Наконец, когда Ермолов потерял уже всякую надежду на перемену в своей судьбе, ему велено было одеться потеплее и готовиться к дальней дороге. Правду сказать, из убийственной камеры он с радостью отправился бы и в Сибирь. Арестанту вернули отобранное платье, белье, тщательно выстиранное, и принадлежавшие ему сто восемьдесят рублей денег.
В фельдъегере Алексей Петрович узнал турка, окрещенного и облагодетельствованного дядею его отца. Курьер этот хранил молчание, а из его подорожной место ссылки нельзя было узнать. Но когда фельдъегерь понял, что повезет родственника своего благодетеля, то рассказал Ермолову все, что знал. Ему было приказано передать арестанта костромскому губернатору Николаю Ивановичу Кочетову для дальнейшей отсылки на вечное поселение в леса Макарьева на реке Унже.
Выйдя из каземата, Ермолов обломком мела начертал над входом: «Свободен от постоя».
9
Как улыбку судьбы, как первое радостное предзнаменование воспринял Алексей Петрович то, что сын костромского губернатора оказался его сотоварищем по московскому университетскому пансиону. Кочетов, тронутый просьбой сына, написал в Петербург о том, что для лучшего наблюдения за присланным государственным преступником он предпочел его оставить в Костроме. Это распоряжение было одобрено императором.
Ермолов поселился в доме губернского прокурора.
А вскоре его соседом стал и другой ссыльный — знаменитый уже казачий генерал Платов.
— А, кавказец! И ты здесь? — добродушно захохотал при встрече смуглолицый сорокасемилетний генерал. — За что это тебя угораздило?
Платов за многочисленные боевые подвиги был уже украшен знаками св. Анны 1-й степени, Владимира 2-й степени, Георгия 3-го класса. Побывав во множестве смертельных переделок, он воспринимал ссылку свою в Кострому как отправку на отдых.
— Не могу даже и уразуметь, Матвей Иванович, за что, — отвечал осторожно Ермолов, уже наученный горьким опытом в губительной откровенности.
— Ну а со мной, брат, такая вот история приключилась, — стал рассказывать Платов своему товарищу по несчастью. — Государь наш разгневался как-то на генерал-майора Трегубова, князя Алексея Ивановича Горчакова да на меня и приказал посадить всех нас на главную дворцовую гауптвахту. Сидим это мы там уже около трех месяцев, дуемся в фараон и скучаем. И вот тебе вещий сон: чудится мне ночью, будто я закинул в Дон невод и вытащил тяжелый груз. Гляжу, что за чудо — а там моя сабля. От сырости вся ржою покрыта… И не выходит этот сон у меня из головы. Не проходит и двух дней, как является генерал-адъютант Ратьков…
— Любимец императора? — не удержался Ермолов.
— Именно. Будучи бедным штаб-офицером, он случайно узнал о кончине блаженной и приснопамятной государыни нашей Екатерины Алексеевны и тотчас поскакал с известием о том в Гатчину. И хоть встретил Павла Петровича на половине дороги, поспешил поздравить с восшествием на престол. Наградами его усердия была анненская лента, звание генерал-адъютанта и тысяча душ…
«О, гатчинский сверчок, Бутов подлипало», — подумал Ермолов, а Платову только сказал:
— Вряд ли человек, столь быстрый в придворном усердии, может оказаться благородным!
— Угадал про подлеца! — воскликнул Платов, прибавив крепкое народное словцо. — Так вот, этот Ратьков возвратил мне по повелению императора мою саблю. Я, вспомнив свой сон, вынул ее из ножен, обтер о мундир свой со словами: «Она еще не заржавела, теперь она меня оправдает…» Презренный Ратьков увидел в этом — что ты думаешь? — намерение мое бунтовать казаков против правительства, о чем и донес государю. И вот я здесь!..
Они часто гуляли вместе — два великана, молодой и подстарок, — по славному городу Костроме, переходили по льду на правый берег Волги, где на холме некогда стоял укрепленный Городище, разрушенный полчищами Батыя, любовались Успенским собором XIII века и величественным собором Богоявленского монастыря, хаживали не раз в знаменитый Ипатьевский монастырь.
