. Конечным пунктом нашего путешествия была Гидра, где нас ждали Гика с женой. Гидра — скалистый остров, почти без растительности, и его население, сплошь моряки, быстро сокращается. Аккуратный и чистый городок амфитеатром расположился вокруг гавани. Преобладают два цвета — синий и белый, и белый освежается ежедневно, до булыжника мостовой. Дома расположены так, что еще больше напоминают кубистскую живопись, чем Порос. Картина эстетически безупречная — полное воплощение той совершенной анархии, которая заменяет собой формальную композицию, созданную воображением, поскольку включает ее в себя и идет дальше. Эта чистота, это дикое и голое совершенство Гидры в большой мере обязано духу людей, когда-то преобладавших на острове. На протяжении веков мужчины с Гидры были отважными морскими разбойниками: остров давал одних героев и освободителей. Самые скромные были адмиралами в душе, если не в действительности. Чтобы перечислить подвиги мужчин с Гидры, пришлось бы написать целую книгу об этом племени безумцев; это значило бы огненными буквами начертать в небесах: ОТВАГА.
Гидра — это скала, торчащая из моря, как гигантская краюха окаменевшего хлеба. Хлеба, обращенного в камень, который художник получает в награду за свои труды, когда земля обетованная впервые предстает его взору. После света матки — испытание островами, из которого должна родиться искра, что сможет зажечь мир. Я пишу картину широкими, быстрыми мазками, потому что в Греции, перемещаясь с места на место, открываешь для себя волнующую, роковую драму народа на его круговом пути от рая к раю. Каждая остановка — это веха на пути, проложенном богами. Это места для отдыха, молитвы, глубокого размышления, поступка, жертвоприношения, преображения. Ни на одном пункте этого пути нет меты FINIS. Самые скалы, а нигде на земле Бог так не щедр на них, как в Греции, — это символ жизни вечной. В Греции скалы красноречиво свидетельствуют: человек может умереть, но скалы никогда. В месте, подобном Гидре, например, знают, что, когда человек умирает, он становится частью родной скалы. Но эта скала — живая скала, божественная волна энергии, зависшая во времени и пространстве долгой или краткой паузой в бесконечно звучащей мелодии. Искусный каллиграф вписал Гидру в виде знака паузы в партитуру сотворения мира. Это одна из тех божественных пауз, которые позволяют музыканту, возобновляя мелодию, продолжать ее в совершенно ином направлении. В этой точке можно выбросить компас. Нужен ли компас, когда движешься к центру сотворения? Прикоснувшись к этой скале, я совершенно потерял чувство земной ориентации. То, что происходило со мной с этого момента, походило на движение без направления. Оно больше не имело цели — я стал одно с Путем. Отныне каждая остановка отмечала мое перемещение в новую точку на сетке духовной широты и долготы. Микены были не более великими, чем Тиринф, Эпидавр не прекрасней Микен: каждый из них имел свои координаты, но я потерял буссоль, чтобы их измерить. Я могу привести лишь одну аналогию, чтобы объяснить природу того озаряющего путешествия, которое началось в Поросе и закончилось месяца два спустя в Триполисе. Должен отослать читателя к вознесению Серафиты, каким его увидели ее верные последователи. Она уходила в сияние. Землю озарил ее внутренний свет. В Микенах я попирал прах ослепительных мертвецов; в Эпидавре ощущал тишину столь плотную, что на какую-то долю секунды услышал, как бьется огромное сердце мира, и понял значение боли и скорби; в Тиринфе стоял в тени циклопа и корчился от пылающей боли в том внутреннем оке, которое ныне стало слезной железой; возле Аргоса вся равнина была в огненном тумане, в котором я увидел призраки наших американских индейцев и молча приветствовал их. Я бродил в одиночестве, и мои ступни тонули в свечении, исходящем от земли. Я в Коринфе: розовый свет, солнце сражается с луной, земля медленно поворачивается вместе со своими роскошными руинами, крутится в струях света, как мельничное колесо, отражающееся в тихом пруду. Я в Арахове: орел срывается с гнезда и повисает над кипящим котлом земли, потрясенный сверкающим разноцветьем, которое облекает бурлящую бездну. Я в Леонидионе: закат, за тяжелой пеленой болотных испарений неясно чернеют врата Ада, куда устремляются на отдых, а может, для молитвы тени летучих мышей, и змей, и ящериц. В каждом из этих мест я вскрываю новую жилу познания — как рудокоп, зарывающийся все глубже в землю, приближающийся к сердцу еще не погасшей звезды. Свет уже не солнечный и не лунный; это звездный свет планеты, которой человек дал жизнь. Земля жива до самых своих сокровенных глубин; в центре она — солнце в образе распятого человека. В потаенных глубинах солнце истекает кровью на своем кресте. Солнце — это человек, пытающийся выйти к другому свету. От света к свету, от Голгофы к Голгофе. Песня земли...
