Тропики - Черная весна
ModernLib.Net / Современная проза / Миллер Генри / Черная весна - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 2)
Я признателен Америке: это она побудила меня осознать меру моих потребностей. Там я отбыл срок своего наказания. Ныне у меня нет потребностей. Я — человек без прошлого и без будущего. Я существую, — и этим все сказано. Меня ничуть не волнуют ваши симпатии и антипатии; меня нимало не заботит, соглашаетесь вы со мной или нет. Реши вы сию же минуту захлопнуть эту книгу, я просто пожму плечами. Я отнюдь не пульверизатор, из которого можно выдавить тоненькую струйку надежды. Я предощущаю в Америке источник смертоносного недуга. Я предощущаю в ней черное проклятье, довлеющее над миром. Я предощущаю долгую ночь, неотвратимо спускающуюся на землю; предощущаю, как начинает загнивать у корней гигантский гриб, который отравил весь свет.
Пылающие лихорадочным жаром строки этой книги пишутся в предощущении вселенского конца; и разве имеет значение, наступит он завтра или спустя три сотни лет? И странно ли, что я то и дело сбиваюсь с мысли, побуждаемый необходимостью вновь и вновь подпитывать тлеющий огонь — подпитывать не только пламенем отваги, но пламенем отчаяния: ведь нет никого, кому я мог бы доверить высказать все это за меня. Мои повторы и топтание на месте, мое нетерпеливое стремление прибегнуть к любым, без изъятий, средствам и способам выражения — все это не что иное, как вид вдохновенного заикания, постигавшего некогда пророков и ясновидцев. У меня дух захватывает при мысли о грандиозности этого зрелища — конца света!
Каждый вечер, после обеда, я выношу во двор мусор. Поднимаясь с пустым ведром вверх, останавливаюсь и выглядываю в лестничное окно, выходящее на Сакре-Кер, венчающий вершину монмартрского холма. Каждый вечер, вынося во двор мусор, мысленным взором я провижу самого себя возвышающимся в ослепительной белизне на гребне высокого холма. И это видение диктует мне не мысль о Христе, не мысль о кровоточащем сердце Спасителя. Нет, в сердцевине моих озарений — нечто еще более совершенное, нежели Христос, нечто еще более необъятное, нежели сердце, нечто еще более всеобъемлющее, нежели Господь всемогущий: Я САМ. Я — человек. И этого для меня достаточно.
Я — человек; есть во мне нечто от Бога и нечто от Дьявола. Каждому — свое. Ничто не вечно, ничто не окончательно. Передо мной неотступно сияет образ нашего тела — божественное триединство пениса и двух яичек. Одесную — Бог-отец; ошуйцу, опустясь чуть ниже, Бог-сын; а меж ними и над ними — Дух Святой. Не могу отделаться от мысли, что святая эта троица — земного происхождения, что ей суждено претерпеть бесчисленные метаморфозы; но до тех пор, пока мы будем выходить из женского лона с руками и ногами, до тех пор, пока нас не перестанут сводить с ума звезды над головой, а трава под ногами — оставаться источником ласки и чуда, до тех пор тело пребудет для нас камертоном тех мелодий, которым суждено срываться с наших губ.
Сегодня третий или четвертый день весны, и я наслаждаюсь теплым солнцем, сидя на плас Клиши. И сегодня, нежась под солнцем, я имею честь заявить вам, что не имеет ни малейшего значения, катится мир к чертям собачьим или нет, праведен он или погряз в грехе, хорош или плох. Он существует, — и точка. Мир — он такой, какой есть; а я — это я. Заявляю это не с самоотрешенностью сиднем сидящего на корточках Будды, а проникшись веселой, жестокой мудростью, исполнясь внутренней убежденностью. Все, что находится вовне и внутри меня, — одним словом, все на свете — есть результат действия необъяснимых сил. Хаос, постичь логику которого — задача непосильная. Непосильная для человека.