Святое для каждого россиянина место, усыпальница Ивана Сусанина, Ипатьевский монастырь, было в полуверсте от города, на другой стороне реки Костромы, впадающей в Волгу. Еще издали видны были его каменные зубчатые стены и башни, из которых самая высокая, названная по цвету крыши Зеленой, служила прекрасным местом для обзора города и его окрестностей.
Заговорившись, Ермолов с Платовым простояли однажды тут до самого вечера. Небо вызвездило, февральский воздух был сух и чист. Казачий генерал изумлял Ермолова своими практическими сведениями в астрономии. Не зная греческих наименований, которые превосходно помнил Алексей Петрович, Платов указывал ему на различные звезды небосклона, приговаривая при этом:
— Вон Сердце Льва, вон Семизвездие… Вот эта звезда находится над поворотом Волги к югу… А вот та — над Кавказом, куда мы с тобой завтра бы бежали отсель, ежели бы не было у меня так много детей… Эта же, которая стоит правее Коромысла, находится над тем местом, откуда я еще мальчишкою гонял свиней на ярмарку…
Когда они возвращались, возле терема Романовых, в котором укрывался государь Михаил Федорович в годину польского нашествия, Платов остановился и вдруг предложил:
— Алексей Петрович, люб ты мне! Всем вышел: и умом, и статью, и храбростью. Слушай, женись-ка на любой из четырех моих дочерей. Женишься — назначу тебя командиром Атаманского казачьего полка!..
Пораженный, Ермолов только и мог ответить:
— Как же ты, Матвей Иванович, предлагаешь мне жениться, даже не испросив на это мнения дочерей своих?..
Адиатур эт альтера парс — надобно выслушать и другую сторону.
Ермолов все больше и больше увлекался латынью. Прибывший с ним в Кострому денщик будил его с петухами, и Алексей Петрович отправлялся к знатоку древнего языка, соборному протоиерею и ключарю Груздеву. Скоро он уже свободно читал в подлиннике римских авторов — Юлия Цезаря, Тита Ливия, любимейшего своего писателя Тацита, многотомные его сочинения «Истории» и «Анналы». В рассуждениях Тацита, у которого в истории не было правых и неправых, черпал Ермолов стоическую покорность судьбе.
Однако неуемная энергия и жажда деятельности, тоска по любимому делу точили и грызли Ермолова день и ночь.
Мало с кем можно было и поделиться: многие его друзья были арестованы и находились в ссылке, а некоторые отреклись от него. Лишь немногие — и среди них верный Огранович — продолжали с Алексеем Петровичем небезопасную переписку. От Ограновича Ермолов узнал о поспешном вызове Павлом I Суворова из далекого Кончанского и назначении его главнокомандующим союзной армией в Италии против французов.
Как переживал, как страдал опальный подполковник из-за невозможности участвовать в кампании? И изливал наболевшее на душе Платову, к которому все более привязывался:
— Только в одном судьба возбуждает мои сетования!
Батальон артиллерийский, которому я принадлежал, находится ныне в Италии, в армии, предводимой славным Суворовым! Товарищи мои участвуют в подвигах русских войск!
Многим Суворов открыл быструю карьеру. Неужто бы укрылись от него моя добрая воля, кипящая, пламенная решительность, не знающая опасностей!..
— Эх, милый! — ответил тогда казачий генерал. — Мне скоро пятьдесят, я сив и изранен. И то еще думаю, что мое главное не позади, а впереди. Твое же и вовсе… Не торопись, успеется…
«Чьи слова повторил Матвей Иванович? — подумалось Ермолову. — Ах, да то же самое сказал некогда мне генерал Булгаков, когда просился я к Бакунину, в его несчастное дело!..»
Да, покоряйся судьбе! Как это говорится у незабвенного Вергилия?
Мчитесь, благие века! — сказали своим веретенам С твердою волей судеб извечно согласные Парки…
Здесь, в Костроме, они с Платовым жадно набрасывались на газеты, получаемые губернатором Кочетовым и прокурором Новиковым, где освещался ход Итальянской кампании, ставшей триумфом Суворова и его чудо-богатырей. Падение крепости Брешиа, победа над армией Шерера и Моро при Адде, трехдневный бой на берегах Тидоне и Треббии, завершившийся разгромом армии Макдональда, покорение сильнейшей в Северной Италии крепости Мантуи, наконец, успех при Нови — в сражении с войском Жубера, — великий русский полководец в сказочно короткий срок лишил французов всех завоеваний, какие были достигнуты под водительством Бонапарта. Вместе со всей Россией Ермолов восхищался славными викториями Суворова.
