Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Таллинский дневник

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Михайловский Николай / Таллинский дневник - Чтение (стр. 13)
Автор: Михайловский Николай
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      И неизменная бодрость духа Вишневского передавалась нам с Толей.
      - Мы остановили их. Мы их разгромим, - не раз говорил он.
      Да, немцы действительно были остановлены у самых стен города. Но тем больше была их злость за свои неудачи, и они мстили, как могли, методично обстреливали город и ежедневно посылали армады бомбардировщиков. По вечерам город был в зареве пожаров. Много бомб падало в нашем районе. Уходя из дома, мы не знали, вернемся ли сами, застанем ли наш дом на месте таким, как его оставили...
      Поэтому все самое ценное из рукописей, а для Вишневского это были дневники, мы прихватывали с собой...
      В дневнике за 5 ноября 1941 года Вишневский отмечает:
      "11 часов (вечера. - Н. М.). Возвращаемся под звуки "Интернационала" (из радиорупоров) с Васильевского острова - домой.
      Луна, облака... Высоко поднялись аэростаты заграждения. На Фонтанке пожар, много битого кирпича... Дымно... Воронки на набережной, воронки у Чернышевского мостика (Чернышева. - Н. М.). Четыре разрыва бомб. Близко...
      В нашем доме вылетели стекла и весь уют - к чертям!
      Новая воздушная тревога. Люди идут вниз, а мы идем в наш "дот" маленькую комнатку без окон, где темно и холодно. Перешли на "новый рубеж".
      Да, все было так в точности. Мы пришли и ахнули: на мостовой полно стекла, вошли в квартиру и увидели в окнах зияющую пустоту, ветер гулял по квартире. Вот тут-то и возникла мысль перебраться на "новый рубеж"...
      Наш "дот" - это была маленькая кладовая в самой середине квартиры, со всех сторон защищенная толстыми капитальными стенами - она стала надежным убежищем. Все приходившие удивлялись: "Елисеев был явно не дурак, смотрел вперед и о вас позаботился".
      В конуре, общей площадью не больше семи метров, едва удалось установить диван, стол и раскладушку. Между ними остались узенькие проходы. Всеволоду мы уступили диван, сами с Тарасенковым мучились на раскладушке. И все же преимущества нашего "дота" были очевидны. За капитальными стенами мы ничего не слышали - ни звуков сирены, ни грохота зениток, и только когда поблизости взрывались бомбы и дом пошатывался от взрывной волны, мы чувствовали, что кругом нас идет война. "Близко!" - восклицал Вишневский, поворачивался на другой бок и засыпал.
      * * *
      ...С наступлением зимы все писатели из группы Вишневского собрались на Васильевском острове, в здании Военно-морской академии им. Ворошилова. На четвертом этаже большого пустынного здания нам отвели две комнаты. В одной жил Вишневский со своей женой Софьей Касьяновной Вишневецкой, художницей, приехавшей из Москвы и тоже влившейся в нашу группу. В другой мы - "гвардии рядовые" Анатолий Тарасенков, Всеволод Азаров, Александр Зонин, Григорий Мирошниченко, Илья Амурский и я. Многие бойцы нашего необычного воинского подразделения находились в частях, и лишь изредка появлялись... Так, А. Крон редактировал газету подводников и жил на плавбазе, А. Зонин по-прежнему находился на линкоре "Октябрьская революция", на "Ораниенбаумском пятачке" были "дислоцированы" Лев Успенский и поэт Александр Яшин...
      Однажды Всеволода Азарова послали в знаменитый полк минно-торпедной авиации КБФ, которым командовал Герой Советского Союза полковник Е. Н. Преображенский. Азаров появился среди летчиков - худой, близорукий, совершенно ослабевший от голода. Верный своему долгу, он с хода пустился собирать материал. Летчики рассказывали о себе скупо, нехотя, и когда в очередной раз он обратился с вопросом к Герою Советского Союза А. Я Ефремову, тот сумрачно ответил: "Да что там говорить. Сам слетай - тогда все узнаешь".