Брожу ли я по улицам в полночный час или рассветный, или в час еще более несуразный, меня не оставляет ощущение тотального собственного одиночества и столь же неподдельной. собственной неповторимости. Ощущение столь отчетливое, сообщающее такую внутреннюю уверенность, что и в шумном людском потоке, где каждый не больше былинки, колеблемой прихотью ветра, я начинаю думать о себе как о единственном представителе рода двуногих, занесенном в бескрайний космос, последнем обитателе земли, гордо шагающем по асфальту просторный обезлюдевших проспектов, минуя гигантские пустующие небоскребы, как о неограниченном властителе планеты, с песней на устах совершающем обход своих необъятных владений. Мне нет надобности засовывать руку в жилетный карман, дабы обрести мою душу: она и без того непрестанно вибрирует под ребрами, разрастаясь, все громче заявляя о себе с каждым куплетом песни. Случись мне даже минуту назад выйти с какого-нибудь официального сборища, на котором раз и навсегда было бы установлено, что все сгинуло, сгинуло окончательно и бесповоротно, в этот самый миг, когда я одиноко брожу по улицам, вплотную уподобясь Богу, все с неизбежностью убеждает меня: это ложь. Смерть, знаки ее присутствия, один сменяя другой, неотвратимо маячат перед моими глазами; однако эта смерть, вершащая неостановимую свою работу, эта вечно бурлящая в сосуде мироздания магма ежесекундной гибели, проникая во все поры сущего, никак не достигнет критической точки, чтобы поглотить и меня; разливаясь кипящими волнами у самых моих ног, ее прибой всегда отстает на шаг, не позволяя мне вкусить собственного конца. Мир — не что иное, как зеркало моего умирания; и гибнет он так же, как я, — не меньше, но и не больше. Кто усомнится, что тысячу лет назад я был несравненно более живым, чем сегодня; но разве не то же и с миром: покрытый погребальной пылью тысячелетия, он ныне мерцает бледной тенью тогдашнего. Когда доживаешь что-то до конца, не находится места ни смерти, ни сожалениям, ни мнимому возрождению; каждый прожитый миг раскрывает более широкие, более ослепительные горизонты, и укрыться от них некуда, разве что в саму жизнь.
Грезы ясновидцев вспыхивают в черепных коробках, а туловища остаются накрепко пригвождены к сиденью электрического стула. Вообразить новый мир значит проживать его день за днем, каждой мыслью, каждым взглядом, каждым шагом, каждым жестом уничтожая и пересоздавая, все время двигаясь в ногу с маячащей впереди смертью. Недостаточно оплевывать прошлое. Недостаточно возвещать приход будущего. Действовать надо, как если бы прошлое было мертво, а будущее неосуществимо. Действовать надо, как если бы следующий шаг был последним, каковым он в сущности и является. Ведь каждый шаг вперед — последний: с ним сокрушается мир, и собственное я — здесь не исключение. Мы — обитатели планеты, не знающей конца существованию: наше прошлое неиссякаемо, будущее ненаступимо, настоящее нескончаемо. Мир, замкнувшийся в порочном кругу отрицаний, открыт нашему взгляду и доступен осязанию; однако этот видимый мир — еще не мы сами. Что до нас самих, то мы — то, что никогда не завершено, то, что никогда не обретает зримой формы; мы — сущее, но не исчерпывающее; являясь частями неведомой геометрической фигуры, мы несравненно больше нее самой. Что же касается фигуры, то конфигурация ее столь причудлива и сложна, что измыслить ее мог только такой математик, как Господь Бог.
«Смейтесь!» — советовал Рабле. Врачуйте смехом все ваши недуги! Господи, но до чего же трудно глотать эликсир его здоровой, веселой мудрости после всех шарлатанских пилюль и снадобий, которые мы веками заталкивали себе в глотки! Как найти в себе силы смеяться, когда на животе развязалась пуповина? Как найти в себе силы смеяться в юдоли беспросветной печали, какую вселили нам в души все эти певцы бледной немочи, неизреченного томленья, вселенской скорби, самодовольной отрешенности, бесплотной духовности? Я отдаю себе отчет в мотивах, вдохновивших их на отступничество. Я готов отпустить им их гений. Но трудно стряхнуть с себя облако той безнадежности, которой они окутали все вокруг.
