— Поднимайся, Рот!
— Не могу.
Галлахер схватил его под мышки и попытался поднять. Сопротивление этого безжизненного тела приводило его в бешенство. Он бросил Рота на землю и изо всех сил ударил его кулаком в затылок.
— Вставай, тебе говорят, еврейский ублюдок!
Удар и эти слова подействовали как электрический заряд. Рот почувствовал, что поднимается на ноги и, спотыкаясь, пытается сделать шаг. Впервые его так оскорбили, и на него нахлынул поток связанных с этим ассоциаций. Мало того, что они судят о нем только по его ошибкам и недостаткам, они еще винят его во всех грехах религии, в которую он не верит, в грехах расы, которой не существует.
«Гитлеризм, расовые теории», — пробормотал Рот себе под нос.
Он тащился, переживая только что полученное оскорбление, За что они его так? В чем он виноват? В язвительной атмосфере отношений во взводе постепенно рушился защитный барьер, когда-то созданный Ротом вокруг себя. Изнеможение подточило те подпорки, которые как-то еще поддерживали этот барьер, а удар Галлахера разрушил его до основания.
Сейчас Рот был абсолютно беззащитен. Он был глубоко возмущен нанесенным оскорблением и страшно расстроен, что не мог поговорить с ними и объясниться. «Ведь это нелепо, — считал он в глубине души. — Дело вовсе не в расе и не в национальности. Если ты не исповедуешь иудейскую религию, то в чем они могут тебя обвинить?»
Да, подпорки рушились. И только теперь, в состоянии этой усталости, Рот понял нечто такое, что Гольдстейн знал всегда. Все его поступки отныне будут обобщаться и раздуваться. Люди не только не будут его любить, но и постараются, чтобы надпись на его ярлыке была почернее.
Ну и пусть. Спасительный гнев, великолепный гнев пришел ему на помощь. Впервые в жизни им овладел подлинный гнев, воодушевивший его и перебросивший вперед на сто ярдов, затем еще на сто, еще и еще. От удара Галлахера страшно болела голова, тело утратило устойчивость, но если бы они не шли, он бы набросился на них и дрался бы до потери сознания. Все в нем кипело, но теперь уже не только от жалости к себе. Ему стало понятно, что он был козлом отпущения, потому что всегда должен быть козел отпущения. В данной ситуации еврей был для них своего рода боксерской грушей, потому что они не могли обойтись без нее.
Он был таким тщедушным, а его гнев таким трогательно-жалким!
Если бы он был сильнее, он смог бы что-то предпринять. И даже теперь, когда он, весь кипя, тащился позади остальных, в нем появилось что-то новое, что-то впечатляющее. В эти несколько минут он не боялся людей. Его шатало из стороны в сторону, голова бессильно болталась на плечах, но он победил свою усталость и шел, сознавая и чувствуя свое тело, один на один с новой яростью, охватившей его плоть и кровь.
Крофт был озабочен. Он остался в стороне, когда упал Рот. Впервые он проявил нерешительность. Сказались тяжелый труд командования взводом в течение стольких месяцев и напряжение тех трех дней из-за Хирна. Он устал и обостренно реагировал на все, что было не так, как должно быть; мрачность его подчиненных, их усталость, нежелание продолжать марш — все отражалось на нем. Решение, принятое им после разведки Мартинеса, не давало ему покоя. Когда Рот упал в последний раз, Крофт повернулся, чтобы подойти к нему, но потом остановился. В тот момент он сам был слишком измучен, чтобы предпринять что-либо. Если бы Галлахер не ударил Рота, Крофт, возможно, и вмешался бы, но тогда он впервые был доволен тем, что выждал. Все его собственные промахи и маленькие ошибки представлялись ему важными. Он с отвращением вспоминал о том шоке, который произошел с ним на реке, когда кричали наступавшие японцы. Он часто вспоминал об этом бое, обо всех больших и маленьких ошибках, которые допустил тогда, прежде чем начал действовать. Впервые он почувствовал какую-то неуверенность в себе. Гора по-прежнему издевалась над ним и по-прежнему притягивала ею, но на ее вызов автоматически отвечали лишь натруженные ноги. Он сознавал, что переоценил силы взвода да и свои собственные. До наступления темноты оставалось всего час или два, а за это время им ни за что не удастся достичь вершины горы.
