Сна-чала, по рассказам мамы, жили в станице, где-то под Харьковом. Потом мама завербовалась на край земли – в Благовещенск на Амуре. Если станицу Сашенька не запомнила, то Амур помнила очень хорошо. Помнила почти игрушечных китайцев в маленьких лодках посреди Амура-батюшки. Помнила вальс "Амурские волны" – его всегда играли на нашем, русском берегу. Но особенно врезалась ей в память рябая полоса воды свинцового цвета. В том месте, где в Амур впадала Зея, полоса воды более темная, чем все зеркало реки. И сейчас, в старости, когда многое быльем поросло и забыто начисто, до каждой крапинки, до каждой воронки помнит Александра Александровна эту рябую темную полосу воды двух слившихся рек. Может быть, она держит в памяти эту картинку не случайно, а как свою сопричастность необъятной русской земле, как доказательство того, что и раньше она жила на свете, что не сразу стала старухой, а была и молодой, и даже маленькой девочкой.
В Благовещенске они с мамой долго не задержались.
Потом был Петропавловск-Камчатский. Авачинская бухта, на берегу которой летом Сашенька собирала морские звезды – уже сухие, песочного цвета, с пупырышками, полые внутри. Авачинская бухта была небольшая, аккуратненькая, но из нее открывался поразительный вид на Тихий океан. Там, в Петропавловске, она впервые увидела океан, и он взволновал ее, как потом взволновала любовь с первого взгляда, она почувствовала какой-то необыкновенный прилив отваги в своем маленьком теле, почувствовала свое могущество и причастность необъятному серому океану, уходящему за горизонт. Потом она прочла у Чехова: "Море было большое". Как писал Антон Павлович, так отозвался о море в своем гимназическом сочинении маленький мальчик. И еще великий писатель утверждал, что "лучше не скажешь". Да. "Море было большое". Действительно, трудно придумать о море что-нибудь более точное.
Мама работала на рыбозаводе. У нее были красные ладони, распухшие пальцы, и от нее всегда пахло свежей рыбой. Из окна общежития, в котором они жили, была хорошо видна курящаяся в снегу Авачинская сопка.
А еще Сашенька запомнила жимолость – продолговатые маленькие ягоды фиолетового цвета на невысоких кустах. Ягоды были водянистые, почти безвкусные, чуть сладковатые, но очень освежающие.
И еще где-то там было Синичкино озеро. Но то ли оно было на Амуре, то ли на Камчатке, Саша не запомнила точно[7].
Море всегда волновало ее как-то особенно, на торжественный лад – в груди сладко щемило и на глаза навертывались слезы. Точно так же, как при звуках "Прощания славянки" и "Вставай, страна огромная!".
К семи годам, когда Сашеньке надо было идти в школу, они очутились в Москве. Как это удалось маме, Сашенька не знала и не знает до сих пор.
Мама считалась неграмотной, расписывалась крестиком и книг в руки не брала. А Сашенька читала запоем, к счастью, было что читать. Однажды мама приволокла с мусорки гору книжек – умерла одинокая старуха-профессорша, комнату ее быстро заняли в порядке уплотнения новые жильцы, а библиотеку выбросили на помойку.
Второй, третий, четвертый, пятый, десятый раз они с мамой таскали книжки. Чего здесь только не было! Вся русская классика, десятки замечательных словарей, сотни переводных книг и даже книги на французском и немецком языках.
– Мама, а нерусские зачем? – спросила Сашенька.
– Да хай будуть, – ответила мама, – мабуть, нада. Спросять, а у тоби исть…
Они сложили книги в огромный деревянный ларь, что стоял у дверей их «дворницкой» и где хранились ведра, веревки, веники, мешковина на тряпки, лопаты, совки и прочая хозяйственная всячина.
Они набили ларь сотнями книг. Сашенька буквально поглощала их все детство, отрочество, всю юность – пока не ушла на фронт.
Время от времени мама вынимала из ларя две-три книги, как она говорила, чтобы не «заплеснили». Но удивительным образом это оказывались те самые книжки, которые захватывали Сашеньку с первых страниц и не отпускали до последней точки.