Когда я задумываюсь обо всех фанатиках, распятых на кресте, и даже не о фанатиках, а просто-напросто простофилях, обо всех, кто позволил принести себя в жертву во имя идей, утлы моего рта растягиваются в улыбке. Сожгите все корабли, призываю я. Покрепче закупорьте бутылку с джинном Нового Иерусалима! Просто прижмемся друг к другу, живот к животу, прижмемся не питая надежд! Чистые и нечистые, праведники и злодеи, лунноликие и блинноликие, остроумцы и тугодумы — пусть те и другие, смешавшись воедино, хоть несколько веков поварятся в этом плавильном котле!
Либо мир повредился в рассудке, либо струна моего инструмента натянута недостаточно туго. Заговори я темно и невразумительно, — и меня тут же поймут. Грань меж пониманием и непониманием не толще волоска; нет, еще тоньше — она меньше миллиметра, эта нить, протянутая в пространстве между Китаем и Нептуном. Независимо от того, сколь точно я формулирую свои мысли, она остается незыблемой; и здесь дело не в точности, ясности и тому подобном. («И тому подобное» в данном случае — не просто фигура речи!) Человеческий ум подвержен погрешностям именно потому, что он — слишком точный инструмент: нити рвутся, встречая на пути эбен и кедр инородных материй, перетираясь об узлы, связанные из волокон красного дерева. Мы рассуждаем о реальности как о чем-то соизмеримом, вроде фортепианной гаммы или урока физики. А Черная Смерть — ведь она воцарилась с возвращением крестоносцев. А сифилис — с возвращением Колумба. «Реальность возьмет свое! Реальность первична», — замечает мой друг Кронстадт. Она вырастет из поэмы, написанной на дне океана…
Прогнозировать ее значит отклониться либо на миллиметр, либо на миллион световых лет. Это отклонение — сумма, вырастающая из пересечения улиц. Сумма — функциональное нарушение, возникающее в результате стремления втиснуть себя в систему координат. А сама система — не что иное, как рекомендация, выданная прежним работодателем; иными словами, рубец, оставленный в наследство былой болезнью.
Это — мысли, рожденные улицей, genus epileptoid2. Бывает, выходишь из дома с гитарой и струны с визгом обрываются — ибо сам замысел не укоренился достаточно глубоко. Для того, чтобы вспомнить сон, глаза надо держать закрытыми и, упаси Боже, не моргнуть. Малейшее дуновение — и вся конструкция мигом разлетится. На улице я отдаюсь на волю деструктивных, противоборствующих стихий, бушующих вокруг меня. Позволяю всему окружающему играть с собой как с песчинкой. Наклоняюсь, чтобы украдкой вглядеться в ход тайных процессов, скорее повинуюсь, нежели руковожу ими.
Целые огромные блоки моей жизни безвозвратно утрачены. Они низвергнуты, обращены в пыль, растворены в досужем трепе, бездумных поступках, воспоминаниях, снах. Никогда не бывало так, чтобы я жил одной жизнью — жизнью мужа, любовника, друга. Нет, куда бы я ни попадал, во что бы ни ввязывался, у меня всегда было их множество. Таким образом, все, что бы мне ни вздумалось обозначить как свою историю, теряет очертания, тонет, вязнет в нерасторжимом слиянии с жизнями, драмами, историями других.
Я — человек Старого Света, семя, перенесенное ветром через океан, растение, отказавшееся дать всходы на плодородной американской почве. Я принадлежу к тяжелому древу прошлого. Мои корни, физические и духовные, роднят меня с европейцами — с теми, кто были когда-то франками, галлами, викингами, гуннами, татарами, невесть кем еще. Питательная среда для моих тела и души — здесь, где преобладают тепло и гниение. Я горд тем, что не принадлежу этому столетию.
