* * *
Его мог спасти один, всего лишь один глоток красоты, и Бенцион Шамир попытался вообразить, что почувствовал бы тот съежившийся в спору мальчик Бенци, если бы ему сказали, что когда-нибудь он, признанный писатель, ветеран войны и дипломат, объехавший полмира, будет лежать на крахмальных простынях в номере «люкс» у входа в Красный Сион и даже, подобно Моисею, не исключено, что не сможет войти в него, соединившись с праотцами на рубеже Земли обетованной, – но воображение упорно отворачивалось от красивого, с готовностью подсовывая ему только новые и новые ужасы и безобразия.
А если оно и снисходило на мгновение-другое извлечь из небытия для своего (якобы) хозяина родных ему людей, оно тоже рисовало их лишь в самые ужасные мгновения: скрюченный папа с набившимся в чаплинские усики снегом, Фаня, заложенная в исполинскую поленницу, откуда свисала лишь ее простреленная головка, раскачивающаяся мама, рвущая полуседые космы над распростертой Рахилью в мокрой юбке, Шимон, вдавленный лицом в глиняную пыль коленом старого разведчика… Лучше бы ему их и вовсе не видеть.
* * *
Тем не менее ночью они явились ему все…
Вернее, он к ним явился. Папа, мама, Фаня, Рахиль, Шимон, обсыпанные трухой, сидели в манеже на соломе и ласково смотрели на него, один только Берл прожигал его огненным взглядом, держа свою чугунную ногу наперевес, как автомат, но Бенци все равно был несказанно ему рад и, захлебываясь счастливыми слезами, все повторял и повторял, что теперь они больше никогда не расстанутся, теперь, когда они уже знают, что почем, они на всю жизнь останутся в этом манеже рядом друг с другом: в первый раз им, по детской наивности, казалось, будто жизнь в этом таборе невыносима, что нужно любым способом куда-то отсюда вырваться, а это, оказалось, и было величайшим счастьем: все были живы, все были вместе – какая разница – на соломе, не на соломе…
Даже проснувшись, Бенци некоторое время все еще продолжал всхлипывать без слез, но – он сразу почувствовал – ему стало намного легче: удалось забыть о себе, переключиться на чужие страдания, а они всегда пробуждают какую-то силу в отличие от собственных, способных только повергать в отчаяние. Человек создан, чтобы служить, и Бенци снова был готов стать в строй. Он вспомнил, что сам же перепрятал портсигар Берла в чемоданчик, и, разумеется, тут же его отыскал.
В груди теснило и жгло по-прежнему, но прыжки, которые выделывало сердце, словно обезьяна на раскаленной сковороде, были вызваны прежде всего паникой, а потому почти прекратились. Что еще было приятно – очумелость после снотворного притупила остроту его зрения, пригасила облако ассоциаций, порождаемых всем, что попадалось ему на глаза, а именно ассоциации-то и причиняют главную боль.
Номер при солнечном свете был совсем не плох, только имперски тяжеловесен, да, по советскому обычаю, с фаянсового унитазного бачка была свинчена кнопка, пришлось давить большим пальцем на острый витой стержень из белой пластмассы.
Шведский стол тоже был недурен. Бенцион Шамир хотел ограничиться кукурузными хлопьями с молоком да ложкой размоченного чернослива, но Бенци не удержался и зачерпнул ядреной красной икры, которая щедро светилась и просвечивала на каждом крахмальном столике.
* * *
Идти по теневой стороне было не так уж жарко.
На центральной улице довольно многие дома были окрашены русской сказкой в духе югендстиля, в России именуемого стилем «модерн»; хватало и зданий, меченных советской сказкой – пятиконечные звезды, скрещенные серпы с молотками, – и все-таки истерзанному сердцу Бенциона Шамира это было ближе, чем те контейнеры для обитания, которые измыслила самая плоская из всех человеческих сказок – сказка о том, что человек рационален, что физические ощущения для него неизмеримо важнее, чем душевные переживания.