Иногда Сашенька читала неграмотной маме вслух. Так они прочли сказки Пушкина, "Робинзона Крузо", «Каштанку», тургеневскую «Асю», "Капитанскую дочку", «Тамань». Мама хотя и не говорила по-русски, но понимала все хорошо. Она не высказывалась по поводу прочитанного. А если Сашенька настойчиво спрашивала, отвечала односложно:
– Наравится? А як же? Читай ще. – И улыбалась так ясно, светло, что ее чуть раскосые темно-карие глаза сияли таким чистым, одухотворенным светом, и в эти минуты ее бывало просто не узнать. Словно то был какой-то совершенно другой человек, а не безответная дворничиха Нюра.
А когда Сашеньке было уже лет пятнадцать, прочли вслух даже "Войну и мир". Правду сказать, «войну» по общему согласию они пропускали, читали только "мир".
Читали всю зиму. Бывало, мама сидит под лампочкой, что-то штопает, вяжет, или чистит, или гладит – одним словом, делает что-то руками, она всегда что-то делала, беспрерывно. Сашенька вообще не помнила мать, сидевшую сложа руки. Так вот – мама что-нибудь делает по хозяйству, а Сашенька сидит с ногами на старой кушетке и читает вслух: "Наташа сбросила с себя платок, который был накинут на ней, забежала вперед дядюшки и, подперши руки в боки, сделала движение плечами и стала…"
По вделанному в потолок окошку «дворницкой» шуршала снежная заметь, глухо, чуть слышно звякало что-то за стеной в котельной, наверное, кочегары загружали на ночь уголь, урчала какая-то заехавшая во двор автомашина – в их большом доме жило много больших начальников, которых привозили и увозили на машинах. А они с мамой были в эти минуты далеко-далеко – в «охотницкой» дядюшки Наташи Ростовой, вместе с Наташей и Николенькой. Дядюшка заиграл на гитаре «Барыню», а Наташа вдруг вызвалась танцевать…
"Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, – эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, – этот дух, откуда взяла она эти приемы, которые pa de shale давно бы должны были вытеснить? Но дух и приемы эти были те самые, неподражаемые, неизучаемые, русские, которых не ждал от нее дядюшка. Как только она стала, улыбнулась торжественно, гордо и хитро-весело, первый страх, который охватил было Николая и всех присутствующих, страх, что она не то сделает, прошел, и они уже любовались ей".
В тот вечер мама вязала из разноцветных мотков старой шерсти свитер для Сашеньки. Трубы, проходившие вдоль стены, дышали жаром, немного попахивало керосином от горевшей в углу керосинки, стоявший на ней голубой эмалированный чайник начинал подсвистывать носиком, приготавливаясь закипеть.
"Она сделала то самое и так точно, так вполне точно это сделала, что Анисья Федоровна, которая тотчас подала ей необходимый для ее дела платок, сквозь смех прослезилась, глядя на эту тоненькую, грациозную, такую чужую ей, в шелку и в бархате воспитанную графиню, которая умела понять все то, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке, и в матери, и во всяком русском человеке".
Чайник засвистел вовсю. Мать вскочила, отбросив вязанье на кушетку, в ноги Сашеньки, делая вид, что спешит к чайнику, не в силах сдержать слез. Погасив керосинку, она тут же распахнула дверь, шагнула раздетая во двор, в снежную мглу, вернулась минуты через три-четыре уже совсем другая – погасшая, обыкновенная дворничиха Нюра.
IV
В тени за церковью Воскресения Христова растянулся в блаженстве темно-палевый Бобик, или, как зовет его сторож Али, – Боби. Бобик пес не простой, хоть и дворняжка. Видно, был у него в роду какой-то своенравный аристократ. Главное лицо для него – Мария Александровна, а ко всем остальным, в том числе к Али и его приятелю муэдзину, он относится, можно сказать, как к равным. Например, если Али напьется пьяным, то он ворчит на него, не исполняет никакой его команды, а иногда может и тяпнуть, правда, слегка, как бы только обозначая действие. С первой звездой, что зажигается ночью в глубоком бархатном небе Туниса, Бобик приходит на порог комнаты Марии Александровны и ложится охранять ее до рассвета.
Жарко Бобику, тошно, а тут еще эти проклятые африканские блохи донимают обжигающими укусами. Он пытается изловить их, клацает зубами, но все без толку – негодяи слишком проворные. Надо бы встать, встряхнуться и заняться этими тварями со всей собачьей ответственностью и смекалкой, но Бобику лень.