Ради интереса тех звездочетов, кто чувствуют себя неспособными на откровение, прилагаю ниже несколько гороскопических штрихов на полях моей «Вселенной Смерти»…
Я — Рак, краб, способный ползти влево, вправо, взад и вперед, как ему заблагорассудится. Среда моего обитания — дикие тропические места, а объект промысла — взрывчатые вещества, бальзам, мирра, яшма, изумруды и лапки дикобраза. Уран предопределил мою неумеренную приверженность к противоположному полу, горячим потрохам и грелкам. Но доминирует в моем гороскопе Нептун. Это означает, что я состою из водянистой жидкости, что я непостоянен, благороден, необязателен, независим и переменчив. А также задирист. Подложив под зад теплую подушку, могу корчить из себя шута не хуже любого другого, под каким бы он ни родился знаком. Таков автопортрет, в котором дискуссионно только то, чего нет: якорь, колокольчик у локтя, небритая щетина, коровий круп. Короче говоря, я бездельник, пустивший отведенный ему срок по ветру. В доказательство своих трудов праведных мне совершенно нечего предъявить; за исключением моего гения. Однако наступает момент — даже в жизни досужего гения, — когда приходится, высунувшись в окно, исторгнуть из себя избыточное. Если вы гений, вам этого не избежать — хотя бы потому, что вам необходимо что-то свое, четкое, обозримое и осязаемое, что в один прекрасный день не лопнет, как мыльный пузырь, не замрет, как стрелки часов с восьмичасовым заводом! И чем больше балласта вы вышвырнете за борт, тем сильнее возвыситесь над пиететом ваших соседей. Пока не обнаружите, что находитесь один-одинешенек в стратосфере. Тогда привяжите себе на шею камень и прыгайте — ногами вниз. Последнее начисто излечит вас от навязчивой склонности к толкованию сновидений, а заодно и от ртутного стоматита, вызванного втираниями. Вам останется вволю грезить по ночам и вдосталь ржать по утрам.
И вот, с комфортом устроившись у стойки бара «Мальчик с пальчик» и глядя, как снизу вплывают сквозь адские люки эти блинноликие господа в воротничках и подтяжках, волоча за собой локомотивы, рояли, плевательницы, остается только сказать себе: «Чудно! Чудно! Вся эта чертовщина сама приходит ко мне на серебряном блюдечке! Чудно! Великолепно! Поэма сложилась, пока я спал».
То немногое, что довелось мне постичь о писательском ремесле, сводится к следующему: письмо — это вовсе не то, что о нем принято думать. Возьмем, например, Вальпараисо. Когда я произношу вслух это слово, оно начинает означать нечто принципиально иное, нежели то, что оно означало до данной минуты. Под ним может скрываться английская шлюха с выбитыми передними зубами, а может и бармен, остановившийся посреди улицы в надежде привлечь потенциальных клиентов. Под ним может прятаться серафим в шелковом хитоне, перебирающий легкими перстами струны черной арфы. А может и одалиска с москитной сеткой, натянутой поверх крутого зада. Оно может содержать любое — или ни одно — из этих значений, однако есть нечто, в чем вы можете быть твердо уверены: оно должно значить что-то иное, что-то новое. Вальпараисо — оно всегда за пять минут до конца света; его место — на подступах к Перу, если смотреть с этой стороны, а может быть, и дюйма на три поближе. Поправка: плюс-минус один квадратный дюйм — легко объяснима: вас лихорадит, под задом у вас теплая подушка, а в ваших членах (примите во внимание, что и ортопеды не безгрешны) колобродит Дух Святой. Иными словами, «исторгать из себя надобно теплое, а поглощать холодное, — как учит Тримальхион, — ибо в центре всего — матушка наша земля, круглая и, подобно пчелиному соту, хранящая все благое» 3.
А теперь, леди и джентльмены, воспользовавшись универсальным консервным ключом, который я держу в руках, я с вашего позволения открою банку сардин. Этому миниатюрному консервному ключику, что у меня в руках, без разницы, что вам требуется вскрыть: банку сардин или аптечный прилавок. Как я уже не раз имел честь упоминать, идет третий или четвертый день весны, и хотя весна эта скупая, сиротливая, навевающая ностальгию, столбик термометра не дает мне спокойно усидеть на месте. Кстати, вы, надо думать, полагаете, что в данный момент я нахожусь на плас Клиши со стаканом аперитива. К слову сказать, это действительно имело место, только два или три года назад. Аналогичным образом, я действительно стоял у стойки бара «Мальчик с пальчик», но и это было давным-давно; тогда-то, наверное, краб и начал подъедать меня изнутри.