      Азаров охотно принял это предложение. И вот наступила глухая, наполненная свистящим ветром ночь. Азаров облачился в тулуп и забрался в кабину самолета "ДБ-Зф", загруженного бомбами. Взлетели. Внутри машины был адский холод. Даже тулуп не спасал. Внимание Азарова было сосредоточено на том, как ведут себя люди в полете. Время от времени он переключал взгляд на белые завьюженные поля, освещенные бледным лунным светом.
      Приближались к цели. Во время бомбометания самолет основательно тряхнуло. Еще и еще раз... И в ту же самую минуту с земли протянулись в небо красноватые шарики - то били немецкие зенитки. Летчик искусно маневрировал среди разрывов, и полет закончился благополучно.
      Азаров написал об этом очерк, напечатанный через несколько дней во флотской газете.
      И не от того ли памятного дня, не от тех ли ощущений появились стихи, адресованные боевым друзьям:
      Мы можем письма не писать друг другу,
      Но память тронь,
      Увидим вьюгу, яростную вьюгу
      И тот огонь,
      Который был согреть не в силах руки
      В кромешный год,
      Но душу нашим правнукам и внукам
      Он обожжет!..
      Иногда наши товарищи по перу появлялись у нас на Васильевском острове, делились новостями, советовались с Вишневским и уезжали обратно, в части и на корабли. Дальше всех - на полуострове Ханко находился член нашей литгруппы Владимир Рудный. Время от времени мы получали от него короткие записки. Однажды он примчался оттуда и ненадолго забежал к нам в общежитие, объяснив, что у него поручение комиссара Ханко Раскина доставить в Москву в "Правду" обращение ханковиев к защитникам столицы. Это было в разгар боев за Москву. Огненные строки ханковцев о том, что там, на далеком бастионе, они сражаются с мыслью о Москве, немедленно появились в "Правде" и читались в частях Западного фронта, на передовой. Потом воины Западного фронта, так же через "Правду", ответили ханковцам. Эту благородную миссию передачи душевной эстафеты с Ханко в Москву и обратно выполнил Владимир Рудный.
      Жизнь среди сражающихся людей помогала уже в ходе войны создавать произведения с большим "запасом прочности".
      Пьеса Александра Крона "Офицер флота" о проблеме становления нового советского офицерства до сих пор идет в театрах, напоминая о славном прошлом.
      "Работа над пьесой проходила в условиях, которые в мирное время показались бы мне немыслимыми, - вспоминает А. А. Крон. - Тогдашний начальник Пубалта Волков отвалил мне на написание четырехактной пьесы ровным счетом один месяц и был крайне недоволен, когда я попросил два. Чтоб меня не отвлекали посторонними делами, я с разрешения начальства поселился в промерзшей "Астории", в маленьком номеришке, выходящем окнами в закоулок двора, - преимущество немалое, учитывая артобстрелы и бомбардировку с воздуха. Раз в сутки я шел с судками на береговую базу подплава и забирал свой суточный рацион. Однажды, когда я возвращался обратно, меня основательно тряхнуло взрывной волной, и я на короткое время потерял сознание. Помню только, что, опускаясь на тротуар, я больше всего думал о том, чтобы не разлить макаронный суп, составляющий основу моего обеда. И, очнувшись, первым делом убедился в том, что судки не потекли. Температура в номере падала ниже нуля, чернила замерзали в чернильнице, а авторучки у меня не было. Электричество часто гасло, и тогда приходилось зажигать коптилку. Но все равно писать в "Астории" было лучше, чем в управлении или даже на корабле".
      И очень важно еще одно признание Александра Крона:
      "...Я был профессиональным драматургом и не был кадровым моряком. Говорят, что тот, кто вдохнул запах кулис, отравлен на всю жизнь. За последние годы я разлюбил театр. А запах корабля волнует меня по-прежнему".