Я пробыл на Гидре несколько дней: бегал вверх и вниз по тысячам ступенек, побывал в гостях у нескольких адмиралов, в маленькой часовне, примыкающей к дому Гики, поклонился святым, хранящим остров, помолился за умерших, за хромых и слепых, играл в пинг-понг, пил шампанское, коньяк, узо[18] и рецину в «лавке древностей», за бутылкой виски беседовал с Гикой о тибетских монахах, начал писать «Непорочное Зачатие» для Сефериадиса, которое закончил в Дельфах, — и слушал Кацимбалиса, Девятую симфонию его терзаний и прегрешений. Мадам Хаджи-Кириакос, жена Гики, расстаралась — мы выбирались из-за стола, булькая, как винные бочки, не чуя под собой ног. Пьяно пялились на море с террасы, дыша явственно восточными ароматами. В доме было сорок комнат, некоторые из них располагались глубоко под землей. Большие комнаты размерами сравнимы были с кают-компанией океанского лайнера; маленькие походили на холодные темницы, устроенные беспощадными пиратами. Горничные — все божественные создания, и по крайней мере одна из них происходила по прямой линии от Эрехфея[19], хотя и носила имя священного злака.
Как-то вечером, взбираясь по широким ступенькам на верхушку острова, Кацимбалис завел речь о безумии. От моря поднимался туман, и я различал лишь огромную голову Кацимбалиса, плывущую надо мной, словно само золотое яйцо. Он говорил о городах, о том, как он помешался на бесчеловечной планировке крупнейших городов мира. Он брал карту Лондона или, скажем, Константинополя и, досконально изучив, чертил новый план города в соответствии со своим вкусом. Некоторые города он переустраивал столь основательно, что потом начинал плутать — я имею в виду, в собственном придуманном плане. Натуральным образом предполагалось, что большинство памятников будет снесено, а на их месте воздвигнут новые — безвестным личностям. Пока он работал, например, над Константинополем, его охватывало желание перестроить Шанхай. И вот днем он перестраивал Константинополь, а по ночам, во сне, реконструировал Шанхай. Это, мягко говоря, создавало некоторые сложности. Покончив с одним городом, он брался за другой, потом за третий, четвертый. И так без остановки. Все стены у него в доме были увешаны эскизными проектами новых городов. Зная большинство из них наизусть, он часто посещал эти города во сне; а поскольку он переустраивал их кардинально, вплоть до того, что даже переименовывал улицы, то в результате проводил беспокойные ночи, в панике носясь по незнакомым кварталам, и, проснувшись, с трудом приходил в себя. Он считал, что заразился неким подобием мегаломании, подхватил микроб хваленого конструктивизма, что виной всему принявшее патологическую форму его пелопоннесское наследие. Мы продолжили тему в Тиринфе, обозревая циклопические стены, потом в Микенах и в последний раз в Навплионе, одолев девятьсот девяносто девять ступеней, ведущих на верхнюю площадку форта. Я пришел к заключению, что пелопоннесцы были племенем строителей, чье духовное развитие было остановлено на ответственном этапе формирования, и, как следствие, они автоматически продолжали строить, словно лунатики с огромными руками и ногами. Никто не знает, что эти люди пытались соорудить во сне; известно только, что они предпочитали иметь дело с неподъемными каменными глыбами. Из этого племени гигантов строителей не вышло ни одного поэта. Они дали нескольких примечательных «наемных убийц», законодателей и полководцев. Когда занавес опустился, в доме оказалось не только темно, но и пусто. Почва так была напитана кровью, что даже сегодня хлеба на тучных полях равнин и долин дают невероятный урожай.