Полдень. Маленькое ослепительное солнце в зените. Высоко в небе одно только перышко. Полный штиль. Все живое затаилось по теням и норам. Только гудят и шелестят шинами проезжающие мимо церкви авто.
Церковь Воскресения Христова, в полуподвале которой проводит свои дни и ночи Мария Александровна, появилась в городе Тунисе после второй мировой войны, а точнее, в 1957 году. Как и церковь Александра Невского в Бизерте, постройки 1937 года, эта церковь также была воздвигнута на пожертвования русских эмигрантов. И в том и в другом случае Мария Александровна принимала не последнее участие. Она в значительной степени финансировала оба проекта – некоторые об этом догадывались, но знал все доподлинно только ее партнер по банковским операциям в Тунизии и в Европе господин Хаджибек. Деньги свои Мария Александровна вносила тайно и не потому, что скрывала доходы, а оттого, что не хотела выпячиваться в таком деликатном деле, не хотела козырять своими возможностями, противопоставлять свои тысячи лепте вдовицы. Например, на храм Воскресения Христова, который стал теперь ее последним домом, Мария Александровна внесла десять вкладов – девять тайно и только один открыто, от своего имени. Каждый из этих десяти вкладов в отдельности не лез в глаза своей величиной, но, сложенные вместе, они составили значительную сумму.
– Служив отлично, благородно,
Долгами жил его отец,
Давал три бала ежегодно
И промотался наконец,
– бормочет в полудреме Мария Александровна и чувствует, что ей легче дышится. Она давно заметила целебную силу стихов Пушкина. Еще ее мама, Анна Карповна, говорила, что знание стихов не только облагораживает душу, развивает память, но и укрепляет здоровье. У них в семье было принято учить стихи. А ее погибший в морском бою старший брат Женя знал наизусть всего "Евгения Онегина", всего «Демона», всего «Конька-Горбунка» Ершова и многое-многое другое.
Сотни стихов держала в памяти Мария Александровна и даже сейчас, на девяносто пятом году жизни, помнила многое. Теперь, когда она почти оглохла и ослепла и уже плоховато читает даже с лупой, это знание сильно выручает ее, можно сказать, спасительно заполняет жизнь смыслом.
– Судьба Евгения хранила:
Сперва мадам за ним ходила,
Потом мсье ее сменил.
Ребенок был резов, но мил.
Мсье Лабе, француз убогой,
Чтоб не измучилось дитя,
Учил его всему шутя,
Не докучал моралью строгой,
Слегка за шалости бранил
И в Летний сад гулять водил,
– читала Мария Александровна вслух, и хотя почти не слышала того, что
произносит, но ощущала по общей благодати, что читает правильно, ничего не путает. Да, она уже давно заметила целебную силу стихов Пушкина. В них была разлита та самая непостижимая гармония, которая смиряла боль, уносила плохое настроение, даже налаживала ритм сердцебиения. "Зря ученые до сих пор ничего не выяснили по этому поводу, – подумала уже не в первый раз Мария Александровна, – зря, ведь выяснять есть что!"
Смутным, расплывчатым пятном мелькнул в ее памяти Санкт-Петербург с холодным блеском Невы, со шпилями и затейливыми колоннадами зданий, с зеленоватым Таврическим дворцом в далекой перспективе. Она была там с мамой летом 1917 года. Предполагалось, что папу переведут из Черноморского флота в Высшую морскую комиссию в столицу. Вот и приезжали они с мамой осмотреться, нанести визиты родне. Но грянул октябрьский переворот, и папа так и остался на своем месте, остались и они вместе с ним.
Любовь к стихам, к музыке, к русской и украинской народной песне – все это было у нее в крови, было, что называется, родовое.
Раньше любила она петь под рояль, что-нибудь из классики. Особенно хорошо аккомпанировал ей мсье Пиккар.
Бывало, певала она и под гитару в русских компаниях – всегда шумных, всегда веселых, навзрыд бесшабашных и беззащитных ее соотечественников.
Раньше она слышала, что поет, каждую нотку, каждый полутон, каждую долю, а теперь почти уже не различала, и ей было все равно, на каком языке петь – по-русски или по-французски, по-украински или по-итальянски.
– Во Францию два гренадера
Из русского плена брели,
И оба душой приуныли,
Дойдя до немецкой земли.