      Во время блокады родилась талантливая и злободневная пьеса Вс. Вишневского, А. Крона и Вс. Азарова "Раскинулось море широко", пользовавшаяся огромным успехом. Она ставилась в академическом театре имени Пушкина, где было большое вместительное бомбоубежище. Зрители приходили в овчинных полушубках, валенках, сидели, не раздеваясь, положив противогазы на колени. Если среди действия раздавался сигнал воздушной тревоги, занавес закрывался, и все шли в бомбоубежище. Иногда тревога продолжалась часа два, в таких случаях зрители досматривали спектакль на другой день. Нет, музы не молчали. Они тоже были в строю и работали для грядущей победы.
      Наш шеф - Управление политической пропаганды флота помещалось в одном здании с нами. Начальник его дивизионный комиссар Владимир Алексеевич Лебедев понимал всю сложность труда писателей и журналистов. Узнав, что Вишневский хотел бы нас всех собрать и поговорить о работе, он горячо поддержал эту идею, приказав отпустить всех наших товарищей с далеких боевых участков, обеспечить их транспортом и продовольствием.
      И вот в просторной академической аудитории 6 февраля 1942 года днем начали собираться участники "ассамблеи" и гости, кто приезжал, а кто приходил "на своих двоих" из разных концов города. Все уселись за столиками, подобно тому, как сидели здесь слушатели академии.
      Начальник Политуправления В. А. Лебедев, открывая совещание, обратился к нам с такими словами:
      - Пубалт очень ценит вашу работу. Признателен за все, что вы сделали... Все, кого я здесь вижу, прошли боевую проверку и оказались достойными высокого звания советского писателя.
      Затем поднялся Вишневский - выбритый, надушенный, праздничный, каким мы его не видели со времен Таллина. И говорил он с присущей ему горячностью, душевной страстью, рисуя картину жизни флота и на этом фоне работу балтийских писателей...
      Он напомнил о патриотическом настрое русской маринистской литературы, начиная с песен и сказов петровского времени, Марлинского, Гончарова, Станюковича, рождения революционной морской литературы, ее неразрывную связь с партией большевиков, и протянул ниточку к нашим дням, стараясь дать трезвый критический анализ того, что мы делаем и как делаем...
      - Часто мы пишем: столько-то истребили, столько-то взяли в плен. Это не раскрывает суть военного подвига, не дает представления о природе современного героизма. У меня в памяти наш прорыв из Таллина в Кронштадт. Мы шли через минные поля. Было очень тяжело. Коммунисты и комсомольцы бросались за борт и руками отталкивали мины. Слышу, как кто-то тяжело плывет, шлеп-шлеп... Матросу бросают конец. Слышно его прерывистое дыхание, затем голос: "Отставить конец, вижу мину, пойду ее убрать..." И он идет во мрак спасать корабль. Он один на один вступает в борьбу с этой миной, зная, что находится на волоске от смерти... Вот что такое героизм сегодня... А как мы об этом пишем? Мало и плохо, не умея говорить с той внутренней неукротимой силой, которая характерна для классической русской литературы - для Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского. Не жгут глаголом сердца людей, и себя не мучают, не раздирают свою душу... А ровный, небеспокоящий разговор - это не литература, друзья...
      Почти все наши товарищи выступили.
      - Все мы держим решительный экзамен - тот, кто выдержит его, будет Героем с большой буквы. Кто не выдержит - выйдет в тираж. Мир в огне - мы идем по нему - будущие победители, - и нам неведомо знать, кто останется в рядах, кто падет. Кто увидит реальную победу, кто умрет с верой в нее... это были слова Анатолия Тарасенкова.
      Закончилась официальная часть, и место на трибуне заняли поэты. Впервые мы услышали главы из только что законченной поэмы Веры Инбер "Пулковский меридиан". Всеволод Азаров читал стихи о моряках. Настроение у всех заметно поднялось. Не было большего счастья и большей награды, чем сознание того, что литература тоже сражается, все мы находимся в боевом строю и наш труд нужен для дела победы так же, как точные снайперские выстрелы и бомбовые удары летчиков. Это с предельной ясностью понял каждый литератор и в этом был главный смысл маленького форума...