Когда мы поднялись на борт парохода, направлявшегося в Специю, Кацимбалис продолжал говорить. Мы плыли с ним вдвоем. До Специи всего несколько часов ходу. Итак, Кацимбалис говорил без умолку. Когда мы приближались к цели нашего путешествия, начало понемногу накрапывать. Мы пересели в шлюпку, и нас доставили на берег. Кацимбалис сказал, что место выглядит странно, что, наверно, нас привезли на противоположную сторону острова. Мы вышли из шлюпки и зашагали по причалу. Неожиданно мы оказались перед памятником героям войны, и, к моему удивлению, Кацимбалис принялся смеяться. «Какой же я дурак, — проговорил он, — это не Специя, а Эрмиони, мы на материке». Подошел жандарм и, выяснив, что случилось, посоветовал нанять лодку до Специи. Мы заметили, что дряхлый «форд», заменявший тут автобус, дожидается нас. В нем уже сидело шестеро пассажиров, однако мы умудрились втиснуться. Едва машина тронулась, полил дождь. Со скоростью молнии мы пронеслись по городишку под названием Кронидион: левая пара колес — по тротуару, правая — по сточной канаве; круто повернули и с выключенным мотором помчались вниз по горному склону. Машина просто разваливалась на ходу, поросенок у нас под ногами визжал, как клиент психушки, заеденный блохами. Когда мы добрались до маленького портового городка Порточелли, с неба низвергались сплошные потоки воды. По щиколотку в грязи мы добрались до таверны на берегу. Типичный средиземноморский шквал продолжал бушевать. Когда мы спросили, можем ли нанять лодку, мужчины, игравшие за столиком в карты, посмотрели на нас как на ненормальных. «Когда гроза утихнет», — добавили мы. Они покачали головами: «Это продлится весь день, а может, еще и ночь». Час или больше мы смотрели на грозу, с тоской думая, что можем просидеть здесь до утра. Неужели, спросили мы, никто не хочет попытаться, когда гроза немного стихнет? Дали понять, что заплатим вдвое или втрое против обычного. «А кстати, — поинтересовался я у Кацимбалиса, — какова обычная цена?» Он справился у хозяина таверны и сказал: «Сто драхм». Если придется выложить триста драхм, добавил он, это будет отлично. Триста драхм — это около двух долларов. «Ты хочешь сказать, что найдешь дурака, который рискнет жизнью ради двух долларов?» — спросил я. «А мы сами-то — не рискуем?» — спросил он, и тут я понял все безрассудство нашей попытки уговорить кого-нибудь переправить нас через море. Мы уселись, чтобы обсудить все подробней. «Ты уверен, что хочешь рискнуть?» — спросил Кацимбалис. «А ты?» — уклонился я от ответа. «Мы можем не добраться до берега, — сказал он, — это чистая рулетка. Но как бы то ни было, смерть будет романтическая — для тебя». И он принялся рассказывать обо всех английских поэтах, что утонули в Средиземном море. «Ну и черт с ним, — сказал я, — если ты готов рискнуть, то и я тоже. Где тот парень, который согласился перевезти нас?» Мы поинтересовались, куда девался парень. «Пошел вздремнуть, — был ответ, — он всю ночь не спал». Мы попытались найти другого такого же дурня, но никто не соглашался на наши уговоры. «Ты плавать умеешь?» — спросил Кацимбалис. Мысль о том, что, возможно, придется искупаться в бурлящем море, несколько охладила мой пыл. «Лучше немного подождать, — добавил Кацимбалис. — Нет смысла сразу идти ко дну». К нам подошел старый моряк и попытался отговорить от опасной затеи. «Погода очень неустойчивая, — сказал он. — Шторм может на какое-то время утихнуть, но не надолго — не успеете добраться до Специи. Лучше вам переночевать здесь. Никто с вами в море не пойдет». Кацимбалис взглянул на меня, словно собираясь сказать: «Ты слышал? Эти ребята знают, о чем говорят».