От людей, которые о себе что-то воображают, еще есть шанс чего-то дождаться, но люди, которые ничего о себе не воображают, окончательно безнадежны. Сказка о том, что труд, проклятие Господне, облагораживает, при всей чрезмерности ее неправдоподобия все-таки являет собой одну из вечных безнадежных попыток превратить в высшую драгоценность что-нибудь тягостное и ненавистное: разумеется, человека создал и облагородил не труд, а воображение, способность жить сказками, дар усматривать в плодах своей фантазии нечто более серьезное, нежели простая реальность, – и все-таки сказка о труде – это не что-нибудь, а сказка, нечто человеческое, а не животное, и было почти трогательно видеть, как городские власти пытаются скрестить русскую сказку с советской: улица генерал-губернатора Муравьева-Амурского без всякого предупреждения переходила в улицу учителя Карла Маркса. И обе без лишнего шума осваивались китайцами.
Амур же был величав даже в сравнении с Амазонкой и Миссисипи, но сказка, еще вчера удерживавшая Бенци над пустотой, уже выдохлась, и грудь его еще сильнее стеснялась от тоски и безнадежности: как грандиозна природа – и как мал и мимолетен он сам!.. Еще вчера он был так же велик, как горы, сопки, реки, тайга, но сегодня…
Мудрецы, исповедующие миф как альфу и омегу всей земной премудрости, уверяют, что научная картина мира так же мифологична, как и все прочие, однако – увы… – они неправы: даже самые страшные мифы ставят человека в центр мироздания, превращают в предмет борьбы или, по крайней мере, внимания самых могущественных в мире сил, а научная картина начинает с того, что отказывает человеку в праве считать себя чем-то исключительным среди сонмищ других физико-химических процессов, она настаивает на том, что до человека, кроме него самого, никому и ничему в мире нет ровно никакого дела.
А потому даже самая страшная сказка, преподносящая мир как царство зла, все равно более утешительна, чем нагое царство безразличия. В сказке всегда есть за что уважать себя, ибо лучше противостоять дьяволу или року, чем блохам, раздувшимся до размеров слона.
Нескольких искорок сказки, снова затеплившихся в душе Бенциона Шамира, было уже достаточно, чтобы довести начатую глупость до конца – добраться до Биробиджана, исполнить долг и сразу же обратно. Сначала в Москву и тут же в Тель-Авив. Хватит играть с огнем.
* * *
В поезде он тоже не встретил ни эллина, ни иудея, ни гольда, ни Гольдмана – люди как люди, включая китайцев, в которых Бенцион Шамир тоже не видел ничего неординарного.
То не страна бесплодных древних грез, то не народ Кармеля и Синая, вдруг вспомнил он Мейлеха Терлецкого, и вынужден был с ним согласиться: ни Кармелем, ни Синаем в Красном Сионе и не пахло – скорее, каким-нибудь Ерцевом. Да и среди грез, коими он был овеян, даже в еврейской среде Бенци не удалось раскопать ничего, кроме анекдотов. Евреи патетические при слове «Биробиджан» принимали скорбный либо негодующий вид: «сталинская затея», «заповедник для дрессированных евреев»… Евреи же эмансипированные начинали блудливо улыбаться: «Брежнев летит в Биробиджан, а самолет по ошибке садится в Китае. Брежнев выходит, смотрит на встречающих и говорит: ну что, жиды, прищурились?» Или: «В Биробиджане открыли памятник неизвестному солдату Мойше Рабиновичу». – «Почему же он неизвестный, если известно его имя?» – «Да, но неизвестно, был ли он солдатом».
Бенцион Шамир на такие анекдоты отвечал грустной улыбкой: ему не нравилось, когда евреи начинали бравировать тем, в чем их обвиняли клеветники. Не надо плевки превращать в ордена только из-за того, что они получены от глупцов и негодяев. Пусть плевок остается плевком, а орден орденом.