Выступ, по которому они шли, становился все уже. В сотне футов выше виднелась вершина хребта — скалистая, с острыми зубьями, почти недоступная. Далее горный выступ поднимался еще немного выше и пересекал хребет, а за ним должна была находиться и вершина горы. Она, видимо, была не более чем в тысяче футов над ними. Ему хотелось, чтобы вершина была у них перед глазами, прежде чем они сделают привал на ночь. Однако выступ становился опасным. Дождевые облака висели над ними, как надутые шары, и взвод пробирался почти в тумане.
Дождь здесь был более прохладным. Люди почувствовали озноб, их ноги стали скользить по мокрой скалистой поверхности. Спустя несколько минут дождевая завеса закрыла хребет, но они осторожно и медленно продвигались по выступу, придерживаясь скалистой стены. Ширина выступа теперь не превышала одного фута. Солдаты шли очень медленно, держась за траву и мелкие кусты, росшие в вертикальных трещинах скалистой стены. Каждый шаг был опасен и причинял боль, но чем дальше они продвигались по выступу, тем страшнее казалась мысль повернуть назад. Они надеялись, что вот-вот выступ снова расширится, так как не могли представить себе, что смогут еще раз пройти через места, которые уже миновали. Путь был настолько опасен, что они временно забыли про свою усталость и шли с максимальной осторожностью, растянувшись на сорок ярдов.
Время от времени они бросали взгляд вниз и в страхе отводили его. Даже в тумане была видна зияющая пропасть глубиной по меньшей мере сто футов, и ее вид вызывал головокружение. Они стали ощущать присутствие скалистых стен, покрытых липкой серой грязью, которые, казалось, были живыми и дышали подобно тюленьей коже.
Скалы производили гнетущее впечатление, вызывали панический страх и в то же время подстегивали.
Выступ сузился до девяти дюймов. Крофт напряженно всматривался сквозь туман, пытаясь определить, станет ли он шире. Впервые им встретился горный участок, для преодоления которого требовалось определенное мастерство. До сих пор их путь представлял, в сущности, подъем на очень высокую гору. Теперь Крофту хотелось, чтобы у них была веревка или хотя бы альпинистская кирка. Он продолжал идти по выступу, широко расставив руки и ноги, обнимая скалу и ища пальцами шероховатости, за которые можно было бы ухватиться.
Но вот он достиг места, где в выступе была трещина шириной около четырех футов. Между противоположными краями трещины не было ничего, за что можно было бы ухватиться, — ни кустарника, ни корней. Выступ просто обрывался и затем вновь появлялся по ту сторону трещины. В ней виднелась лишь уходящая куда-то вниз скалистая стена. Чтобы преодолеть трещину, надо было сделать всего один прыжок или даже большой шаг на ровной местности, но здесь нужно было прыгать боком, оттолкнуться левой ногой и приземлиться на правую, сохранив при этом равновесие. Крофт осторожно снял свой рюкзак, передал его Мартинесу, шедшему позади, и на мгновение заколебался, пробуя правой ногой край трещины. Затем он прыгнул боком на другую сторону, раскачивался какое-то мгновение и лишь через несколько секунд восстановил равновесие.
— Что мы, циркачи, прыгать через это? — услышал он чей-то возглас.
— Ждите здесь, — сказал Крофт. — Я пойду посмотрю, расширяется ли выступ.
Он прошел около пятидесяти футов и обнаружил, что выступ действительно расширяется. Он глубоко, с чувством облегчения вздохнул — ведь в противном случае пришлось бы возвращаться назад и искать другой путь, а он не был больше уверен, что солдаты пойдут за ним.