Через несколько минут выглянуло солнце, и с ним появился парень, который уходил подремать. Мы бросились к нему, но он жестом остановил нас. Мы стояли в дверях и смотрели, как он вычерпывает воду из лодки и ставит паруса. Он занимался этим ужасно долго; тем временем опять собрались тучи, загремело, засверкало, и хлынул ливень. Парень нырнул в люк. Мы стояли, глядя на небо. Снова лило как из ведра. Когда мы уже потеряли всякую надежду отплыть сегодня, парень неожиданно появился на палубе и помахал рукой, зовя нас. Дождь ослабел, в тучах появились разрывы. «Что, можно уже отплывать?» — спросили мы не слишком уверенно. Парень пожал плечами. «Что он хочет этим сказать?» — не понял я. На что Кацимбалис тоже пожал плечами и зловеще ухмыльнулся: «Он хочет сказать, что если мы такие чокнутые, что готовы рисковать жизнью, то он тоже готов». Мы вскочили в лодку и вцепились в мачту. «Может, спустимся вниз?» — предложил я. Но Кацимбалис не желал спускаться, внизу его всегда укачивает. «Тебя в любом случае укачает, — урезонивал я его. — Нас уже качает». К этому времени мы успели отчалить и теперь плыли близ берега. Как только мы вышли в открытое море, на нас обрушился сильнейший порыв ветра. Грек оставил румпель и бросился спускать паруса. «Ты только посмотри, что он творит, — закричал Кацимбалис, — эти парни просто сумасшедшие». Пока наш шкипер сворачивал паруса, мы летели в опасной близости от скал. Волны вздымались выше лодки — над головой у нас кипела белая пена. Я начал понимать всю серьезность нашего положения, когда увидел громадный вал, на головокружительной скорости несущийся на нас.
Мы инстинктивно оглянулись на рулевого, ища в выражении его лица хоть луч надежды для себя, но тот был совершенно невозмутим. «Он, наверно, ненормальный», — завопил Кацимбалис, и в тот же миг волна обрушилась на нас, промочив до нитки. Купание настолько взбодрило. Еще больше мы взбодрились, когда увидали рядом небольшую яхту. Яхта была лишь чуть больше нашей лодки и мчалась с такой же скоростью, что и мы. Бок о бок, подобно двум полурыбам-полуконям, неслись наши лодки, то взлетая на волнах, то зарываясь носом в воду. Никогда бы не поверил, что утлая лодчонка способна бороться с таким бурным морем. Мы соскальзывали по спине волны вниз, а над головой нависала очередная, как чудовище, оскалившее белые клыки, и замирала на секунду, прежде чем обрушиться на нас брюхом. Небо было словно зеркальная амальгама с мутным расплывчатым пятном там, где сквозь нее пыталось пробиться солнце. На горизонте змеились молнии. Теперь волны налетали со всех сторон. Мы обеими руками вцепились что есть силы в мачту. Уже отчетливо видна была Специя, дома — мертвенно-бледные, словно их выворачивала наизнанку рвота. Странно, но ни Кацимбалису, ни мне ничуть не было страшно. Только позже я узнал, что Кацимбалис, поскольку был не островитянином, а всю жизнь жил на материковом высокогорье, испытывал ужас перед морем. Сейчас лицо его сияло. И время от времени он вопил: «Как у Гомера, а!» Дорогой старина Кацимбалис! Лукавый, как все греки. До смерти боясь моря, он все же ни словом не обмолвился о своем страхе. «Ох, и попируем же мы, — вопил он, — если доплывем». Едва он прокричал эти слова, как свистящий, вращающийся водяной смерч налетел на нас с такой силой, что я подумал: все, конец. Но лодчонка снова вынырнула как пробка. Никакие силы не могли перевернуть ее вверх килем или утопить. Мы многозначительно переглянулись, словно говоря друг другу: «Ну, если уж она такой удар выдержала, то выдержит что угодно». Ликуя, мы кричали, подбадривая лодку, как лошадь на скачках. «Ты там в порядке?» — проорал Кацимбалис через плечо, не осмеливаясь оглянуться назад в страхе, что увидит нашего рулевого за бортом. «Malista», — последовал ответ. Какое красивое слово, не то, что наше «да», подумалось мне. И тут я вспомнил первую греческую фразу, какую сумел выучить: «Ligo nero, se parakalo — немного воды, пожалуйста». Вода, вода... сейчас вода лилась у меня из глаз и ушей, стекала по шее, в пупок, между пальцами ног. «Плохо для моего ревматизма», — кричал Кацимбалис. «Зато отлично, — вопил я в ответ, — для твоего аппетита».