Бенцион Шамир считал, что никакой патриотизм невозможен без поэтического отношения к истории своего народа. И никакое поэтическое отношение невозможно без примеси сказки. Имя Биробиджана не обладало ни единой искоркой поэтичности, и в этом не было ничего удивительного: проще построить двадцать заводов, чем создать одну сказку. И если биробиджанская сказка не родилась, значит, все труды были напрасны: Биробиджан останется лишь в той еврейской истории, которая живет в книгах, но не останется в той единственно важной истории, которая живет в фантазиях.
«Мы родину строим у края страны, где слышится рокот амурской волны»… Жив ли этот сказочный Мейлех? Уж очень много кровавых волн прокатилось по «этой стране», как принято в России выражаться среди тех сливок общества, которые слились сюда, очевидно, с какой-то иной планеты… Но если даже этот Мейлех-Михаил еще и жив, он просто и по возрасту почти наверняка уже разменял десятый десяток.
* * *
Сказочный Биробиджан, как и предполагал Бенцион Шамир, несмотря на диковато глядящие с советской стены вокзала затерявшиеся на чужбине ивритские буквы, оказался обычным советским Ленинохренском, ординарность которого лишь подчеркивалась мощью таежных сопок. Которые, впрочем, поскольку и они ничего не означали, все равно просились в русскую пословицу «Велика фигура, да дура». Но особенно жалок был фонтан перед вокзалом.
Однако в гостинице был только что осуществлен, как со значением подчеркнул корректнейший портье с безупречнейшей славянской внешностью, евроремонт. Он явно не слышал двусмысленности в корне «евр», и не мудрено: за два часа неторопливых, с нитроглицериновыми привалами блужданий по городу Бенци не встретил ни одного еврея: Еврейскую автономную область, ЕАО, с куда более серьезным основанием можно было перекрестить в Китайскую автономную область, КАО.
Поверхностный наблюдатель мог бы принять его за расиста, терзающегося страхом перед «желтой опасностью», видя, с каким упорством Бенцион Шамир, уже проголодавшись, избегает китайских закусочных. Однако он усомнился бы в своем предположении, заметив, что пожилой джентльмен отказывается посетить и пиццерию. Равно как турецкую кофейню и французскую кондитерскую, если бы они даже там и оказались: всем этим он был готов наслаждаться где угодно, а в особенности в каждой из них на ее собственной родине, но в Красном Сионе он желал попробовать хоть чего-нибудь еврейского.
Зато когда ему удалось выбрести на ординарную советскую «стекляшку» с вывеской «Шинок „У Шимона“», оказалось, что в этой «забегаловке» еврейский колорит использовался лишь в качестве чего-то явно экзотического и забавного: коктейль «740», салат «Бердичев», рыбная котлета «Рахиль»… Еще и с примесью советского кича: пятиконечных звезд, серпов-молотков, бюстиков Ильича и Виссарионыча, – чтобы довершить фарс, оставалось возложить к одному из них завещание Берла…
В туалете посетителя встречал огромный пронзительный глаз, над которым алела надпись: «КГБ бдит!» В последнем слове над буквами «б» и «д» какой-то шутник приписал горелой спичкой букву «з». (Кстати, спички лежали на каждом столике, причем на коробках было пропечатано на принтере фирменное предупреждение: «Кто похитит наши спички, тот получит по яичке».) Непосредственно над унитазом размещалась табличка явно советско-фабричного происхождения: «Работник, проверяй свой инструмент не реже одного раза в месяц!» В черном японском динамике едва слышно повизгивала космополитическая «Хава нагила».
Бенцион Шамир при всей снисходительности не мог бы назвать этот юмор еврейским. Даже в улице Шолом-Алейхема было больше еврейского – то есть нисколько. Игривые поделки и подделки лишь еще безнадежнее законопачивали робко проклевывающийся родничок поэзии, то есть сказки. Евреи в Биробиджане, похоже, играли такую же роль, как индейцы в Америке. Экзотика вымерших.