Крофт наклонился над трещиной и принял свой рюкзак от Мартинеса. Расстояние между краями трещины было таково, что их руки соприкоснулись. Затем он принял рюкзак Мартинеса и отошел на несколько шагов.
— О'кей, ребята, — сказал он. — Давайте перебираться сюда. На этой стороне выступ, кажется, расширяется.
Он услышал нервные смешки.
— Послушай-ка, Крофт, — с сомнением проговорил Ред, — в самом деле этот проклятый выступ расширяется?
— Да, да, расширяется, и намного. — Крофт остался недоволен своим ответом. Надо было бы приказать Реду заткнуться.
Рот, шедший замыкающим, слушал весь этот разговор со страхом. Если придется прыгать, он, конечно, промахнется. Несмотря ни на какие усилия, он не мог скрыть охватившего его беспокойства. Гнев его еще не остыл, но проявлялся теперь в более спокойной форме. Он слишком устал.
Его страх возрастал по мере того, как товарищи передавали свои рюкзаки и прыгали через брешь. Это было то самое, чего он никогда не мог делать, и им овладела паника, которую он испытывал в школьных гимнастических залах, когда ожидал своей очереди для выполнения упражнения на бревне. Его очередь неумолимо приближалась. Минетта, последний перед ним, заколебался на краю трещины и затем перепрыгнул через нее, издав слабый смешок:
— Боже, ну и акробат из меня!
Рот откашлялся.
— Посторонитесь, я прыгаю! — сказал он тихо и передал свой рюкзак.
Минетта говорил с ним, как с ребенком:
— Только не торопись, старина, осторожно. Не бойся, это легко.
Только не торопись, и все будет в порядке.
Это разозлило Рота.
— Я не боюсь! — сказал он.
Но когда он приблизился к краю трещины и посмотрел вниз, его ноги обмякли. До другого края трещины, как ему казалось, было страшно далеко. Скалистый утес под ним зловеще обрывался в безДну.
— Я прыгаю, — произнес он снова, но не двинулся с места. Когда он собрался прыгнуть, мужество покинуло его.
«Сосчитаю про себя до трех, — подумал он. — Один... два... три...»
И опять он не мог сдвинуться с места. Критическая секунда длилась страшно медленно и кончилась. Силы покинули его. Он хотел прыгать, но не мог.
Рот услышал, как на той стороне Галлахер сказал:
— Подойди к краю, Минетта, и лови этого недотепу.
Галлахер прополз под ногами Минетты, протянул руку и, глядя на Рота со злостью, сказал:
— Ну, давай! Все, что от тебя требуется, это ухватиться за мою руку. Ты ведь можешь дотянуться до нее.
Они представляли странное зрелище. Галлахер скорчился под ногами Минетты, между ними виднелись его лицо и протянутая рука.
Рот смотрел на них с презрением. Он понял теперь этого Галлахера. Бык, испуганный бык. Сейчас он мог бы кое-что сказать им. Если он откажется прыгать, Крофт вынужден будет повернуть назад. Разведка закончится. В это мгновение Рота внезапно осенила мысль бросить вызов Крофту.
Но солдаты его не поймут. Они станут оскорблять его, издеваться над ним, найдут в этом облегчение и утешение. Его сердце наполнилось горечью.
— Прыгаю! — неожиданно прокричал Рот. Ведь именно этого они и хотели!
Он почувствовал, как его левая нога слабо оттолкнулась, и он неуклюже наклонился вперед. Его измученное тело стало вяло переваливаться через брешь. В какое-то мгновение он увидел лицо Галлахера с вытаращенными от удивления глазами, затем проскользнул мимо его руки, и, царапаясь руками о скалу, стал падать вниз.
Падая, Рот слышал, что кричит от злости, и сам удивился, что способен еще так сильно орать. Прежде чем он разбился о скалы где-то далеко внизу, сквозь оцепенение и неверие в его голове промелькнула мысль, что он хочет жить. Этот маленький человек, кувыркавшийся в пространстве, хотел жить...