Все началось в метро, в вагоне первого класса, со слов: «L'homme que j'etais, je ne le suis plus» 4. Проходя мимо депо, я был снедаем двумя страхами кряду: одним — что, подними я голову чуть выше, и глаза выскочат из орбит, и другим — что моя прямая кишка вывалится наружу. Мои внутренности распирало так сильно, что в глазах зарябило и все окружающее приобрело ромбовидное обличье. Подумалось: что будет, объяви однажды весь мир выходной, дабы на досуге поразмышлять о воздействии газов на человеческий организм. Наверняка в такой выходной случится столько самоубийств, что для перевозки тел не хватит вагонов. Проходя мимо депо в Порт, вдыхаю тошнотворную вонь, поднимающуюся от составов для транспортировки скота. Так-то вот: весь сегодняшний и весь вчерашний день (речь веду, конечно, о дне трех — или четырехлетней давности) быки и коровы простояли спина к спине, безмолвно потея от ужаса. Их туши пропитаны ощущением надвигающейся гибели. Прохожу мимо; мой ум как никогда ясен, мысли кристально чисты. Мне так не терпится выплеснуть их наружу, что, кажется, я обгоняю их во тьме. Меня тоже снедает несказанный страх. Меня тоже прошибает потом, по всему телу разливается парализующая истома, во рту поднимается невероятная сухость, от меня тоже исходит ощущение конца. Я скольжу мимо них, как письмо, падающее в почтовый ящик. Нет, не я: скользят мысли, озарения, идеи, вместилищем которых мне выпало на долю быть. Идеи аккуратно классифицированные, разложенные по конвертам, предварительно запечатанные, маркированные, проштампованные. Они, эти идеи, разбегаются кругами, как кольца телефонного провода. Жить с иллюзией или по ту сторону иллюзий? — вот в чем вопрос. Я бегу, а во мне растет устрашающе твердый ком с острыми, как у алмаза, гранями; эти грани скрежещут по стеклам и переплетам окон, пролетающих на моем пути. Скот в вагонах мычит и блеет. Агонизирует, скучившись в облаке теплой вони собственных экскрементов. В мои уши снова вторгаются аккорды квартета Ля-минор, душераздирающие вопли обезумевших струн. В меня вселился маньяк: он разит своим смертоносным оружием вправо и влево и успокоится лишь с финальным громовым взрывом всех инструментов. С чистым изничтожением — в отличие от любого иного и, следовательно, незавершенного. С таким, после которого уже некому будет подтирать кровь с пола. Сверкающим, как колесо света, стремительно скатывающееся к обрыву, а затем, через край, в черную бездну. Я, Бетховен, — творец этого колеса! Я, Бетховен, низвергаю его в небытие!
А теперь, леди и джентльмены, вы прибываете в Мексику. С этого момента все будет красивым и изысканным, картинно-изысканным, картинно-красивым. Шаг за шагом — все более картинно-красивым и изысканно-картинным. Ни сушащегося на веревках белья, ни подтяжек, ни теплых подштанников. Бесконечное лето, и все — в строгом согласии с образцом. Лошадь — так уж лошадь, а не что-то другое. Паралич — так уж подлинный, а не пляска святого Витта. Ни шлюх по утрам, ни гардений в петлице. Ни пота, ни испарины, ни мертвых кошек на тротуарах. А если губы, так уж объятые вечным трепетом. Ибо в Мексике, леди и джентльмены, всегда знойный полдень, фуксии всегда в цвету, а что мертво, то мертво, а не прикидывается таковым. Ложишься в цементный гроб, выключаешься, как газовая горелка, и точка. Если ты преуспеваешь, Мексика — это рай. Если не преуспеваешь, это нищета, нет, хуже чем. нищета. Но никаких полунот, никаких мелодических выкрутасов, никаких каденций. Или — или. Или райская амброзия, или грубая обработка почвы. Но никакого чистилища и никаких болеутоляющих. Или Четвертая эклога5, или Тринадцатый аррондисман!6
В СУББОТУ, ПОСЛЕ ПОЛУДНЯ
Это лучше, нежели читать Вергилия.