На пристани нас встречала небольшая толпа. Жандарм смотрел с подозрением. Что привело нас в Специю в такую погоду... почему мы не прибыли на большом корабле? Чем мы занимаемся? Тот факт, что Кацимбалис был греком и по ошибке высадился с корабля не в том месте, только усилило его подозрительность. А что здесь делает этот ненормальный американец — зимой туристы в Специю не приезжают? Впрочем, немного поворчав для порядка, он скоро ушел. Мы отправились в ближайший отель. Когда мы расписались в большой книге, хозяин, глуповатый добряк, взглянул на наши имена и спросил Кацимбалиса: «В каком полку вы служили в войну? Вы ведь мой капитан?» — И он назвал себя и свой полк. Когда мы переоделись в номере, Джон, хозяин отеля, ждал нас внизу. Он держал за руку маленького мальчика, на другой руке у него был младенец. «Мои дети, капитан», — с гордостью сказал он. Мистер Джон повел нас в таверну, где подавали прекрасную жареную рыбу и, конечно, рецину. По дороге он по-английски рассказал нам, что у него в Нью-Йорке фруктовая лавка возле станции сабвея в верхнем городе. Я отлично знал эту станцию, поскольку как-то зимой, часа в три утра, как раз напротив лавки мистера Джона продал таксисту за десять центов шубу, подаренную мне одним индусом. Мистер Джон, который, как я сказал, был не слишком умен, не мог поверить, что стопроцентный американец способен настолько спятить. Пока мы с ним препирались по-английски, толстяк за соседним столиком, который внимательно слушал нашу болтовню, неожиданно обратился ко мне с безошибочным провинциальным акцентом: «Ты откудова, чудик? Я — из Буффало». Он покинул свой столик и подсел к нам. Звали его Ник. «Как там у нас в Штатах? — спросил он и заказал еще пинту рецины. — Господи Иисусе, все на свете бы отдал, только б оказаться сейчас дома!» Я взглянул на него — одет во все откровенно американское, откровенно дорогое. «Чем тут занимаетесь?» — поинтересовался я. «Был букмекером. Нравится костюмчик? У меня еще семь таких в шкафу. Я все с собой привез. Тут ничего приличного не найдешь — один хлам. Господи, вот времечко было, когда я в Буффало жил... Ты когда возвращаешься?» Когда я сказал, что у меня нет желания возвращаться, он странно улыбнулся и проговорил: «Это ж смех один, тебе нравится тут, а мне — там. Может, махнемся паспортами? Я б хорошо заплатил, чтоб получить сейчас американский паспорт».
Когда я проснулся на другое утро, Кацимбалиса уже не было в отеле. Мистер Джон сказал, что я найду его, если отправлюсь в колледж Анаргироса. Я проглотил жирный завтрак мистера Джона и пошел по дороге вдоль моря в колледж. Учебное заведение, как почти все значительное в Специи, было даром сигаретного короля городу. Я постоял у ворот, любуясь зданиями колледжа, и уж было собрался поворачивать обратно, как увидел возвращающегося Кацимбалиса, который шел, размахивая тростью, а за ним, как на буксире, его приятель — Кирос, фамилию ему, из предосторожности, дадим, например, Ипсилон. Кирос Ипсилон, как я узнал, был политическим изгнанником; в Специю его перевезли — по причине плохого здоровья — с одного из островов. Он понравился мне с первого взгляда, едва мы пожали друг другу руки. Английского он не знал, но говорил по-французски, правда, с немецким акцентом. Он был греком до мозга костей, однако образование получил в Германии. Больше всего мне нравились в нем страстность и жизнерадостность, прямота, любовь к цветам и метафизике. Кирос привел нас к себе — в комнату в большом пустом доме, том самом, где застрелили знаменитую Бубулину. Пока мы болтали, он приготовился купаться: приволок жестяную ванну и наполнил теплой водой. На полке над его кроватью стояли книги. Я взглянул на корешки: названия были на пяти или шести языках. Среди прочего там были «Божественная комедия», «Фауст», «Том Джонс», несколько томов Аристотеля, «Пернатый змей» Лоуренса, платоновские «Диалоги», два или три тома Шекспира. Запас наилучшей духовной пищи, чтобы выдержать долгую осаду. «Так все-таки вы знаете английский?» — спросил я. О да, он изучал его в Германии, но говорит на нем недостаточно хорошо. «Хотелось бы мне когда-нибудь прочесть Уитмена», — добавил он. Он сидел в ванне и энергично тер себя намыленной мочалкой. «Укрепляет дух», — пояснил он, хотя мы ни словом не обмолвились о его купании. «Необходимо иметь регулярные привычки, — продолжал он, — иначе быстро сдашь. Я много гуляю и потому могу уснуть ночью. Знаете, для того, кто лишен свободы, ночи длятся бесконечно».