Придется им слышать и видеть
В позоре родную страну…
И храброе войско разбито,
И сам император в плену!
– пела она себе под нос и живо представляла, что это бредут по русским снегам Али и его приятель – маленький сморщенный муэдзин, похожий на сухой стручок. Она словно воочию видела, как тяжело бредут они по глубокому снегу, как бьет им в лицо снежная заметь, как уворачиваются они от ветра, замерзшие, жалкие, полуживые. Да, так она представляла. А тем временем Али и его дружок муэдзин сидели в комнате по соседству, сидели как обычно в полуденную жару в спасительной тени полуподвала русской церкви. Как обычно отхлебывали терпкое красное вино и по обыкновению молчали. Они так давно и хорошо знали друг друга, так много пережили вместе радостей, невзгод и приключений, что это как раз про них было сказано:
"Ты – все понимаешь.
Я – все понимаю.
Так зачем же нам говорить?!"
Али и его друг были из одного вилайета[8], вместе работали мальчиками на раскопках у мсье Пиккара в древней Утике. Это для кого-то Утика, Карфаген – история Древнего мира, а для них – будни. Потом они вместе продались во французский Иностранный легион и даже вместе участвовали в боях, в самой Франции. Хотя какие это были бои – одна слава.
– Во Францию два гренадера…
Мария Александровна знала и не только любила русскую классику, но, когда была помоложе и при глазах, и при деньгах, выписывала из Парижа русские журналы, газеты. Так что она знала и новейших – Георгия Иванова, Владислава Ходасевича и даже Бориса Поплавского, хотя последний ей совсем не нравился: он был поэт другого ряда, в нем не было той гармонии, к которой она привыкла с детства, а были как бы одни острые бутылочные осколки. Но, что ни говори, душа у него была живая.
А вот знаменитого Сирина[9] она терпеть не могла. Он всегда казался ей искусственным, арифметически вымученным, бездыханным, как муляж из полированной пластмассы. О таких, как Сирин, она всегда думала, что вместо души у них что-то вроде протеза. Внешне это что-то почти настоящее и функции выполняет почти правильно, но нет в нем движения крови по капиллярам, нет теплоты и беспрерывного сгорания живого.
Особенно противно было ей сочинение Набокова про то, как взрослый мужчина растлевает малолетнюю. Сколько в этом сочинении психологических натяжек, как торчат на каждой странице уши автора, который наверняка не имел успеха у женщин, не любил и не понимал их! Все сиринское сочинение – некий слепок уныло натруженного и от этого воспаленного воображения. Этакие записки евнуха на больную тему. Ну и для денег, конечно, на потребу толпе, притом толпе американской.
Как она понимала, для Сирина не было различия между девочкой, девушкой, женщиной, матерью. У него было только одно общее понятие, что все это существа противоположного пола, существа, для него закрытые, хотя – теоретически – вожделенные[10].
Что касается успеха Сирина у снобов, которые навязали свое мнение о нем обществу, то что тут сказать? Мария Александровна давно уже поняла, что в мире полно дутых авторитетов, не только в литературе, но и в любой другой области… И делают эти авторитеты и водружают их людям на головы именно псевдознатоки и псевдоценители – протезные души, которые всегда агрессивны, всегда уверены в своей правоте, всегда находят общий язык между собой. Они стоят на раздаче того продукта, который принято называть "общественное мнение". Они этот продукт сортируют, очищают от того, что, на их взгляд, "не нужно", развешивают, фасуют, наклеивают ярлыки и уже в таком отредактированном виде навязывают публике как глас Божий. Все эти люди обязательно чем-то ведают: кто каким-нибудь суффиксом, кто префиксом, кто, например, фортепианной музыкой в части "Хорошо темперированного клавира" Иоганна Себастьяна Баха; кто ведает частью символизма, кто – сюрреализма. А некоторые, наиболее хваткие и продвинутые, – даже теми или другими частями того или другого мирового классика. Последние говорят о себе с достоинством лордов: "Я всю мою жизнь посвятил творчеству Шекспира!" В смысле – я его потреблял. Подобно тому как прихожане причащаются телом Христа, так и эти уверены, что стали умнее от чужого ума, стали выше ростом от того, что вскарабкались на гору бумаг, написанных великим человеком, и близко даже не помышлявшим, кому он доставляет корм своими писаниями, и как остервенело будут они от него кормиться.