      Из огня да в полымя...
      Вспоминая этот день, я вижу худого, бледного поэта Александра Яшина, который читает нам одно из своих самых сильных стихотворений о войне:
      Не позабыть мне первых схваток,
      Рывков вперед, дорог в крови,
      Ночей под кровом плащ-палаток,
      Как первой не забыть любви.
      Все шло не так, как представлялось,
      Как вычиталось,
      Все не так.
      Все было ново: дождь, усталость,
      Разрывы мин и рев атак,
      Я убедился, встав под дула,
      Хлебнув и гула и огня,
      Что сердце не захолонуло,
      Кровь не свернулась у меня.
      В глазах, в словах - одна победа,
      Мечты, мечты наедине,
      Кто эти чувства не изведал,
      Тот просто не был на войне.
      Эти строки были написаны человеком, у которого из-за голода и бесконечных лишений (а он был в самом пекле - на "Ораниенбаумском пятачке") развился туберкулез легких, и мы его видели слабым, бледным, шатающимся, как говорилось в те времена, доходягой. При всем этом он долгое время и слушать не хотел врачей, убеждавших его эвакуироваться. Оно понятно, если вспомнить всего несколько слов из его фронтового дневника, в котором изложено его моральное кредо: "Эта война такова, что вопрос о жизни одного человека не должен ни перед кем стоять. Смерть и жизнь случайны. Где ты погибнешь неизвестно. Русские поэты всегда и в войнах были образцом храбрости и инициативности при защите своей родной земли".
      Ленинград военной поры был для него той высотой, на которую и спустя многие годы после войны он смотрел с благоговением: "Ленинград в годы блокады - не тема для сочинения, - пишет он. - Тут все пахнет кровью и не требует домыслов. Более сильных картин людского горя и героизма не может представить самое воспаленное воображение. В этом случае надо писать либо так, как все было, как ты видел, либо не писать совсем..." Эти слова, как завет для нас - пишущих о войне.
      Я прочел еще раз строки, написанные дорогим мне человеком, и вспомнил совсем маленький пустяшный, по нынешним меркам, эпизод из его биографии. Был, кажется, конец февраля этой первой жестокой блокадной зимы. Силы наши на исходе. Очередной завтрак с несколькими ложками каши - "шрапнели" и кусочком хлеба уж был съеден, но сил от этого не прибавилось. Азаров, Амурский, Зонин, Тарасенков и я - мы лежим на койках под одеялами, чтобы не растерять крохи тепла. Отворяется дверь, и едва слышными шагами входит в комнату человек. Его трудно узнать, он иссох, почернел лицом, ссутулился. Это Александр Яшин, изменившийся до неузнаваемости после недавней встречи. Теперь он был доставлен с "Ораниенбаумского пятачка". Состояние, как признали врачи, крайне тяжелое - критическое. Туберкулез его пожирает. Спасти может только усиленное питание. А в блокированном Ленинграде - какое может быть питание? Значит, надо на "Большую землю" или смерть в ближайшие дни.
      - Ребята, вы что, спите? - и не дожидаясь ответа: - И почему гробовая тишина, не чувствуется творческой жизни? - Он извлек из сумки противогаза маленькую пачку печенья, тот самый доппаек, который ему выдали на дорогу, и обнес, одарил всех нас. - Пользуйтесь моей добротой! - пошутил он, с ласковым прищуром поглядывая на нас.
      Наверное, только ленинградцы смогут оценить - легко ли было тогда голодному, полуживому человеку отдать нам печенье. В руках осталась одна обертка. В этом поступке был весь человек. Тут проявилась не просто доброта, а самопожертвование, на какое были тогда способны очень немногие. И этот эпизод запечатлелся навечно в памяти, навечно связался с бесконечно милым мне человеком, Сашей Яшиным, который уехал тогда, но не в тыл, а на Волжскую флотилию - в Сталинград. Из огня да в полымя...