— Отличный малый, — сказал Кацимбалис, когда мы возвращались в отель. — Женщины от него без ума. У него интересный взгляд на любовь... как-нибудь попроси его рассказать тебе об этом.
Заговорив о любви, нельзя было не вспомнить о Бубулине. «Отчего мы так мало знаем о Бубулине? — спросил я. — По мне, она похожа на Жанну Д'Арк». — «Ха! — фыркнул он, резко затормозив шипованными башмаками, — а что ты знаешь о Жанне Д'Арк? Может, ты знаешь, кого она любила?» Не слушая меня, он продолжил говорить о Бубулине. Это была удивительная история и, не сомневаюсь, во многом правдивая. «Почему ты не запишешь эту историю?» — прямо спросил я. Он отговорился тем, что, мол, он не писатель, что его дело находить людей и представлять их миру.
— Но я в жизни не встречал человека, способного рассказывать, как ты, — не отставал я. — Почему бы тебе не попробовать рассказывать свои истории, а кто-нибудь записывал бы их за тобой. Можешь ты делать хотя бы так?
— Чтобы рассказать хорошую историю, — возразил он, — нужно иметь хорошего слушателя. Я не могу рассказывать истории автомату, который стенографирует за мной. И потом, лучшие истории — это такие, какие не хочешь, чтоб они сохранились. Если рассказываешь не просто так, а имея arriere-pensee[20], истории не получается. Нужно дарить ее бескорыстно... нужно швырять ее собакам... Я не писатель, — добавил он, — я импровизатор. Мне нравится слушать себя. Я слишком много говорю — это моя слабость. — И он задумчиво добавил: — Что хорошего в том, чтобы быть писателем, греческим писателем? Никто не читает греков. Если у кого найдется тысяча читателей, считай, ему повезло. Образованные греки не читают собственных писателей; они предпочитают немецкие, английские, французские книги. В Греции писателю ничего не светит.
— Но твои книги могут перевести на иностранные языки, — продолжал я убеждать.
— Нет такого языка, что способен передать аромат и красоту современного греческого, — отвечал он. — Французский — суконный, застывший, чересчур рассудочный, чересчур педантичный... в английском — запутаешься в формах глагола. — Он продолжал в том же духе, яростно размахивая тростью. Потом начал читать стихи Сефериадиса — по-гречески. — Слышишь? Одно звучание чего стоит! Можешь ты назвать английского поэта, чьи стихи звучат так же красиво? — Вдруг он принялся нараспев читать стих из Библии. — Есть еще несколько книг, подобных этой, — сказал он. — Но вы больше не пользуетесь тем языком, теперь это мертвый язык. У нынешнего английского нет души, нет силы. Вы все превратились в кастратов, стали бизнесменами, инженерами, техниками. Это все равно что пустить по ветру богатое наследство. Вот у нас — это язык... живой, развивающийся. Язык поэтов, а не лавочников. Вот, послушай... — И он продекламировал еще стихотворение, по-гречески. — Это Сикелианос. Небось и не слыхивал о таком, а? И о Яннопулосе не слыхал, верно? А Яннопулос будет посильней вашего Уолта Уитмена и всех американских поэтов, вместе взятых. Он был, конечно, безумец, как все великие греки. Влюбился в собственную страну — ну не смешно? Да, до беспамятства любил греческий язык, греческую философию, греческое небо, греческие горы, греческое море, греческие острова, даже греческие овощи — так, что наложил на себя руки. Как-нибудь расскажу тебе, как он покончил с собой, — это другая история. Ты знаешь писателей, которые убили бы себя из-за того, что не могли вынести такой огромной любви? Среди французских, или немецких, или английских писателей есть такие, кто бы так любил свою страну, свой народ, свою землю? Можешь ты мне их назвать? Я почитаю тебе кое-что из Яннопулоса, когда вернемся в Афины. Почитаю, что он пишет о скалах — просто о скалах, всего-навсего. Ты никогда не поймешь, что такое скалы, пока не услышишь стихов Яннопулоса. Он посвящает скалам