На другой день рано утром Гольдстейн и Риджес снова потащили носилки. Утро было прохладным, и они шли теперь по ровной местности, но облегчения от этого не чувствовали. Не прошло и часа, как они снова погрузились в такое же состояние оцепенения, что и накануне. И опять они с трудом преодолевали каждые несколько футов, то и дело опуская носилки на землю. Вокруг них со всех сторон тянулись отлогие холмы, убегавшие назад, к северу, в направлении горы. Безмятежный мирный ландшафт, в котором преобладали бледно-желтые тона, напоминал песчаные дюны, уходящие к самому горизонту. Ничто не нарушало тишины. Они шли, тяжело дыша, согнувшись над своей ношей. Утреннее небо было лазурным, а далеко впереди к югу, за джунглями, виднелись дождевые облака, медленно тянувшиеся друг за другом.
В это утро у Уилсона усилился жар, и он непрестанно просил пить, умоляя со слезами, крича и проклиная их. Гольдстейн и Риджес не могли больше выносить этого. Казалось, что из всех чувств у них сохранился только слух, да и то лишь частично; они не слышали жужжания насекомых и хриплых рыдающих звуков, которые издавали сами, когда вдыхали в себя воздух. Они слышали одного только Уилсона, его мольбу, его стоны, хотя изо всех сил старались не обращать на них внимания.
— Да дайте же мне пить!
В уголках рта Уилсона засохла розоватая слюна, взгляд у него был неспокойный, рассеянный. Временами он начинал бить кулаками по носилкам, но без всякой силы. Он казался теперь меньше ростом; его крупное тело обвисло. Иногда в течение многих минут он тихо лежал, уставившись отсутствующим взглядом в небо и слабо ощущая неприятный запах, не понимая, что он исходит от него самого. Прошло сорок часов, как он был ранен, и за это время он испражнялся под себя, истекал кровью, потел и даже сохранил терпкий запах влажной земли, на которой они спали предыдущую ночь. Уилсон сложил губы в выразительную гримасу отвращения и сказал:
— Ребята, от вас воняет.
Услышав эти слова, они не обиделись на него и только снова с трудом перевели дух. Привыкнув жить в джунглях в никогда не просыхающей одежде, они совсем уже забыли, что такое сухая одежда и как сделать вдох, не прилагая при этом усилий. Да они и не думали об этом. И конечно, не думали о том, когда же кончится их путь. Идти дальше — это единственное, что существовало для них.
Утром Гольдстейн заставил себя заняться изготовлением какого-нибудь приспособления, чтобы легче было нести носилки. Пальцы на руках у них совсем онемели — продержав носилки лишь несколько секунд, они начинали медленно разжиматься. Гольдстейн отрезал от рюкзака лямки, связал их вместе и, перекинув через плечи, привязал к ручкам носилок. Теперь, когда он не мог сжимать их пальцами, он переносил тяжесть носилок на лямки и продолжал идти, пока руки были в состоянии вновь их держать. Вскоре Риджес последовал его примеру. И так, впрягшись, они брели вперед, а носилки медленно раскачивались между ними.
— Воды, будьте вы прдкляты...
— Нет воды, — прохрипел Гольдстейн, задыхаясь.
— Жид проклятый...
Уилсон снова начал кашлять. Ноги у него болели. Воздух, обдувавший лицо, был горячим, как на кухне, когда печь слишком долго топится, а окна закрыты. Он ненавидел тех, кто нес его, и чувствовал себя беспомощным ребенком, которого мучают.
— Гольдстейн, — проговорил он, — жадюга...
Слабая усмешка появилась на лице Гольдстейна. Уилсон больно задел его, и он вдруг позавидовал ему, потому что Уилсону никогда не приходилось думать о том, что он говорил или делал.
— Тебе нельзя пить, — пробормотал Гольдстейн, ожидая со странной сладостной надеждой продолжения оскорблений Уилсона. Он походил на животное, которое настолько привыкло к кнуту, что кнут стал для него стимулом.
Внезапно Уилсон закричал:
— Ребята, вы должны дать мне воды!