      О Ленинграде в зимнюю пору сорок первого года писали сотни и сотни раз. Но у всякого человека, пережившего это время, есть свои воспоминания об этом страшном времени. Я помню, когда мы с Вишневским и Тарасенковым написали коллективную корреспонденцию в "Правду" и я готовился к дальнему походу с Васильевского острова на Херсонскую улицу, 12, где находился корпункт "Правды". Всеобщая дистрофия давала себя знать - мы обессилели, казалось, даже застегнуть пуговицы - и то тяжело, не поднимались руки, чтобы нарубить на щепки какие-то детали мебели от столов, шкафов в учебных аудиториях академии. Твердое дерево раскалывалось с трудом, удары топора были какими-то детскими, беспомощными. А всякий выход на улицу, на страшный мороз требовал особого усилия воли. Я собрал листы нашей коллективной корреспонденции, сунул их в полевую сумку, долго подпоясывался ремнем, в надежде, что мороз не проникнет под полушубок, и мечтал только об одном - как было бы хорошо вот сейчас закрыть глаза и сразу оказаться в корпункте "Правды", вручить статью Фаине Яковлевне Котлер, которая невесть как умудрялась поддерживать связь с Москвой, передавать туда наши материалы, увидеть наших блокадных старожилов - корреспондента "Правды" Николая Ивановича Воронова, человека удивительной стойкости, выдержки, и директора типографии Николая Александровича Куликова, получить из его рук свежий номер "Правды", если по пути из Москвы самолет с матрицами не сбили немецкие "мессершмитты", после чего снова очутиться здесь же, в мрачном, сером здании Военно-морской академии им. Ворошилова. Мрачном, но своем, в какой-то мере обжитом.
      - Вы что задумались? - уловил мое минорное настроение Всеволод Витальевич. Была у него такая, я бы сказал, комиссарская жилка. Почувствовать, когда у человека на душе неладно. - Думаете идти или нет? Двух мнений быть не может. Ведь мы обещали "Правде"... - Слово "Правда" он всегда произносил с каким-то особым благоговением, - И запомните - вам надо завтра принять дежурство по группе, чтобы был полный порядок...
      Тут в первую очередь имелось в виду поддержать режим отопления, огонь в нашей времянке, чтобы холод не сковывал руки и писатели могли работать.
      Дистрофики научились ходить своим особым шагом. Иногда издали можно было безошибочно определить - идет дистрофик. Шли медленно, стараясь не нарушать сразу избранного ритма, не делая резких движений, от них начиналось головокружение, можно было потерять равновесие и упасть. А упасть на улице в декабре сорок первого года было смертельно опасно: кто мог знать, хватит ли сил подняться?
      Однажды на встрече с читателями меня спросил немолодой человек, прошедший войну: "А почему ленинградцы, известные добротой, отзывчивостью, особым доброжелательным ленинградским характером, не помогали подняться упавшему на улице человеку?" Он это видел в кино и это его поразило. Да и, наверное, многих поражало. Упал человек, шедший впереди, и лежит, молча ожидая чего-то: собирается ли с силами, ждет ли помощи от кого-то, но молча... не просит, не плачет, не кричит, хотя и знает, что Стоит лечь на морозе истощенному, голодному человеку, как смерть подбирается почти мгновенно.
      Человек, бывший в Ленинграде в эти незабываемые, страшные дни, не задал бы такого вопроса. Просто не было Сил... Не было сил даже для того, чтобы помочь упавшему. Пришедший на помощь, едва нагнувшись, мог свалиться рядом с погибающим и разделить его участь. Тогда подняться с земли мог только очень редкий человек.