* * *
Настоящего памятника Сталину в городе, разумеется, не оказалось, зато стандартный монумент Ленину Бенци нашел без труда. Однако насчет Ленина у него не было никаких инструкций. Да и несколько странно было даже для его странной миссии перевозлагать истукану товарища Ленина дар благодарности трудящихся евреев, предназначенный истукану товарища Сталина.
Или он, Бенци, имеет право действовать под лозунгом «Ленин – это Сталин сегодня»?..
* * *
Бессознательно отыскивая хоть какую-нибудь песчинку неординарности, вокруг которой фантазия могла бы нарастить жемчужину хоть самой простенькой сказочки, ноги вынесли его на какие-то задворки задворок – и сердце его впервые поэтически дрогнуло, когда среди всепоглощающих «хрущоб» он увидел черные ерцевские бараки. Приятно – и страшно вместе, вспомнил он Пушкина, до истинной любви к которому он так и не сумел возвыситься – не хватало не то языка, не то включенности в какую-то нужную сказку. Он осторожно приблизился, с робкой надеждой ощущая, как в нем зарождается неведомая новая сказка, как душа стесняется лирическим волнением, – приблизился и обомлел: он стоял на улице Михаила Терлецкого.
* * *
Уже смеркалось, и богатому иностранцу, пожалуй, не стоило здесь надолго задерживаться, но он все стоял и стоял: в нарождающейся сказке всякий поворот был по-своему красив, а потому не страшен. Пускай бы он, Шамир, сын Сиона, канул без вести в Красном Сионе, подобно Иегуде бен Галеви…
Пробежали, радостно щебеча, две юные интернационального облика девушки в голубых джинсиках и ярких тишотках, зеленой и оранжевой.
– Простите, пожалуйста, – с изысканной любезностью окликнул их Бенцион Шамир, – вы не знаете, чьим именем названа эта улица?
Михаил Терлецкий, Михаил Терлецкий, озадаченно забормотали девушки, вперившись в надпись на номерном знаке.
– Герой Советского Союза! – первой догадалась оранжевая.
– Нет, Герой Советского Союза – это Иосиф Бумагин, – не согласилась зеленая. – Михаил Терлецкий – это, наверно, какой-то первопроходец.
– Благодарю вас.
Провлачился, пошатываясь, одутловатый лысый мужик с явными признаками алкоголизации.
– Не можете ли сказать, – еще более изысканно обратился к нему Бенцион Шамир, – кто такой этот Михаил Терлецкий?
Мужик так долго шевелил отвисшими фиолетовыми губами, вглядываясь в номерную надпись, что Бенци уже начал сомневаться, умеет ли он читать. Однако абориген в конце концов сумел-таки и понять, и осмыслить полученную информацию.
– Жид какой-то. Раньше их тут до п… ды было. Все в Израиль рванули. Наш климат для их не подходит.
– Благодарю вас. Я очень вам признателен.
* * *
Бенци укладывался в европостель в состоянии радостного предвкушения. Да, в груди по-прежнему теснило и немножко жгло, по-прежнему ныла левая рука, но кто же обращает внимание на такие мелочи! Мешал заснуть лишь какой-то нежный женский голосок, еле слышно выпевавший что-то до слез трогательное, казалось, над самым ухом. В конце концов Бенци даже удалось разобрать слова: «Один лишь только раз цветут сады в душе у нас…»
Образ был сильный, как всякая физически ощутимая аналогия между человеком и природой, – и, как всякая такая аналогия, ошибочен. Сады в нашей душе могут цвести столько раз, сколько сказок она способна пережить.
* * *
В библиотеке имени Д. Бергельсона безупречно интернациональная, то есть общеевропейская, девушка встретила заморского гостя как нельзя более радушно. Она была искренне расстроена, что никогда не слышала ни о Мейлехе, ни о Михаиле Терлецком.