Гольдстейн уже забыл, почему Уилсону нельзя пить. Он только знал, что это запрещено, и его злило, что он не может вспомнить почему. Это даже вызвало у него страх. Страдания Уилсона странным образом воздействовали на Гольдстейна и передавались ему.
Когда Уилсон кричал, Гольдстейн ощущал приступ боли; если носилки резко дергались, у него в желудке появлялась какая-то тяжесть, словно он опускался в лифте. И каждый раз, когда Уилсон просил пить, Гольдстейн тоже испытывал жажду. Когда он открывал свою флягу, им овладевало чувство вины, и он предпочитал обходиться без воды в течение многих часов, чем раздражать Уилсона. Казалось, в каком бы бреду Уилсон ни находился, он заметил бы, что они вытаскивают фляги. Уилсон был ношей, от которой нельзя было избавиться. Гольдстейну казалось, что он будет нести его вечно. Он не мог думать ни о чем другом и воспринимал только собственное тело, носилки да спину Риджеса. Он не обращал внимания на окружающие желтые холмы и не задумывался, далеко ли еще идти.
Временами он вспоминал жену и ребенка, не очень-то веря в реальность их существования. Они были так далеко. Если бы ему сейчас сказали, что они умерли, он бы только пожал плечами. Реально для него существовал только Уилсон.
— Ребята, я все вам отдам. — Уилсон разразился длинным потоком слов, его голос звучал монотонно и стал почти неузнаваемым. — Только скажите, ребята, я отдам вам, все отдам. Хотите деньги, у меня есть сотня фунтов, только поставьте носилки на землю и дайте глоток воды. Дайте мне воды, ребята, это все, о чем я вас прошу.
Они сделали продолжительный привал. Гольдстейн тотчас же бросился прочь, упал на землю лицом вниз и пролежал неподвижно несколько минут. Риджес тупо и безучастно смотрел то на него, то на Уилсона.
— Ты что, хочешь пить?
— Да, дай мне воды, дай мне воды!
Риджес вздохнул. Его сильное тело, казалось, сжалось за последние два дня. Большой, с обвислыми губами рот был открыт. Спина сузилась, руки стали длиннее, голова склонилась к груди. Его редкие рыжеватые волосы прилипли к покатому лбу, промокшая одежда висела на нем. Он походил на огромную оплывшую свечу, установленную на толстом пне.
— Слушай, я не знаю, но почему-то тебе нельзя пить.
— Ты только дай мне воды. Я все сделаю для тебя.
Риджес почесал шею. Он не привык сам принимать решения. Всю свою жизнь он получал приказы от кого-то другого и сейчас чувствовал себя неловко.
— Я должен спросить Гольдстейна, — пробормотал он.
— Гольдстейн трус...
— Не знаю. — Риджес хмыкнул. Это вышло непроизвольно. Он не знал, почему засмеялся. По-видимому, от смущения. Они с Гольдстейном были слишком измучены, чтобы говорить друг с другом, но все же он считал, что Гольдстейн был старшим, несмотря на то что дорогу назад знал только он, Риджес. Он никогда никем и ничем не командовал и сейчас полагал, что именно Гольдстейн должен принимать все решения.
А Гольдстейн лежал в десяти ярдах от него лицом к земле почти без сознания. «Я слишком устал, чтобы думать», — сказал Риджес самому себе. Все же казалось нелепым не дать человеку глотка воды.
«Немного воды не повредит ему», — подумал он.
Однако Гольдстейн умел читать и знал кое-что. Риджес боялся нарушить какое-либо правило из огромного таинственного для него мира книг и газет. «Мой отец говорил что-то о том, что человеку нужно дать пить, когда он болен», — подумал Риджес. Но он не мог вспомнить, что именно говорил отец.
— Как ты чувствуешь себя, Уилсон? — спросил он с сомнением.
— Ты должен дать мне воды. Я весь горю.
Риджес снова покачал головой. Уилсон много грешил в своей жизни и будет гореть в адском огне. Риджеса охватил благоговейный страх. Если человек умрет грешником, его, несомненно, ждет страшное наказание. «Но Христос умер ради бедных грешников», — сказал Риджес самому себе. Не проявить к человеку сострадания также было грехом.