Между тем столь скрашивавший его пребывание в ссылке Матвей Иванович Платов по высочайшему повелению был вызван в Петербург. Ему объявили о прощении и желании Павла Петровича видеть его назавтра в Зимнем дворце. Но так как было это поздно вечером, то Платова отвезли на ночь в Петропавловскую крепость, где он оказался в одной камере с давним недругом своим, казачьим генералом и графом Федором Петровичем Денисовым. Поутру, за неимением собственного мундира, Платов надел для приема у государя мундир соседа.
Император был весьма милостив к Платову, получившему повеление немедля следовать во главе казачьего войска через Оренбург в Индию.
О Ермолове же, как и о его опальных друзьях по кружку в Смоляничах, не вспоминал никто. Впрочем, нет, в далекой Италии фельдмаршал Суворов пытался смягчить .участь своего любимца Каховского. Пользуясь расположением императора, он просил через фаворита Павла — генерал-адъютанта Растопчина исходатайствовать прощение бывшему своему соратнику. Тот отвечал, что, по мнению государя, «простить Каховского еще рано»…
Постепенно Алексей Петрович начал свыкаться со своим положением. Поведение его не вызывало никаких подозрений. Губернатор в своих ежемесячных донесениях сообщал о том, что поднадзорный ведет себя тихо и скромно. Ермолов до тех пор не только не был набожным, но и позволял себе в «канальском цехе» вольнодумные рассуждения в духе Вольтера и Гельвеция. Теперь же он каждое воскресенье являлся в церковь, после чего добродушный Кочетов писал в Петербург о том, что «преступник кается»…
После отъезда Платова Ермолов перебрался в скромную квартиру мещан-бобылей, на высоком берегу Волги. Здесь он мог усерднее отдаться любимой латыни, здесь подружился с пригожей костромитянкой. В зимнее время Ермолов возил на салазках для своей старушки хозяйки, которая любила его, как сына, воду в ушате или кадке с реки. Иногда присаживался на салазки мальчуган, внучек хозяйки.
Весело мчал он салазки вверх по обледенелой горе, встречаемый старичком мещанином, благоговейно скидывающим перед ним шапку, и хозяйкой, приветствующей его у ворот дома. А пригожая молодайка, с полными ведрами на коромысле, шла к своему крыльцу, посылая офицеру приветствие рукой.
Губернские балы и вечера были в тягость Алексею Петровичу. Что ожидало его там? Жеманные барышни, вздыхающие о женихах, чиновники, стремящиеся поскорее напиться, и их жены, живущие сплетнями да пересудами. Поэтому, когда в один из погожих летних дней губернский прокурор пригласил опального офицера к себе на обед, Ермолов осторожно ответил:
— Не знаю, трафится ли мне быть у вас…
— Алексей Петрович, голубчик, — уговаривал его тучпый прокурор, — мы все ожидаем знаменитого монаха Авеля, который отбывает в Петербург…
— Какой-нибудь пустосвят? — насмешливо сказал Ермолов.
— Прорицатель и ясновидец! Предсказал день и час кончины государыни нашей Екатерины Алексеевны, за что и поплатился ссылкой. А теперь хоть и неохотно пускается в разгласку, но говорит слова вещие и собирается припасть к стопам самого государя-императора с новыми предсказаниями…
«Кто знает, может быть, этот Авель всего лишь приманка прокурора для четырех его дочек на выданье, таких же безобразных, как и их батюшка?..» — подумал Алексей Петрович, но в назначенный час пришел.
Над столом раздавалось чокание рюмок. Местный пиит читал несуразную оду, воспевая кротость императора Павла. Прокурор положил себе на тарелку третьего молочного поросенка. «Ухватистый, однако, у него живот!» — восхитился Ермолов, скучавший в ожидании ясновидца.