Ее начальник – наконец-то, кажется, гольд, а то и нанаец с жестким ежиком, напоминавшим поседевшую сапожную щетку незабвенного Берла (а может, татарин? – то-то Берл бы порадовался!), – о Мейлехе Терлецком что-то слышал, но никаких его сочинений не читал, хотя по манерам был истинный европеец. Однако бедняга Мейлех и до европейцев, очевидно, не дотянул. Слово «европеец» в современной русской литературе – оно все еще комплимент или уже клеймо? Новой диссертации больше не написать, серьезные писатели теперь не занимаются серьезными вопросами, масштабность сегодня выживает лишь в союзе с невежеством, обычно к тому же скрещенным со злобой… Почему просвещение, когда-то превращавшее людей в титанов, ныне превращает их в пигмеев? Да все потому, что просвещение никогда не было просто просвещением, но всегда было чарующей сказкой о просвещении, обращало свой скепсис исключительно на чужие сказки, но никак не на собственные…
Спросите в центральной библиотеке, меж тем советовал любезный гольд, – хотя нет, там ремонт… Да и в любом случае вряд ли что-то осталось, в начале пятидесятых всю еврейскую литературу списали и сожгли – сами знаете, как это называлось – устаревшая, неактуальная… вот что: попробуйте спросить в краеведческом музее, у них что-нибудь вполне могло сохраниться.
* * *
В краеведческом музее Мейлеха Терлецкого действительно знали. Милая брюнетка в каплевидных очках с тонкой металлической оправой – она на мгновение пригрезилась Бенци зрелой Рахилью, какой та, увы, так никогда и не стала, но не будешь ведь спрашивать о таком щекотливом предмете: еврейка, не еврейка… – сквозь биробиджанскую флору и фауну провела Бенциона Шамира к зальчику материально-духовной продукции раннего Красного Сиона. И там, за чучелом яростно оскалившегося уссурийского тигра, чьи подвиги самозабвенно воспевало чучело хинганского глухаря, меж рассохшейся продукцией сан-но-тележного объединения «Красное колесо» и бочечно-клепочной артели «Красный клещевик», прямо над венским «биробиджанским стулом» Бенци открылась доска объявлений, вроде тех, что развешиваются по вокзалам, – «Их разыскивает милиция». К доске были приклеены несколько норовивших свернуться желобком пожелтевших фотографий, мало отличающихся от той, которую Бенцион Шамир всю жизнь протаскал в жеваном портсигаре Берла.
И каждая из них являла Мейлеха Терлецкого в новой ипостаси. На самой первой Мейлех в красноармейской фуражке с пятиконечной звездочкой, из-под которой струился роскошный чуб (Мейлех-казак да и только!), словно охотник над тушей загарпуненного моржа, гордо поставил ногу в галифе на бревно, вонзив в него устремленный ввысь торжествующий багор. Мейлех был в маленьких круглых очках, гордо оседлавших тот самый еврейский нос, какие в России почтительно именуют шнобелями, – этакий еврейский Сирано… Затем он же браво восседает за рулем небольшого трактора со стальными колесами, передними совсем маленькими и плоскими, а задними зубастыми, высотой почти в человеческий рост, – «фордзоны», кажется, они назывались, эти тракторочки. Мейлеху явно известно, куда он правит свой трактор, пятиконечная звезда уверенно влечет его вперед и вперед. Затем он же в компании ему подобных еврейских юнцов в серых косоворотках составляет окружение солидного, как еще недавно выражались, «товарища» тоже сугубо еврейской – однако уже и европейской – внешности: биробиджанское литературное объединение во главе с известным идишистским писателем Давидом Бергельсоном. С биробиджанским литературным объединением соседствовал небольшой отрядик народного ополчения под Москвой – одеты кто во что, но Мейлех Терлецкий красуется в красноармейской шинели и пилотке все с той же пятиконечной звездочкой; очки и шнобель на месте, и даже чуб струится по-прежнему.