Суббота. Миновал полдень — единственный и неповторимый в нескончаемой череде календарных суббот, что, впрочем, не дает ни малейшего повода сближать этот полдень с теми, что наступают по понедельникам или по четвергам. Я бодро кручу педали велосипеда в сторону моста Нейи; позади уже остался крошечный робинзоновский островок с башенкой на дальнем конце; венчающая башенку миниатюрная статуя, кажется, вот-вот затрепещет в воздухе чутким колокольным язычком; и на душе у меня — такое ненарушимое чувство уюта и покоя, что кажется попросту невероятным тот факт, что я родился не здесь, а в Америке. Тихая водная гладь, рыбачьи лодчонки, железные столбы, стоящие на страже канала, лениво ползущие сонные баржи, черные шаланды и торчащие яркими пятнами пиллерсы, ровная безмятежность небес, неторопливые извивы реки, плавная линия возвышающихся над долиной невысоких холмов, непрерывная смена и в то же время — умиротворяющее постоянство ландшафта, неисчерпаемость жизни, неостановимо пульсирующей под полотнищем трехцветного флага, — вся неписаная история Сены вольно входит в мои жилы и, без сомнения, войдет в жилы тех, кому доведется следом за мною в какой-нибудь субботний полдень колесить по этим берегам.
Переехав мост в Булони, неожиданно сворачиваю с дороги на Медон и по склону холма спускаюсь к Севру. Проезжая пустынной улицей, замечаю маленький ресторанчик под деревьями; сквозящее сквозь листву солнце высвечивает квадратики столов. Спешиваюсь.
Есть ли на свете что-либо более восхитительное, нежели читать Вергилия или учить наизусть Гете («alles Ver-gangliche ist nur ein gleichnis» 7 и так далее)? Представьте, есть: это устроить себе пиршество за восемь франков на свежем воздухе в Исси-ле-Мулино. Pourtant je suis a Sevres8. Нет нужды подлавливать меня на неточностях. Последнее время я, кстати, подумываю о том, чтобы написать нечто вроде «Journal d'un Fou» 9, предположительно обнаруженного в Исси-ле-Мулино. А поскольку главный герой его по большей части списан с меня, то трапезничаю я, натурально, не в Севре, а в Исси-ле-Мулино. Что, спрашивается, может прийти на язык этому герою, когда мимо проплывает официантка с огромной пивной бутылью? Не лови себя на ошибках, когда пишешь. Объяснять ошибки — дело биографов. Думаю о моем друге Карле, который вот уже четыре дня не может справиться со словесным портретом женщины, ставшей объектом его очередного шедевра. — Не дается! Не дается! — вздыхает он. Ну хорошо, вступает в игру герой «Дневника», позволь мне сделать это за тебя. Начни! — вот что главное. Допустим, нос у нее не орлиный. Тогда какой: тонкий, нежно очерченный, как у серафимов? Разве в этом дело? Если портрет не задается с самого начала, то потому, что ты описываешь не ту, кого имеешь в виду; больше думаешь о тех, кто будет на него смотреть, нежели о сидящей перед тобой женщине. Вот еще один пример — Ван Норден. Тут уже два месяца как застрял на первой странице своего романа. Каждый раз, что я его встречаю, у него наготове новый зачин. А потом — затор. Вчера он сказал мне: — Понимаешь, в чем моя проблема? Дело ведь не в том, чтобы просто начать: первая строка задает тональность всей книге. Вот что я придумал позавчера: «Данте написал поэму о пр…….ей».
Обязательно с отточием: у меня нет ни малейшего желания, чтобы меня разорвали на части цензоры10.