Наконец гости были приглашены в гостиную, где уже находился монах.
Худой, с выпученными глазами и крючковатым носом Авель был в черной скуфейке и обычной долгополой рясе.
«Пучеглаз, точно сирин ночной», — усмехнулся Ермолов, но, встретив его взгляд, невольно вздрогнул. Круглые глаза Авеля были без ресниц, и черная зеница вовсе не имела радужной перепонки. Две страшные прорешки в упор глядели на Алексея Петровича и, казалось, прожигали насквозь. «Тьфу, чертовщина какая!..» — пробовал Ермолов успокоить себя, по взора от страшного монаха отвести сразу не мог.
Он удивился тому, что прочие гости и сам хозяин без всякого трепета относились к Авелю и вполуха слушали, что он своим тихим низким голосом обещал России:
— Вижу: тьма бысть по всей земле и облака огнезарны… Тринадцати лет не пройдет, как великое бедствие опустошит поля и обратит домы в прах…
Монах прорицал, а толпа вокруг него редела, распадалась. Чиновники вернулись к столам, дамы ушли за прокуроршей, а ее супруг, переваливаясь супоросой свиньей, засеменил к зеленому сукну, за штос.
— Откуда у вас эта вера в то, что вы можете видеть будущее? — уже без насмешки в голосе спросил Ермолов у монаха.
Авель вперил в него снова свой тяжелый и неподвижный взгляд и после долгой паузы тихо сказал:
— И у тебя есть это редчайшее свойство. Ты тоже способен угадать чужую судьбу. Только не знаешь этого про самого себя.
Ермолов вдруг и впрямь вспомнил несколько странных случаев. Нет, он не предугадывал судеб. Но сколько раз предчувствие не подводило его!..
Перед уходом монах сказал:
— И вот тебе на прощание две загадки: лето тебя напугает, а весна ослобонит. И еще одно запомни: берегись бед, пока их нет…
Через несколько дней поутру Алексей Петрович отправился в дальнюю прогулку.
Невелика Кострома, вот уже и застава. Сперва Ермолов шел пыльной дорогой, вдоль которой росли лишь подорожник да ярушка пастушья. Начался ельник, стало прохладнее, запахло прелью, грибной сыростью. Затем пошел веселый, прошитый солнышком смешанный лес. Ермолов продрался через кусты волчьего лыка и оказался на большой лужайке. Здесь было белым-бело. «Видно, лебеди пролетели, садились тут, — догадался он. — Сколько же пуху! Как снег лег…»
Алексей Петрович шел, чувствуя приятную расслабленность. Он припоминал травы, знакомые по детству на Орловщине, повторял полузабытые названия: «Вон земляной ладан, вон бабьи зубы, или укивец, вот баранья трава, или частуха, а вот гроб-трава, или барвинец…» В конце лужайки стеной вставал синий лес. «Кажется, я нашел тенистое место», — подумалось ему, уже приуставшему от долгой ходьбы.
Под ногами хрупали желтые, зеленые, бордовые, красные, вишневые, лиловые сыроеги. Ермолов углубился в чащу, словно в темную комнату вошел. Тут было глухое, росистое место, заросшее пасленом, или волчьими ягодами.
В самой низине, под прошлогодними листьями, белел человечий остов. Привыкший видеть смерть, Алексей Петрович вдруг ощутил охватившую его тревогу. «Неужто я становлюсь суевером?» — спросил он себя и поднялся по скату, меж поредевших деревьев. Вновь засветило солнце.
Ермолов сел на трухлявый пень, рассеянно глядя, как по сапогам побежали мелкие истемна-красные мураши. Стояла тишина, только где-то неподалеку стучал дятел. Алексей Петрович думал о несчастной своей судьбе, ратных делах, своих товарищах, сражающихся в Италии. «Армия мне и мать, и жена, и невеста. Я не святоша и не ханжа. И у меня есть зазноба. Да ведь юн всяк бывал и в грехе живал…» Но другая сила навсегда полонила его. «Кто отведал хмельного напитка воинской славы, — повторял себе Алексей Петрович, — тому уже и любовный напиток кажется пресным…»
Он услышал урчание и поднял голову. Огромный медведь стоял, как человек, вглядываясь в непрошеного гостя маленькими умными глазками. Ермолов сидел недвижно и только подумал: «Аи да монах! Одна загадка разгадана».