Мейлех Терлецкий в партияабадском госпитале; голова обмотана бинтами, как у старого разведчика, но очки и шнобель с неизменным бесстрашием устремлены в будущее. Как же они тогда разминулись, Мейлех и Бенци?.. А вот к этому моменту пути их окончательно разошлись: два совсем уж низкокачественных фото являли Мейлеха в фас и в профиль; лишенный своих роскошных кудрей Мейлех на первом упрямо смотрит из камеры в камеру, а на втором всем своим шимоновским ни перед кем не прогибающимся шнобелем дает понять, что он хотя и отвернулся, однако все видит. И тем не менее после десятилетнего перерыва гражданин Терлецкий представал уже спокойным совслужащим в двубортном костюме и крупных квадратных очках; поредевшие седые волосы аккуратно подстрижены и причесаны. За ним следовал усталый пенсионер с осыпанной черным перцем родинок лысиной, а затем…
– Не хотите посетить квартиру Михаила Израилевича? – сочувственно спросила зрелая Рахиль. – Его вдова после его смерти открыла там музей.
Разумеется, Бенци хотел.
IV
Дух Мейлеха Терлецкого обитал на улице Михаила Терлецкого, в наименее трущобной ее части, в бетонном «блочном» доме в зловещую черную клетку крайне расточительно промазанных смолою швов. Согласно общепринятой сказке, «хрущевки» строили пятиэтажными по той причине, что некие стандарты, предписанные советской властью самой себе, не допускали шестиэтажных домов без лифта. Михаилу Израилевичу, должно быть, требовалась вся закалка его бурной юности и не менее бурной зрелости, чтобы ежедневно подниматься по этим бетонным ступеням облупленного расписного подъезда до самого чердака, куда вел вертикальный ржавый трап. Сизый жестяной люк был заперт на маленький висячий замочек, это Бенци с бессознательным облегчением отметил еще с предпоследней площадки: значит, он уже забрался выше некуда.
И все же эта перехватывающая дыхание высота, эта облупленность с идиотскими полуанглийскими надписями по ней гениально гармонировали с близящимся финалом готовой вот-вот развернуться перед ним драмы. Творец всемирной трагедии, как всегда, был неистощим на пронзительнейшие детали при полном отсутствии общего замысла, который зрителю постоянно приходилось брать на себя.
И Бенци брал его с величайшей готовностью. Его одышка была лишь на одну половину порождена усталостью, на другую же, лучшую, – вдохновением, то есть восторгом и предвкушением еще большего восторга: высокая высота символа таилась за этой низкой высотой проживания. Низкие подробности были великолепны, потому что работали на высокий замысел. Дивно многозначительна была предваряющая вывеска у подъезда, весьма саркастически трактующая тему увековечения: «Гранитные и мраморные памятники. Срочные заказы». Более сложную символическую функцию несла паутина трещин, покрывавших разбитое стекло на скромной табличке: «Михаил Израилевич Терлецкий, писатель». И чуть пониже, еще более скромно: «Музей-квартира».
Бенцион Шамир поймал плясавший на проводке уворачивающийся звонок и придавил его пальцем к стене. Он был уверен, что звонок не работает, однако за картонной серой дверью раздался бесцеремонно резкий и громкий звон.
Павшая за дверью звенящая тишина длилась так долго, что Бенци успел увериться в безнадежности своей затеи: посмертное жилище Мейлеха Терлецкого, судя по всему, опустело окончательно. Его все же тянуло снова позвонить, но было слишком уж ясно, что такой тюремный сигнал побудки не расслышать невозможно.
Внезапно многослойный старческий кашель раздался у самого его лица, и под волосами Бенци пробежали щекочущие мурашки. Долго лязгал замок, и наконец – прямо в душу Бенци ударил так и не забытый, оказывается, дух еврейской билограйской нищеты. Однако возникшую на пороге оплывшую билограйскую старуху, портниху или стряпуху, лишь истинно гениальному режиссеру могло прийти в голову обрядить в переливающийся тренировочный костюм «Адидас по-китайски».
– Здххавствуйте, что вам интеххьесует? – спросила она с разрывающей сердце картавой певучестью, невыносимо трогательной, как все, что когда-либо могло послужить причиной безвинной смерти.