      И я в тот декабрьский день двигался шаркающим, скользящим шагом, пробираясь по узкой тропинке между сугробами. Чем ближе к Неве, тем все более скользкой становилась тропинка - от пролитой невской воды, которую тащили в бидонах, детских ведрах, котелках - на ведро воды сил не хватало, но зато и сугробы казались чуть шире, тропинка становилась натоптанной. Вот и Нева, корабли, вмерзшие в серый от поземки лед, едва заметные дымы над ними, срываемые злым ветром, спуск к воде, к проруби, со ступеньками, вырубленными во льду, и дальше тоненькая, едва заметная тропинка на другой берег. И ветер, поземка, перекрывающая тропку, и холод, медленный, неспешный холод, охватывающий сразу все тело, холод, как бы уверенный, что никуда от него не денешься, и потому играющий с человеком: а далеко ли сможет уйти по льду, сгибаясь от слабости и ветра этот бедолага?
      Но мысль, что там, на том берегу, между домами, ветер будет слабее, как ни странно, прибавляла сил. И я брел, прикрыв лицо рукавицей и стараясь только не сбиться с тропинки. И все-таки сбился, свернул на другую тропку и пришлось карабкаться по льду, заметенному снегом, чтобы выбраться на набережную. Ступени спуска к воде исчезли под слоем льда. Но, может быть, то, что я сбился с тропки, было удачей для меня. Едва я только выбрался наверх, на набережную, меня остановил какой-то человек, замотанный платком поверх шапки и пальто, и ткнул мне рукавицей в лицо.
      - Что? - спросил я, едва размыкая замерзшие губы.
      - Трите лицо! - неожиданно громко и внятно сказал человек. - Вы обморозились! Трите не переставая.
      Эта встреча с незнакомцем, замотанным в платок, одно из последних воспоминаний - может быть, потому, что тереть лицо рукавицей, пробираться среди сугробов, да еще и смотреть по сторонам было тогда не под силу. Дальше я помню только, что снегопад усилился, ветер не унимался" а ударял в лицо, дул, казалось, со всех сторон одновременно, и в конце концов я потерял ощущение времени и пространства - шел, следуя последней команде: "Трите лицо!" - тер, сколько было сил, онемевшее лицо, скользил, останавливался, привалившись к обросшей льдом водосточной трубе и почувствовав, как слабость, безразличие и сон накатывают, заставляя подгибаться ноги, заставлял себя двигаться дальше. "Надо дойти до Херсонской, надо дойти!" - и честно говоря, сегодня я бы уже не мог отличить, чего было больше в той мысли - преданности журналистскому принципу или просто желания выжить. Но люди, побывавшие в экстремальных ситуациях, поймут меня - часто, когда человеческая жизнь повисает на волоске, только выполняя свой долг, человек спасает и жизнь. Может, не будь в моей сумке нашей коллективной корреспонденции, не знай я, что уже есть договоренность с Москвой насчет этого материала и сотрудники военного отдела Лазарь Бронтман и Мартын Мержанов ждут нашу работу, я не нашел бы в себе силы оттолкнуться, оторваться от гигантской ледяной сосульки-трубы, упавшей под собственной тяжестью и, казалось, вросшей в землю, и двинуться дальше.
      Сколько раз в своей жизни я ходил по Невскому проспекту! Сколько вечеров прошло в прогулках от Адмиралтейства до Московского вокзала, еще в школьные годы, в паре с моим товарищем Жоржем Рохлиным. Сколько было свиданий с моей будущей женой Тосей, ставшей верным другом на всю долгую жизнь. Как мы дружили, мечтали, любили - и всему этому был свидетелем наш Невский. Главный проспект нашей юности! Проспект, знакомый нам каждым домом, каждым подъездом, каждой витриной. И если кто-нибудь еще три-четыре месяца назад сказал бы мне, что я буду мечтать пройти Невский проспект и не найду сил для этого, я бы не поверил, просто расхохотался бы в лицо этому человеку! Невский! Да это же мой родной дом!