целые страницы; он придумывает новые, ей-богу, когда не находит таких, о которых мог бы сложить восторженную оду. Люди говорят, что Яннопулос был чокнутым. Он не был чокнутым — он был безумен. А это разные вещи. Он обладал голосом, слишком мощным для его тела, и голос уничтожил его. Он был как Икар — солнце растопило его крылья. Он летал слишком высоко. Он был орлом. Эти кролики, которые называются критиками, не в состоянии понять человека, подобного Яннопулосу. Его нельзя было втиснуть ни в какие рамки. По их мнению, его неистовая поэзия воспевала не то, что следует. Ему не хватало le sens de mesure[21], как говорят французы. В этом все вы — мера. Что за убогое словцо! Они смотрят на Парфенон и находят его пропорции такими гармоничными. Что за чушь! Греки превозносили пропорции не человека, а сверхчеловека. Это были не французские пропорции, но божественные, потому что настоящий грек — бог, а не осторожное, педантичное, расчетливое существо с душой инженера...
* * *
Наше пребывание в Специи затянулось, поскольку пароход до Навплиона не пришел. Я уже начал бояться, что нашему безделью не будет конца. Однако в один прекрасный день часа в четыре пополудни наконец появился пароход, никуда не годный, допотопный английский паром, который болтало при малейшей зыби. Мы расположились на палубе и смотрели на закат. Это был один из тех библейских закатов, где человеку нет места. Природа просто раскрывает окровавленную, ненасытную пасть и заглатывает все, что есть вокруг. Закон, порядок, мораль, справедливость, мудрость, любое абстрактное понятие кажутся жестокой шуткой, что сыграли с беспомощным миром идиотов. По мне, закат на море — жуткое зрелище: отталкивающее, кровавое, бездушное. Земля может быть бессердечной, но море — безжалостно. Спастись абсолютно негде — в царстве четырех стихий, и стихий коварных.
Мы должны были зайти для короткой стоянки в Леонидион, а уж оттуда плыть в Навплион. Я надеялся, что будет еще достаточно светло, чтобы увидеть тот суровый угол Пелопоннеса, откуда пошел род Кацимбалисов. К сожалению, солнце стремительно скрывалось за стеной скал, у подножия которых лежит Леонидион. К тому времени, как паром бросил якорь, наступила ночь. Я мог разглядеть во тьме лишь небольшую пещеру, освещенную четырьмя или пятью тусклыми лампочками. Гнетущее впечатление, которое производило это пустынное и мрачное место, усугублялось промозглым, холодным ветром, дувшим с черной отвесной стены над нами. Напрягая зрение, я вглядывался в зябкую туманную мглу, и воображение рисовало мне ущелье в горах и людей — племя варваров, крадущихся во мраке. Я бы нисколько не удивился, раздайся в тот момент дробь барабанов и леденящий кровь боевой клич. От века гибельное место — еще одна ловушка. Мне ясно представлялось, как это было столетия тому назад: лучи утреннего солнца прогоняли гнилостный туман, и тогда открывались нагие тела убитых, рослые и стройные, искалеченные копьем, топором, колесом. Как ни ужасна была привидевшаяся мне картина, все же она была куда невинней, нежели вид развороченного снарядом окопа и лохмотьев человеческой плоти, разбросанных вокруг, как корм для кур. Ни за что не вспомнить, как, посредством каких сверхъестественных сил оказались мы на рю Фобур-Монмартр, но лишь только паром отчалил и мы обосновались за столиком в салоне перед парой невинных стаканов с узо, Кацимбалис, взяв меня за руку, повел от кафе к кафе по оживленной улице, что врезалась мне в память, может, сильней любой другой улицы в Париже. Раз уж речь зашла о расставании с незнакомым городом или о прощании с друзьями, скажу: по крайней мере раз пять или шесть случалось, что эта улица, не самая, конечно, выдающаяся улица в мире, становилась воплощением разлуки. Есть, несомненно, что-то зловещее и гипнотическое в рю Фобур-Монмартр.