Медведь был старый, с сивизной и плешинами, острая морда его — вся в пересадинах и рубцах. «Знать, уже встречался с лихими людьми», — пронеслось в голове Ермолова, Оставаясь на месте, он в упор смотрел прямо в глаза зверя, и тот не выдержал, отвернул морду, поурчал-поурчал да и поворотил в чащу…
Дома Ермолова ожидала новость. «Не сбывается ли вторая загадка Авеля?» — радостно подумал он, разрывая конверт от старого приятеля, правителя дел инспектора артиллерии майора Казадаева. Казадаев приходился свояком бывшему брадобрею Павла графу Кугайсову, приобретшему при дворе сильную власть. Он умолял Алексея Петровича немедля написать жалобное письмо на имя фаворита, обещая, что сам изберет благоприятную минуту доложить о том и может наперед поздравить узника со свободой.
Подполковник еще раз перечитал письмо. «Нет, — горько усмехнулся он, — уж лучше я до скончания дней своих останусь в этой губернской дыре без дела, без пользы, без волнений — разве что еще раз встречу медведя-балахрыста, — но никогда не пойду на низость и угодничество!» Ермолов даже не ответил приятелю на письмо и тем обрек себя на заточение, могущее быть весьма продолжительным.
Судьба его, как и нескольких тысяч прочих арестованных и сосланных Павлом, решилась в ночь на 12 марта 1801 года, когда полсотни заговорщиков ворвались в резиденцию императора — Михайловский замок. В их числе были все три брата Зубовы, один из которых — зять Суворова, Николай, — ударил Павла тяжелой золотой табакеркой в висок, после чего его задушили офицерским шарфом.
На трон взошел старший сын императора Александр, уже на другой день даровавший свободу всем узникам, в том числе Ермолову и Каховскому.
10
Можно сказать, что из Костромы Ермолов вернулся другим человеком. Нет, как и прежде, он был добр, великодушен, отечески заботлив и справедлив к солдату, пылок и безмерно храбр в бою. Однако арест, заточение в Алексеевском равелине и ссылка наложили сильный отпечаток на самое его личность и всю дальнейшую жизнь. Несчастье научило его быть крайне осторожным и скрытным, беречься бед, пока их нет. Отныне в его характере появились новые черты: подозрительность, мнительность, неоткровенность в намерениях и даже лукавство.
Так как причиной гонений послужили письма Каховскому, найденные в Смоляничах, Алексей Петрович до самой смерти нерушимо соблюдал правило: не хранить никаких важных бумаг. По почте посылал он лишь самые безобидные письма, а более ответственную переписку вел только через особо доверенных людей. И лишь самым близким — отцу или Денису Давыдову — доверял Ермолов уничтожение своих писем, напоминая им об этом; от прочих же требовал возвращать их и сжигал сам, причем вел точный учет отправленной корреспонденции.
Много лет спустя, находясь в отставке, Алексей Петрович сказал навещавшему его А. С. Фигнеру, племяннику знаменитого партизана в Отечественной войне 1812 года:
«Если бы Павел не засадил меня в крепость, то я, может быть, давно уже не существовал бы и в настоящую минуту не беседовал с тобою. С моею бурною, кипучею натурой вряд ли мне удалось бы совладать с собой, если бы в ранней молодости мне не был дан жестокий урок. Во время моего заключения, когда я слышал над своей головою плескавшиеся невские волны, я научился размышлять».
Ермолов прямо намекал здесь на то, что не пройди он карательных мер Павла, то не удержался бы от открытого участия в революционных событиях декабря 1825 года…
ЧАСТЬ 2
Глава первая. БУТОВ СКОТ
1
Санкт-Петербург ликовал. Чиновники канцелярий, гвардейские и гарнизонные офицеры, наехавшие из медвежьих углов помещики, дамы всех возрастов и положений при встрече христосовались, словно на святую пасху, поздравляя друг друга с восшествием кроткого молодого императора и мысленно благодаря судьбу за уход из жизни императора прежнего. Покойный государь не только подверг лишению свободы многих их ближних, по и с мелочной тиранией требовал соблюдения предписанных им правил, которые день ото дня становились все суровее. Так, в конце сентября 1800 года военный губернатор Свечин получил повеление объявить к исполнению под угрозою тяжких наказаний следующие приказы императора.