      Как знать, может быть, и мой дорогой, навеки главный проспект и помог мне, не ведаю. Помню только, как я стою уже на углу Невского и улицы Восстания, у какой-то витрины магазина, обитого досками, и чувствую, что силы покидают меня. И даже не покидают, а просто покинули, их нет! Я стою, вцепившись цепкой бессознательной хваткой в металлический поручень возле витрины, стою, понимая, что уже никогда не смогу двинуться отсюда. Я знал уже это состояние, когда исчезает тело, холод, голод и остается просто ощущение страшной тяжести, пригибающей к земле. Последним усилием я поднимаю голову и вижу человека, который наклоняется ко мне. Оказывается, я уже сидел на снегу. Кто это был, я не знаю и не узнаю никогда. Кажется, он был в военной форме. Хотя иной раз я подумываю, что это могла быть и женщина. Будто бы голос у человека был высокий, похожий на женский. Видимо, уже теряя сознание, я успел показать на гостиницу рядом, в которой размещался тогда разведотдел штаба флота. И сейчас я вспоминаю высокий, похожий на женский или и впрямь женский, девичий голос этого человека: "Держитесь за меня!" и тяжелый толчок - я попадаю в двери гостиницы, не сумев ухватиться рукою за бронзовую тяжеленную ручку. И будто бы сразу же появляется рядом со мною начальник разведотдела полковник Фрумкин. Быстрый, белозубый, с острыми блестящими глазами и привычной командирской хваткой. Он узнал меня и обратился к своему адъютанту:
      - На камбуз его, - командует Фрумкин, заглянув мне в лицо. - Отогреть и дать каши. От пуза! - и отворачивается от адьютанта, что-то шепчущего ему на ухо. - Я сказал накормить! - снова негромко, но четко повторяет Фрумкин. - А не говорил, что надо отнять паек от кого-то! Возьмите мой! И завтрашний тоже! Это приказ! - и уходит, сверкнув белозубой быстрой улыбкой. - И лицо потрите чем-нибудь, обморожен ведь человек.
      И снова я повторюсь, что только тот, кто был в Ленинграде в декабре сорок первого, только он! - может понять, что такое было тогда "накормить от пуза!". Я и сейчас помню эту миску, наполненную жидкой обжигающей пшенной кашей. Она была с маслом! Несколько капель зеленого машинного масла растеклись по ее пышущей паром поверхности! А запах! Это был божественный, ни с чем не сравнимый запах! Это был не запах жидкой пшенной каши-размазни с пятью каплями машинного масла, это был запах самой жизни! И я ощутил ее всеми порами своего тела. Жизнь возвращалась ко мне. Сначала пришла саднящая боль в распухшие, багрово-сиреневые руки, оказалось, что одну рукавицу я потерял, потом заломило ноги, протянутые к печурке, и началась странная дрожь, как будто набранный мною на улице холод выходил из меня, но все это были уже счастливые признаки возвращающейся жизни. Распухшей рукой я залез в полевую сумку, корреспонденция была на месте, и снова схватился за ложку кок, подумав и прикинув что-то в своей поварской голове, подбросил мне еще полполовника жизни.
      Сегодня мне самому не верится, что каша поставила меня на ноги, вернула мне жизнь. В тот же вечер я добрался до корпункта "Правды", вручил наш труд - и тут же, к счастью, по телефону объявилась Москва. По совету Куликова я переночевал на диване в свободном кабинете, а утром возвращался обратно на Васильевский остров, торопясь, зная, что мне надо принять дежурство.
      ...Наша коллективная работа была рождена большой дружбой, чувством локтя, тем поистине морским братством, которое проявилось в дни самых тяжелых испытаний воли и духа.
      * * *
      "Я хочу, чтобы группа была спаянной, дружной... За службой никогда не должна пропадать человеческая писательская душа. Революция имеет смысл только, как дело человечности, простоты, ясности и дружбы" - это строки из дневника Вишневского. Он так писал, так мыслил и делал все возможное, чтобы морское братство не угасало.
      В нашей группе царила деловая атмосфера. Дружба не мешала бригадному комиссару Вишневскому строго и требовательно относиться к каждому из нас, а нам - подчиняться воинской субординации, не забывая, что Всеволод Витальевич наш начальник и, стало быть, его поручения, данные в мягкой, дружеской форме, следует считать приказом.