— Я думаю, тебе можно дать воды, — со вздохом произнес Риджес. — Он тихонько вынул флягу и снова взглянул на Гольдстейна. Он не хотел, чтобы тот выговаривал ему за это. — На, попей.
Уилсон пил лихорадочно. Вода выливалась из его рта, капала на подбородок и намочила воротник гимнастерки.
— Ох, здорово! — От жадности кадык на его шее судорожно дергался. — Ты хороший парень, — бормотал он.
Вода застряла у него в горле, и он сильно раскашлялся, стирая кровь с подбородка нервным вороватым движением. Риджес смотрел на капельку крови, которую Уилсон не стер. Она медленно растекалась по мокрой щеке Уилсона, окрашивая ее в розовый цвет.
— Ты думаешь, я выживу? — спросил Уилсон.
— Конечно.
Риджес почувствовал озноб и вспомнил, как однажды священник читал в своей проповеди о том, как грешники противятся адскому огню. «Никто не может избежать его. Если человек грешник, то неминуемо окажется в нем», — говорил священник. Риджес сейчас лгал и тем не менее повторил свою ложь:
— Конечно, ты выживешь, Уилсон.
— И я так думаю.
Гольдстейн уперся ладонями в землю и заставил себя медленно подняться.
— Думаю, нам пора трогаться, — тоскливо сказал он.
Они снова впряглись в носилки и потащились дальше.
— Вы славные ребята, и нет никого лучше вас двоих.
От слов Уилсона им стало стыдно. Сейчас, когда они с таким трудом втягивались в ритм ходьбы, они ненавидели его.
— Ничего, все в порядке, — пробормотал Гольдстейн.
— Не-е-т, я говорю серьезно. Во всем проклятом взводе не найти больше таких парней, как вы.
Он замолчал, а они постепенно втягивались в оцепеняющий ритм движения. Уилсон порой бредил, затем опять приходил в сознание. Временами у него начинала болеть рана, и он снова нещадно проклинал их, крича от боли.
На Риджеса это действовало теперь сильнее, чем на Гольдстейна. Именно это, а не тяжесть пути. Тяжелый марш он воспринимал поначалу как обычную, хотя, может, и более тяжелую работу, чем та, которую ему приходилось выполнять когда-либо раньше. Еще совсем молодым он узнал, что работа — это то, чем человек занят большую часть времени, и нечего надеяться на что-нибудь другое. Если она противная или тяжелая, тут ничего нельзя поделать. Ему поручали работу, и он ее выполнял. Но сейчас он впервые по-настоящему возненавидел ее. Причиной этого, возможно, была крайняя усталость. Он вдруг понял, что всегда ненавидел тяжелую неприятную работу на своей ферме, ненавидел бесконечную скучную борьбу с засушливой бесплодной землей.
Мысль эта была невыносимой, и он постарался избавиться от нее.
Это было нетрудно. Он не привык своим умом доискиваться истины, а сейчас слишком отупел и слишком устал Мысль эта, родившись в его мозгу, потрясла все его сознание, опрокинула все представления и, когда исчезла, оставила смутное и неприятное ощущение какогото крушения, какой-то перемены. А спустя несколько минут он испытывал лишь легкое беспокойство; он знал, что у него появилась какая-то кощунственная мысль, но какая — не мог вспомнить. И снова он был привязан к своей ноше.
Но к его беспокойству примешивалось и нечто другое. Он не забыл, что дал Уилсону напиться, и помнил, каким голосом тот сказал: «Я весь горю». Они несли человека, который был обречен. Он слегка побаивался, что они могут заразиться от Уилсона, но было и другое, что его беспокоило больше. Пути господни неисповедимы.
Возможно, всевышний учит их на этом примере, а может, они расплачиваются за свои грехи Риджес толком не понимал, что тут такое, но был близок к состоянию религиозной экзальтации, смешанной со страхом. «Мы должны донести его». Как и у Брауна, все трудности и недоразумения свелись у него к этой простой необходимости.