Мария Александровна довольно плотно сталкивалась с этой кастой людей во время своей учебы в Пражском университете.
А за эмигрантской литературой она следила. Как же ей было не следить: ведь русский язык, русская литература – для нее дом родной…
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица,
И как это было давно.
Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны —
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны[11].
Говорят, что поэт написал это стихотворение по открытке с изображением царской семьи. У Марии Александровны она до сих пор сохранилась в бумагах. Чудная открытка!
V
На расспросы маленькой Сашеньки об отце мать всегда отвечала неохотно, коротко и неясно. Говорила вскользь, что "був вин червоноармииц", что погиб в гражданскую где-то на Юге.
– А он был красивый? – спросила Сашенька лет в двенадцать, когда переменилось ее отношение к мальчикам.
– Та ни, мужик як мужик.
Сашеньке стало обидно за своего «батьку», но виду она не подала. Правда, с тех пор уже никогда не расспрашивала об отце. Между слов, в интонациях маминых ответов Сашенька чувствовала, что разговоры эти почему-то даются маме очень тяжело, что они для нее – нож острый.
Так они и жили. Мать незаметно старилась, Сашенька росла.
Самый большой восторг и самое большое наслаждение Сашенька испытывала не от игр со сверстниками и даже не от книг. Самые счастливые, самые поразительные мгновения в ее детские и отроческие годы были те, когда они с мамой пели украинские народные песни.
Бывало, закроются в своей пристройке с окном в потолке, заберутся с ногами на старый, продавленный диван, который так же, как и домашняя библиотека, достался им однажды с мусорки, обнимутся и поют…
Начинает мама, тихо-тихо:
– Ничь така мисячна,
Зоряна ясная,
Видно хучь голки збирай…
Мама затягивает чуть погромче. Голос ее наливается с каждой секундой какой-то полетной, серебристой силой:
– Выйди, коханая,
Працею зморена,
Хочь на хвылыночку в гай!
А тут и Сашенька поддержит маму, словно подопрет своим худеньким, острым плечиком, своим еще почти бестембровым альтино, мамино полнозвучное, такое нежное наверху сопрано:
– Сядемо в купоньки
Тут под калыною,
И над панами я пан.
Глянь, моя ридная,
Глянь, моя милая,
Стэлется у поли туман…
Поют они широко, на два голоса. Поют, забывая обо всем на свете: о котельной за стеной, хоть в ней что-то и стукает беспрестанно, об их большом московском дворе, с его то и дело хлопающими дверями подъездов, о холодном осеннем дождике, что хлещет в потолочное окно…
А в морозные безоблачные вечера порой скользнет в окошке и месяц ясный, точь-в-точь как в песне.
И мама прижмет Сашеньку к себе, приласкает, и так им хорошо, так славно, и такая щемящая радость от сладкозвучной народной песни, от общего тепла.
– Ты ж нэ лякайся,
Що ниженьки босыи
Змочишь в холодну росу.
Я ж тебе, милая,
Аж до хатыночки
Сам на руках донэсу…
Бывало, в такие минуты слезы катились у обеих по щекам от неизбывной нежности и любви друг к другу.
Никакими словами не выразить то чувство единения, то общее захватывающее душу чувство полета, что испытывала тогда Сашенька. Она изо всех сил подражала маме, стараясь научиться петь так, как пела она. А мама в свою очередь поощряла в ней это желание, подбадривала ее, да и показывала, как пускать звук, как управлять им. Если бы музыкально образованный человек (а такие люди жили в их большом доме) подслушал их, то он сразу бы понял, что у дворничихи Нюры довольно редкое по красоте и чистоте звука и притом хорошо, по-настоящему, по-консерваторски поставленное сопрано. Но, слава Богу, никто такой ни разу их не подслушал. А на людях Нюра не пела никогда, так что о ее голосе могли смутно догадываться только кочегары в котельной, но через кирпичную стенку им всегда казалось, что это поют по радио или играет патефон.
VI
Корабли последней эскадры Российского императорского флота шли в Средиземном море кильватерной колонной, картинно растянувшись от горизонта до горизонта.
В ясный день, особенно на закате, это было необыкновенно красивое и торжественное зрелище. Черные силуэты кораблей, бирюзовое море, закат в полнеба – розовый в середине и бледно-лимонный по краям; белый, иногда вдруг ярко вспыхивающий в последних отблесках заходящего солнца пенный след за кормой.