      Сегодня, перелистывая "Правду" и читая фронтовые корреспонденции, я вспоминаю, как они рождались.
      Нередко наши материалы появлялись в "Правде" за двумя и даже за тремя подписями: Вс. Вишневский, Н. Михайловский, А. Тарасенков. Коллективная работа была продиктована самой жизнью, особенностями обстановки тех дней, когда фронт борьбы с каждым днем ширился и один человек не мог охватить события, происходившие на многих участках битвы. "Горячих" мест слишком много - на флоте, в авиации, на сухопутном фронте. Мы там бывали. Но даже при этом условии трудно было нарисовать общую картину жизни фронтового Ленинграда. И потому, возвращаясь с разных участков фронта, мы нередко собирались у Вишневского, рассказывали, где что видели, выкладывали на стол записи в блокнотах. И тут вырисовывалась тема очередной нашей коллективной корреспонденции. Она детально обсуждалась, а затем кто-то из нас - я или Тарасенков - делал первоначальный набросок. После рукопись передавалась Всеволоду Витальевичу: он читал, что-то выбрасывал, добавлял какие-то факты и ювелирно обрабатывал все от первой до последней строки...
      Каждая наша корреспонденция либо очерк из фронтового Ленинграда, опубликованные в ту пору на страницах "Правды", имеют свою историю.
      "Ветер гонит ледяную волну. Заморозки ударили по траве и лесам, первым льдом покрылись болотца и канавы на прибрежном фронте. Но ярче огонь в сердцах моряков. Родина-мать, балтийцы идут за тебя отряд за отрядом"...
      Это начало корреспонденции "На подступах к городу Ленина" о том, как фашисты два месяца штурмовали ленинградские укрепления и в конечном итоге вынуждены были признать: "они лучше линии Мажино". Но дело было, конечно, не в укреплениях. Стойкость и выдержка людей имели решающее значение. Таких людей, как командир бронекатера лейтенант Чудов. Попал под перекрестный огонь вражеских батарей, вел с ними бой. Кончилось горючее, и немцы пытались захватить катер. Чудов приказал экипажу покинуть катер. Остался один и стрелял из пушки, затем перешел на автомат. Когда положение стало совсем безвыходным, он открыл кингстоны, затопил катер, а сам вплавь добирался до своих...
      Судьба свела нас с Чудовым, и он стал главным героем нашей корреспонденции.
      После опубликования очерка начался поток писем на Балтику в адрес лейтенанта Чудова, который, лишившись корабля, продолжал сражаться на сухопутном фронте... Это имя вы еще встретите в моем повествовании.
      Вишневский был ярым противником сухости и казенщины, приучая нас писать о войне живо и занимательно. Он любил пейзаж, детали обстановки, умел находить нужные слова для передачи чувств, для создания неповторимых образов...
      "В ранний утренний час над Финским заливом стоит холодный туман, сквозь который проступают контуры Кронштадта с его маяками, мачтами кораблей, собором, гранитными стенками гаваней" - так начиналась наша корреспонденция о Кронштадте.
      Вишневский щурится, читая эти строки, задерживается на них, вижу: ему чего-то не хватает. Он несколькими штрихами дорисовывает картину:
      ..."Дует острый нордовый ветер. В нынешнем году рано налетела первая снежная пурга. Пенистые валы, один за другим, дробятся о гранит и бетон. Белые узоры украсили деревья старинного Петровского парка. Наступает русская зима. Моряки в сапогах, ушанках и шинелях - одеты ладно, тепло. Новый отряд проходит с песней сквозь снежный вихрь..."
      И он опять задерживается, думает, еще чего-то не хватает, дописывается всем знакомая одна фраза: "Революцьонный держите шаг!" И сразу появляется образ, настроение...
      В другой корреспонденции я начал излагать факты сегодняшней жизни Кронштадта. Всеволод Витальевич прочел мою "запевку" и нахмурился:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24