Риджес опустил голову и пронес носилки еще несколько ярдов.
— Ребята, лучше бросьте меня здесь. — Несколько слезинок выкатилось из глаз Уилсона. — Какой толк убивать себя ради меня! — Его снова мучил жар. Ему неудержимо хотелось высказаться. — Вам надо бросить меня. Уходите, ребята! — Уилсон сжал кулаки. Он хотел принести им облегчение, но не мог, и чувствовал себя очень несчастным. Они такие хорошие ребята. — Бросьте меня... — Слова прозвучали жалобно, словно это плакал ребенок, просящий чего-то такого, чего он никогда не получит.
Гольдстейн слушал его, испытывая соблазн поддаться той роковой цепи умозаключений, которой уже последовал Стэнли. Он молчал, размышляя, как лучше высказать предложение Риджесу.
Риджес пробормотал:
— Замолчи ты, Уилсон! Мы не собираемся бросать тебя.
Значит, Гольдстейн тоже не мог его бросить и уйти. Во всяком случае, он не будет первым. А вдруг тогда Риджес взвалит Уилсона на спину и понесет его дальше один? Гольдстейну стало жалко себя, и он подумал, не упасть ли ему в обморок, как это сделал Стэнли.
Нет, на это он не пойдет. Но он был зол на Брауна и Стэнли за то, что они отправили их одних. «Они ведь отказались нести Уилсона дальше, почему я не могу?» — размышлял он, зная в то же время, что не откажется.
— Ребята, бросьте меня здесь и уходите...
— Мы доставим тебя до места, — пробормотал Риджес.
У него тоже появилась было мысль бросить Уилсона, но он отверг ее с отвращением. Если он бросит его, то станет убийцей, совершит чудовищный грех, оставив христианина умирать. Риджес думал о черном пятне, которое появится у него на душе. Еще с тех пор, когда он был ребенком, душа представлялась ему в виде белого предмета, по форме и размеру похожего на футбольный мяч и находящегося где-то в животе. И всякий раз, когда он грешил, на белой поверхности мяча появлялось несмываемое черное пятно, размеры которого зависели от тяжести совершенного греха. Когда человек умирал, он попадал в ад, если белый мяч становился черным больше чем на половину. Риджес был убежден, что черное пятно, если они оставят Уилсона, будет не меньше чем на четверть души.
Отупевший, почти теряющий сознание, Гольдстейн продолжал идти вперед. Уилсон был ношей, от которой нельзя освободиться. Гольдстейн был прикован к нему страхом, которого сам не понимал. Если он бросит его, если не донесет до места, тогда, он это знал, случится что-то страшное. Сердце. Сердце умрет... Он терял нить рассуждений. Они несут его, и он не должен умереть. Уилсон не умер, хотя его живот распорот, хотя он истек кровью и корчится в железных тисках лихорадки, хотя и перенес все муки, причиняемые грубыми носилками и неровной местностью. Они по-прежнему несут его. В этом есть какой-то глубокий смысл, и Гольдстейн тщетно пытался докопаться до него; работа его мозга напоминала бег опоздавшего на поезд человека, тщетно пытающегося его догнать.