И кораблей, как в сказке, было тридцать три, но, к сожалению, над каждым из них реяло по два чуждых друг другу флага: на корме – русский Андреевский и на грот-мачте – флаг Французской республики. Франция взяла беглецов под свою опеку и предначертала им путь от Константинополя к своей африканской военно-морской базе Бизерта.
Линейный корабль "Генерал Алексеев", на котором плыла Машенька, был такой огромный, что почти не чувствовалось морской качки.
В тесной корабельной церкви, где люди стояли плечом к плечу, Маша горячо молилась за спасение мамы и сестрицы Сашеньки, молилась за упокой души папаЂ. Господи, как папаЂ помог ей и помогает даже мертвый! И там, в Севастополе, она была спасена его именем, и здесь, в море, она жила его попечением… Да, именно так…
От тепла сгрудившихся тел, от запаха ладана в церковке было душно и томно, и невольно вспоминалась толпа на пристани в Севастополе, и волна страха прокатывалась по всему телу, и хотелось вырваться и бежать, бежать… Куда? Куда бежать в открытом море?..
Толпа такая же страшная стихия, как огонь и вода. Достаточно побывать хоть раз в жизни в гуще многотысячной толпы, колеблемой миллионами мелких разрозненных усилий, достаточно хоть раз ощутить на собственной шкуре всю свою жалкую малость и беспомощность перед конвульсиями гигантской массы – достаточно одного раза, и страх перед толпой останется в тебе до конца дней, он как бы впрессуется в твой позвоночник, войдет в каждую косточку, каждую жилку.
Они потеряли друг друга в толпе.
Они слишком поздно добрались до Севастополя. Дым и гарь застилали город. Четко организованная военными моряками посадка на многие корабли уже закончилась или заканчивалась. Тысячи страждущих, тысячи яростно желающих спастись остались на пристани. Казалось, все безнадежно, но мама пошла в штаб эвакуации и еще застала там бывших папиных сослуживцев. Семье погибшего адмирала определили корабль, на который следовало явиться, и дали двух сопровождающих матросов.
По легкомыслию Машенька не запомнила даже название корабля, по этой же причине она умудрилась отстать от мамы и сопровождающих. Она попросту зазевалась. Чуть-чуть отстала, и в ту же минуту кто-то толкнул ее в спину, кто-то в плечо, ее перекрутило, и в поисках мамы и Сашеньки она сама рванулась в противоположную сторону от той, куда они уходили. А дальнейшее толпа уже сделала без нее, совершенно с ней не считаясь.
Наверное, это случилось в полдень. Часа три или четыре толпа мяла и давила в своем чреве пятнадцатилетнюю девочку, насмерть перепуганную, почти обезумевшую от свалившегося на нее несчастья, с картонкой, которую она судорожно прижимала к груди. В этой картонке, среди прочего, было то, что считалось теперь главной из оставшихся в семье реликвий: рукопись истории Черноморского флота, написанная старшим братом Евгением, погибшим в морском бою с немцами в 1914 году.
Наверное, толпа так-таки и задавила бы Машу или выбросила на поругание и погибель назад – в город.
Но случилось чудо. Буквально в нескольких метрах от Маши толпу разрезала команда матросов, и среди них она увидела знакомого ей с младенчества адмирала: матросы, собственно, и прокладывали путь к воде для него.
– Дядя Паша! – крикнула она изо всех сил. – Дядя Паша!
Он услышал, обернулся на голос, но ее различить не смог. Поискал глазами, не нашел и сделал движение, чтобы продолжить свой путь. И тогда она с отчаянием выкрикнула:
– Это я, папина дочка!
Лицо его осветилось нечаянной улыбкой, он узнал, он увидел ее и приказал матросам – они выдрали ее из толпы и сомкнули свои ряды.
Папиной дочкой звал ее всегда дядя Паша, когда гостил у них в Николаеве. Он считал, что Маша – вся в папу. И поэтому, как увидит ее, всегда бывало сделает ей "козу".
"А-а, папина дочка! Сейчас я тебя пощекочу! А-а, папина дочка!" И они с визгом и хохотом бегали друг за дружкой по дому или по саду. Хороший у них был сад при доме, тенистый, старый.