– Здравствуйте, меня интересует Мейлех Терлецкий, – со всей мыслимой почтительностью сообщил Бенцион Шамир.
– А… А ви откуда?..
– Я приехал из Израиля, я…
– Так ви щто, ххади Мили из самого Исххаиля сюда пххиехали?.. Ви же пьеххвий посетитьель с самого откххытия, нащи евххэи к нам не ходьят…
Из ее шоколадных еврейских глаз, неправдоподобно юных меж черепашьих век, по отечному лицу покатились слезы. Ее черты нисколько не исказились – слезы катились сами собой, словно кто-то приоткрыл крантик. Она просто стояла в своем обвислом как бы атласном черном «адидасе» и смотрела на респектабельного пожилого еврея со старомодными седыми усиками, а слезы катились и катились по лиловым щекам, покрытым червячками малиновых прожилок.
Похожих на имена исчезнувших племен.
* * *
Бенциону Шамиру доводилось посещать жилища впавших в бедность советских интеллигентов, но здесь было что-то особенного. Некогда полированная, а ныне страдающая оспой мебель из прессованных опилок осыпалась, подламывалась, отвисала, разваливалась где только можно.
Переваливаясь на войлочных шлепанцах с растрескавшимся клеенчатым верхом, госпожа Терлецкая благоговейно демонстрировала палестинскому паломнику пиджак, плащ, письменный стол, чернильный прибор великого человека, каждый раз со значением упоминая об особой роли, которую сыграла в его жизни та или иная вещь.
– Этот чеххньильный пххьибохх из нашего, бих-хаканского мххамохха. Миля им очьень гоххдьился. Он сам участвовал в ххазххаботке каххьехха. Он говоххьил, щто никакие дххугие каххьеххы его не ин-теххьесуют. Он во всьем хотьел участвовать сам, как же без ньего…
В ее старческом откашливающемся голосе прозвучала нежность и гордость влюбленной девочки.
Какой она и была, когда лет семьдесят назад вослед своему кумиру в фуражке с пятиконечной звездочкой, уже успевшему перекрестить в прогрессивный клуб реакционную местечковую синагогу, она устремилась возводить новый Сион вместо Ближнего на Дальнем Востоке.
Ползли через всю страну больше месяца. Бенци как опытный путешественник в товарном вагоне сразу представил солому, парашу… Но нет, наверно, своих первопроходцев советская власть устроила как-нибудь поприличнее. Однако про парашу и не спросишь: мало кто чувствует, что низкое лишь возвышает цену высокому.
Комсомольцы-добровольцы выгрузились на станции Тихонькая: неслиянные притоки Амура Бира и Биджан еще не успели слиться в новую еврейскую столицу Биро-Биджан. Дождь к тому времени уже лил и намеревался лить в будущем никак не меньше сорока дней и сорока ночей: земля под ногами колыхалась как самая настоящая трясина, намокшие и протекающие палатки на привокзальном поле подплывали пузырящимся болотом. Маловеры сплоченной плотвой набились в вокзальчик, еще не возвысившийся до своей столичной миссии, а Мейлех, бичуемый ледяными струями, в сопровождении своей верной Доры отправился месить грязь в поисках положенного сельхозинвентаря, который романтик Нью-Сиона прежде видел только издали – все эти плуги и бороны, включая лошадей и разнокалиберную скотину. Ничего, не сахарные, не растаем, повторял он, и к вечеру все раздобыл.
Дорога, ведущая к будущему колхозу-миллионеру Сталинфельд, со времени расказачивания местного населения совершенно заколодела и замуравела, а частью и вовсе ушла в болото. Мосты частично сгнили, частично сгорели, местами приходилось вязать плоты или, держась за переброшенные канаты, все перетаскивать на себе. Вздувшиеся речки превращались в неодолимые потоки, порой опрокидывавшие даже лошадей – и без того не пылавших энтузиазмом, норовивших разбежаться на каждом привале. Один из таких потоков оторвал от своего звена и потащил прочь присоединившегося к отряду аргентинского коммуниста Хаима Борхеса. Его тело удалось выловить лишь двумя километрами ниже по течению – одной окоченевшей рукой он держался за корягу, в другой сжимал партийный билет.