— Я люблю работать. Я не какой-нибудь халтурщик, — бормотал Уилсон. — Если тебе дали работу, так сделай ее как надо. Вот как я считаю. — Воздух снова с бульканьем вырывался из его рта. — Браун и Стэнли. Браун и Стэнли наложили в штаны. — Он слабо хихикнул. — Малютка Мэй, когда была маленькой, всегда пачкала свои штаны. — В его затуманенном сознании всплыло воспоминание о дочке, когда она была маленькой. — Маленький дьяволенок. Когда ей было два года, она любила оправляться за дверью или в чулане. Проклятие, наступишь и испачкаешься! — Он рассмеялся, но смех больше походил на слабый хрип. На мгновение он ясно вспомнил, с каким смешанным чувством умиления и раздражения натыкался на ее следы. — Вот чертовка, Алиса будет сердиться. (Алиса рассердилась, когда он пришел навестить ее в больницу, рассердилась и тогда, когда он заболел.) Я всегда говорил, что от триппера не умирают. Да и что может сделать триппер? Я подхватывал его пять раз, ну и что? — Он напрягся и прокричал, словно с кем-то споря: — Только дайте мне немного пиридина... или как вы его там называете! — Изловчившись, он почти приподнялся на локте. — Если эта проклятая рана откроется, мне, может, и не нужна будет операция. Очищусь от всякой дряни. — Затуманенным взором он смотрел, как кровь из его рта попадает на прорезиненную ткань носилок. Его стало тошнить, кровь казалась ему чужой, тем не менее, увидев ее, он содрогнулся. — Как ты считаешь, Риджес, очистит меня это? — Но они не слышали его, и он продолжал смотреть, как кровь капала изо рта. Затем с угрюмым видом улегся на носилки. — Я умру... — тихо сказал он. Его тело содрогнулось от страха смерти и инстинктивного сопротивления ей. Он почувствовал вкус крови во рту, и его затрясло.
— Проклятие, я не умру, не умру! — Он плакал, задыхался от рыданий, слизь застревала у него в горле. Эти рыдающие звуки вызвали у него панический страх. Он вдруг увидел себя лежащим в высокой траве, на нагретую солнцем землю сочится его кровь, а рядом слышатся голоса японцев. — Они схватят меня! Они схватят меня! — внезапно закричал он. — О боже! Ребята, не дайте мне умереть!
На этот раз Риджес услышал его, остановился как бы в полусне, опустил носилки на землю и высвободился из заплечных лямок.
Двигаясь медленно, подобно пьяному, идущему с особой осторожностью к двери, Риджес приблизился к голове Уилсона и опустился возле него на колени.
— Они схватят меня! — простонал Уилсон. Его лицо было искажено, из глаз на виски текли невольные слезы, теряясь в волосах около ушей.
Риджес склонился над ним, машинально теребя свою жиденькую бороду.
— Уилсон! — хрипло и немного повелительно произнес он.
— Ну?
— Уилсон, пока еще есть время покаяться.
— Что?
Риджес принял решение. Может, еще не слишком поздно и Уилсон не будет проклят.
— Ты должен вернуться к Иисусу Христу.
— Ох-х-х-х...
Риджес осторожно потряс его.
— Еще есть время покаяться, — проговорил он скорбным и торжественным голосом.
Гольдстейн наблюдал за ними с безучастным видом, испытывая смутное недовольство.
— Ты можешь попасть в царство небесное, — проговорил Риджес таким загробным голосом, что его почти не было слышно. Его слова отдавались в голове Уилсона эхом струн контрабаса.
— А-а-а-а, — пробормотал Уилсон.
— Ты раскаиваешься? Просишь прощения?
— Да-а, — вздохнул Уилсон. Кто говорит с ним? Кто это лезет к нему? Если он согласится, может, они оставят его в покое? — Да-а, да, — пробормотал он снова.
На глазах Риджеса выступили слезы. Им овладело благоговейное чувство. Мать когда-то рассказывала ему о грешнике на смертном одре... Он всегда помнил ее рассказ, но никогда не думал, что сам может сделать что-то благое для ближнего.
— Уйдите прочь, проклятые японцы!
Риджес вздрогнул от удивления. Неужели Уилсон уже забыл о своем покаянии? Но Риджес не допускал этого. Если Уилсон раскаялся, а затем отказался от своего покаяния, его наказание будет вдвойне ужасным. Ни один человек не осмелится на такое.
— Только помни, что ты сказал! — пробормотал Риджес почти со злостью. — Смотри, а то будет еще хуже...
Опасаясь услышать от Уилсона еще что нибудь, Риджес поднялся на ноги, поправил.одеяло на ногах Уилсона и снова впрягся в лямки. Через несколько секунд они тронулись дальше.
Через час они достигли джунглей.