Так она была спасена.
Адмирал дядя Павел был, если не считать главнокомандующего, генерала Врангеля, вторым человеком в армаде, отправляющейся из Севастополя. Он был так называемым младшим флагманом.
Корабль, на который довезла их большая шлюпка, стоял в Северной бухте. Заканчивались последние приготовления к отплытию. Корабль был перегружен людьми, скарбом, коровами, лошадьми, козами, были даже куры во множестве вольеров – словом, настоящий Ноев ковчег. Ничего этого Маша не заметила, она сразу рухнула в постель, не соображая, где она и что с ней.
Маша спала очень долго, ей ничего не снилось. Когда она проснулась на следующий день, корабль уже плыл в открытом море.
Конечно, ей повезло сказочно. Она была принята в семье дяди Павла как родная. Все жалели ее, все старались сказать что-нибудь ободряющее. Четырнадцатилетний сын дяди Павла гардемарин Севастопольского кадетского корпуса Коля водил ее по кораблю, знакомил с такими же, как он, гардемаринами, с их сестрами, с дамами Корпуса, которые все были очень милы и находили Машеньку красавицей.
На юте они с Колей наткнулись на огромную кучу книг. Под ногами валялись собрания сочинений Пушкина, Лермонтова, Чехова, Достоевского, Льва Толстого, сотни других превосходных русских книг.
– Так нельзя! – вскрикнула Маша. – А ну-ка давай складывать! – И они с Колей начали прибирать книги. Вскоре к ним присоединились гардемарины из Морского корпуса и девушки из офицерских семей. Через два-три часа огромная библиотека была разобрана и аккуратнейшим образом уложена под большим брезентовым тентом.
Дядя Павел давал радиограммы на другие корабли и пароходы в поисках мамы и Сашеньки.
Скученность на огромном судне была невероятная. Дамы готовили на примусах прямо под сенью корабельных пушек. Большинство спало вповалку на чемоданах, баулах, сундучках – кто где приткнется. То и дело какой-нибудь бедолага проваливался в очередной незадраенный люк или стукался лбом о какую-нибудь бронированную загогулину, которых было натыкано по всему линкору в избытке – сверху до низу.
Что тут сравнивать? Если сказать, что Маша была устроена лучше большинства, то и того будет мало. Она плыла по синю морю, как принцесса. У нее была не просто чистая постель в адмиральской каюте, в кругу семьи дяди Павла, но даже китайская ширма: на всю жизнь остались стоять перед глазами роскошные павлины с этой ширмы, их многоцветные хвосты, набранные из перламутра самых причудливых оттенков.
Каждый день она без устали молилась в постоянно набитой людьми корабельной церквушке. Молилась очень искренне, горячо, но ни на секунду не забывала о том, что сама она – спасена! Спасена! Спасена!
Когда Машенька ловила в себе этот ликующий зуд, ей становилось стыдно до слез, ком вставал в горле. Но она ничего не могла с собой поделать: все ее юное существо трепетало от беспричинной радости и неукротимого желания: жить, жить, жить!
– Прости меня, Господи, подлую, – шептала Маша, всхлипывая, – прости меня, Господи!
Даже опытные и бесстрашные моряки считали, что армада перегруженных кораблей дошла до Босфора милостью Божьей. Во время шторма в открытом море погиб единственный корабль, эскадренный миноносец «Живой». Что-то не сошлось на небесах, не суждено ему было оправдать свое имя.
В Константинополе произошло переформирование армии и флота.
Был первый приказ главнокомандующего вне Родины.
"ПРИКАЗ № 187
Тяжелая обстановка, сложившаяся в конце октября для русской армии, вынудила меня решить вопрос об эвакуации из Крыма, дабы не довести до гибели истекавшие кровью войска в неравной борьбе с наседавшим врагом…
Трудность задачи, возлагавшейся на флот, усугублялась возможностью осенней погоды и тем обстоятельством, что, несмотря на мои предупреждения о предстоящих лишениях и тяжелом будущем, около полутораста тысяч русских людей – воинов, рядовых граждан, женщин и детей – не пожелали подчиниться насилию и неправде, предпочтя исход в неизвестность. Самоотверженная работа флота обеспечила каждому возможность исполнения принятого им решения. Было мобилизовано все, что могло не только двигаться по морю, но даже лишь держаться на нем.