Кажется, небо спустило с цепи все казни египетские – и неправдоподобный гнус, не оставляющий на теле ни одного живого места, и нашествие жаб, а в довершение всего наводнение размыло скотомогильники, и сибирская язва начала косить как скотов, так и человеков. Павших лошадей, коров, овец приходилось оттаскивать подальше и закапывать в болотную жижу, заливая воображаемой известью. С людьми обходились не намного почтительнее. Неизвестно, сколько отчаявшегося люда попыталось бы спастись бегством, если бы обратная дорога не казалась еще более опасной, чем лагерь, в котором все-таки уже наладили какой-то кров и стол. Хотя среди еврейских ремесленников почти не было плотников и совсем не было крестьян (кое-кто из вчерашних портных и парикмахеров даже не знал, что такое хомут), все-таки кое-что удалось и построить, и вспахать, и засеять – не веря, что удастся еще и что-нибудь собрать, но лишь отодвигая неизбежный конец.
Один только Мейлех Терлецкий ни на миг не предавался унынию, колдовским образом возникая в трудную минуту в нужном месте с багром, с топором, с шуткой, с песней…
– Вы увидьите, вам ещье будут завьидовать, пххо вас ещье будут складывать легьенды, совьеххшенно сеххьезно твеххдьил Миля маловеххам… И ви знаете, на ньекотоххых это дьействовало!.. – качала растрепанной седой головой Дора Соломоновна, переливаясь своим траурным «адидасом». – Пххавда, Миля в посльедние годы повтоххьял, щто льегче осущить тысьячью болот и засьеять сто тысьяч гектаххов, чьем создать одну легьенду… Но он уже пьеххвой зимой начал пьисать – пххи кеххосьиновой лампе, стьены искххились от инея, хибаххка качалась от вьетхха, а он писал стихи! Как Маяковский! Чьеххез чьетыххе года здьесь будьет гохход-сад! Ми и нье пххьедставльяли, щто могут быть такие вьетххы, такие моххозы, а он писал, щто здьесь когда-ньибудь – ещье пххи нащей жьизни! – будут бьить фонтаны…
Дора Соломоновна качала своей седой разбухшей головой как бы сокрушенно, но в ее пропитанном кашлем голосе звучала скорее ностальгия, и Бенци более чем понимал ее: если уж ему самому манеж виделся со слезами счастья…
– А когда его пеххьебххосьили в Биххобиджан, его сххазу же отмьетил сам Давьид Беххгельсон!
Она произнесла это имя с таким благоговением, словно Давид Бергельсон был не менее чем Шекспир. А следовательно, он и был Шекспиром внутри какой-то сказки. Бенци приходилось более по душе создание даже глупых новых сказок, нежели утилизация старых – когда Моцарт становится сигналом мобильного телефона, Бетховен – псом, а Сикстинская Мадонна – рекламой прокладок.
– Давьид Ххафаиловьич одному только Миле по-даххьил свою кньигу. – Никаким старческим дребезжаниям было не скрыть этой поистине материнской гордости.
С тяжким усилием поднявшись с продавленного зеленого дивана, она в три переваливающихся шага добралась до главного алтаря – канцелярского письменного стола и взяла в руки одну из разложенных по треснувшему «пластигласу» брошюрок, то сизых, как билограйская зола, то желтых, как прессованные опилки. Доковыляв обратно, она протянула ветхую тетрадочку Бенциону Шамиру, сидевшему на том же диване, опустившись едва ли не до самого пола, покрытого облупленным линолеумом в крупную сизую клетку. Под четкой типографской надписью «Библиотечка „Огонька“» разбегалась нечеткая дарственная надпись: «Собрату по перу с пожеланием тверже держать свой рабочий инструмент».