Запрещение являться на маскарад без масок, носить фраки и жилеты, башмаки с бантами и низкие сапоги, а также высокие галстуки. Портным запрещалась под страхом наказания обработка невымоченного сукна, а лакеям и кучерам — ношение перьев. Запрещение носить шубы всем состоящим на службе и отставным офицерам. Запрещение танцевать вальс. Дамам воспрещается надевать через плечо пестрые ленты, похожие на орденские. Молодые люди должны всюду снимать шляпу перед старшими. Воспрещается, ношение коротких локонов. Маленькие дети не должны появляться на улице без надзора. Цветочные горшки могут стоять на окнах только за решеткой. Никто не должен носить бакенбарды. Запрещаются цветные воротники и обшлага. В театрах должны соблюдаться тишина и порядок. Кучера и форейторы не должны кричать при езде. Все ремесленники должны соблюдать срок, если берут заказ. Женщинам запрещено носить синие юбки с белыми блузками и открытым воротом. Каждый отъезжающий должен быть три раза назван в газетах.
Весна 1801 года превратила объявленный годовой траур в праздник. Офицеры, не дожидаясь распоряжений, снимали ненавистные букли и косы; появились запрещенные русские экипажи, мундиры, костюмы; частные дома и гостиницы заполнились приезжими — отставленными от службы Павлом I генералами, офицерами и гражданскими чинами.
Все толковали о близких реформах и с надеждою ожидали милостей, наград и хороших мест от Александра Павловича, казалось, воротившего добрый «бабушкин век».
В числе ищущих службы приехал в Петербург и Ермолов. Радость обретенной свободы понуждала молчать в его душе все другие чувства. Он жил одной мыслью — посвятить всего себя России и новому государю. Однако прошло уже около двух месяцев, как он, остановившись у Александра Каховского на Галерной, ежедневно являлся в Военную коллегию. В главной канцелярии артиллерии и фортификации с большим трудом был отыскан его формуляр с записью о прохождении службы. Несмотря на то что Ермолов был боевым офицером, кавалером орденов св. Георгия и св. Владимира, отлично себя показавшим в двух кампаниях, он никак не мог получить должность, так как не имел известности на разводах и парадах, которые сделались в царствование Павла I главной школой для выдвижения…
Погожей майской порой Ермолов возвращался на простой коляске набившим оскомину путем из Военной коллегии на Галерную, к брату, имея на козлах вместо кучера верного Федула — Ксенофонта. Две глубокие морщины, идущие от крыльев крупного носа, прорезали его лицо; в темных глазах затаилась спокойная печаль и непреклонность в борении с судьбой; седая прядь — память об Алексеевском равелине — резко выделялась в густых темных волосах.
«Когда же свершится справедливость? И свершится ли? — мрачно думал Алексей Петрович. — Ведь многие из тех, кто начинал со мной службу, скакнули высоко вверх, пока я горемыкою сидел в далекой Костроме…»
Коляска, стуча железным ободом колеса по булыжнику, остановилась перед скромным домом Каховского. Ермолов нетерпеливо соскочил с нее и, махнув Федулу — загоняй в каретный сарай! — взбежал по лестнице.
В полутемной зале перед венецианским зеркалом очень низкорослый юноша, кудрявый, курносый, с редкими усиками, с неудовольствием глядя на свое отражение, то подымался на цыпочки, то опускался на пятки. Догадавшись, что это его двоюродный брат Денис, сын Василия Денисовича Давыдова, приехавший в Петербург с надеждою стать кавалергардом, Ермолов не мог сдержать добродушного смеха:
— Нет, дружок, так не подрастешь, сколь себя ни вытягивай! Напрасный труд…
Юноша сверкнул на него быстрыми глазками из-под густых черных бровей и сжал кулаки:
— Я не позволю над собой смеяться, сударь!..
— Надеюсь, Денис, ты не будешь требовать сатисфакции у своего брата! — В залу, улыбаясь, вошел Каховский.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.