Вдумайтесь: роман начинается с пр…….ей! С маленькой индивидуальной камеры пыток, до которой, разумеется, не должно быть никакого дела цензорам! Любопытно, не то же ли терзало старину Уитмена, когда он начинал поэму словами: «Я, Уолт, тридцатишестилетний… Я прочен и крепок… Все предметы вселенной, сливаясь воедино, стекаются отовсюду ко мне… Уолт Уитмен, космос, сын Манхэттена, буйный, дородный, чувственный, пьющий, едящий, рождающий… Прочь затворы дверей! И самые двери прочь с косяков!.. Сейчас или позже — все равно для меня… Я таков, каков я есть и не жалуюсь…» 11
У Уолта всегда суббота после полудня. Если ему трудно описать женщину, он признается в этом и обрывает описание на третьей же строке. А придет очередная суббота, проглянет солнышко, — и он, чем черт не шутит, добавит в своем портрете недостающий зуб или лодыжку. Всему свое время, спешить некуда. Я принимаю Время абсолютно. Не то что мой друг Карл: тот, наделенный живучестью клопа, всегда готов наделать в штаны: как же, прошло четыре дня, а в руках у него — всего лишь контур будущего портрета. — Решительно не могу представить себе, что могло бы послужить причиной моей смерти, — обожает приговаривать он, — ну разве что какой-нибудь непредвиденный несчастный случай. — А пофилософствовав и потерев ручонками, запирается в своей комнате избывать собственное бессмертие. Ни дать ни взять клоп, закравшийся под обои.
Жаркое солнце стремится ко мне сквозь навес. А меня между тем пробирает озноб — пробирает от сознания, что срок моего пребывания на земле иссякает так быстро. Иссякает с каждой секундой. Слишком скупой, чтобы сделать зарубку на память о той, что уже отзвучала, я как одержимый вцепляюсь в секунду, спешащую ей на смену… Есть ли что-либо более восхитительное, нежели читать Вергилия? Да вот это! Растянувшийся до бесконечности миг, еще не обозначивший себя тиканьем или боем, изначальный миг, перед которым меркнут ценности, различия, оттенки. Спонтанный взлет ввысь и наружу из потаенных глубин. Крик, не таящий в себе ни сокровенных истин, ни кладезей вековечной мудрости. Бессмысленное бормотание, нечленораздельный лепет, обращенный ко всем и каждому, без учета наречий и языков. Лепет, в котором грань между разумом и безумием тонка до неразличимости. Лепет, в котором все просто до идиотизма. Блаженный дурман, с высот которого скатываешься на луг доброго здравомыслия, где обитают Вергилий, Данте, Монтень и все остальные, певшие лишь об одном — о восторге мига, единственного бесконечного мига, эхом отозвавшегося в вечности… Бормотание и лепет. Обращенный ко всем и каждому. Миг, когда я подношу стакан ко рту, краешком глаза следя за мухой, уютно примостившейся на моем мизинце; и муха так же неотторжима от этого мига, как рука, стакан, который она держит, пиво, пенящееся в стакане, или мысли, которые оно рождает и оно же уносит в забвение. Миг, открывающий мне, что нет смысла доверяться дорожным указателям типа «В Версаль» или «В Сюрень», проще сказать — всем и всяческим указателям; посещать стоит только те места, куда указатели не зовут. Миг, когда пустынная улица, на которой я остановился перевести дух. вдруг оказывается полным-полна народу, а все примыкающие к ней оживленные проспекты — безлюдными. Миг, когда венцом ожиданий становится любая забегаловка, лишь бы путь в эту забегаловку не был кем-то подсказан. На тарелке передо мною — лучшая пища на свете, хотя, признаться, сквернее едать мне не доводилось. Хлеб, до которого не снизойдет никто, кроме гения: он всегда под рукой, без особых проблем усваивается и — им не объешься. — Как вам рокфор, ничего? — интересуется официантка. Не то слово: божественен! Это самый прогорклый, самый червивый, самый омерзительный рокфор, какой когда-либо выходил из недр сыроварни; в нем копошатся черви, во время оно глодавшие плоть Данте, Вергилия, Гомера, Боккаччо, Рабле, Гете, вообще все черви, появлявшиеся на свет и находившие прибежище в сыре. Чтобы питаться им, надо быть гением. И я, Мигель-Федор-Франсуа-Вольфганг-Валентайн Миллер, готов влезть в этот сыр с головой.
Подъезд к мосту вымощен булыжником. Я еду так медленно, что каждый из них успевает послать четкий сигнал моему спинному хребту, а тот, в свою очередь, — в клетку из кожи и костей, в которой, посверкивая огнями своих семафоров, безраздельно владычествует medulla oblongata12. Предусмотрительно оглядевшись вправо и влево, въезжаю на севрский мост — или любой другой, текут ли под ним воды Сены, Марны, Луары, Урк, Од или Ло, реки Щэннон или Лиффи, Ист-Ривер или Гудзона, Миссисипи, Колорадо, Амазонки, Ориноко, Иордана, Тигра, Иравади. Пересекая севрский мост, пересекая любой из мостов (а я пересек их все, не исключая и тех, что вознеслись над Нилом, Дунаем, Волгой, Евфратом), я изрыгаю во всю мощь своих легких то, что некогда выкрикнул одержимый, впоследствии получивший известность под именем апостола Павла: — Смерть, где жало твое? — За моей спиной — Севр, впереди — Булонь; но то, что течет подо мною — Сена, рождающаяся в неведомых далях из мириад безымянных ручьев, плавная струя, выходящая на поверхность из-под миллиардов корней, невозмутимое зеркало, неостановимо влекущее вперед облака и дарящее мир былому, Сена, неустанно стремящая вдаль свои тихие воды, пока между зеркалом и облаками свершаю свое поперечное движение я: я, завершенное целое, сложенное из миллионов частиц, я, средоточие вселенной, подводящее итог ее бессчетным векам, я со всем, что движется подо мною и плывет над моей головой, со всем, что пылает во мне, я и все это, объятые общим ритмом движения, — такая Сена, любая Сена, схваченная планкой моста, по которому движется человек на велосипеде, — чудо. Это лучше, нежели читать Вергилия…
Возвращаюсь в Сен-Клу. Колеса медленно крутятся, спидометр в серой костяной клетке отщелкивает метры, как кадры кинохроники. Мой манометр в полном порядке;
я держусь за руль велосипеда, и он меня слушается; спускаясь по холму, торможу как положено; с неменьшим удовольствием я мог бы крутить педали на топчаке: тогда надо мною сияло бы зеркало, а под ногами плыла история. Или наоборот. Со всех сторон высвеченный солнцем, я безразличен ко всему, кроме игры света. Вот слева от меня растет холм Сен-Клу, деревья склоняют ветви, даря мне полосы тени, дорога стелется ровно и гладко, миниатюрная статуя сияет на башенке веселым язычком колокола. Любое средневековье — благо, осеняет оно историю или жизнь отдельного человека. Стоит безоблачная погода, во все стороны протягиваются тропинки, и все они — под гору. Была б моя воля, я не стал бы разравнивать проселочные пути, не стер бы с лица земли ни единого бугорка. Ведь с каждым ухабом в сигнальной башне вспыхивает новый огонек. Мысленно помечаю все оставленные позади неровности Дороги; отныне, чтобы воскресить ход моих размышлений, понадобится лишь еще раз с закрытыми глазами проделать это путешествие, еще раз ощутить кожей эти ухабы.
На мосту Сен-Клу спешиваюсь. Спешить мне некуда: так или иначе в запасе у меня весь день. Поставив велосипед под деревом, направляюсь к писсуару. Все, что со мною происходит, — подарок судьбы, даже этот писсуар. Со вкусом облегчаясь, разглядываю фасады домов, пока боковым зрением не замечаю скромного вида молодую женщину, высунувшуюся из окна, чтобы получше рассмотреть меня. О, сколько раз стоял я так, расслабившись у стены в улыбающемся, ласковом мире, жмурясь от теплого солнца и внемля неугомонному птичьему пересвисту, чтобы внезапно обнаружить без стеснения разглядывающую меня из открытого окна женщину, чья улыбка дробится на мельчайшие крошки — крошки, которые воробышки заботливо собирают в клювики, дабы выпустить на земле, где-то рядом с писсуаром, — там, где мелодично журчит вода, где стоит мужчина с расстегнутой ширинкой, извергая на эти тающие крошки кипящее содержимое своего мочевого пузыря.
Страницы: 1, 2, 3
|
|