* * *
Все, что он видел, не переставало удивлять и радовать его: и гладкий асфальт под ногами, и двух– и трехэтажные дома в центре, и густая сеть проводов над головой, и трубы заводов на окраине.
«Так вот, – думал он, – что соорудили здесь за пятнадцать лет…»
Тогда этого ничего и в помине еще не было… Тайга, глушь, мошкара… Захолустный разъезд, которому под стать было название «Тихонькая». Болота, трясина, сопки и горы: вблизи – зеленые летом, желтые и оранжевые осенью, белые зимой, а издали всегда туманные, дымчато-голубые.
Издали все это было изумительно красиво, особенно летом, вблизи – дико, недоступно, опасно…
Он вспомнил, как в первые дни манила его ближняя сопка, та, что сейчас высится по ту сторону моста за городом. Казалось, вот она, рукой подать! Но он шел до нее целый день. И не то чтобы она была далеко, но почти невозможно оказалось добраться до нее. Вот по дороге широкая поляна, заросшая высокой, бархатисто-зеленой травой. На такой поляне, где-нибудь на Украине, за околицей, как хорошо было прилечь под деревом, лежать и смотреть в ясное, глубокое небо, следить за травинкой, по которой ползет божья коровка, красная с черными пятнышками, чуть приподымая крылышки, а травинка гнется под ее тяжестью…
Но не успел он опуститься на траву, как туча мошкары облепила его со всех сторон. Отмахиваясь и чертыхаясь, он помчался прочь.
«Вот тебе и божьи коровки!»– посмеялся он тогда над собой и решил больше не доверять здешним полянам.
Дальше по пути ему встретилась еще одна такая поляна, но он уже не соблазнился и решил быстро пройти по ней, чтобы немного сократить путь. Но, сделав несколько шагов, вдруг провалился по колено в воду, предательски прикрытую высокой травой… Еле выбрался, вымокший, грязный.
«Да, – сказал он тогда себе, – весело здесь будет. Работы, во всяком случае, хватит!..»
Но он был не из пугливых. Наоборот, мысль о предстоящей большой работе вселяла бодрость. Он подошел к реке, снял одежду и бросился в воду.
Хотелось покачаться на прохладных волнах. Однако течение сразу стремительно подхватило его и понесло так, что он не мог сопротивляться. Вода была такая холодная, как будто на дворе стояло не лето, а глубокая осень.
Так он впервые познакомился с Бирой.
– Интересное знакомство! – проговорил он, вылезая из воды и дрожа от холода. – Учись, брат, хозяйничать в новых местах! Даром ничего не дается!
Затем нескончаемо тянулись жизнеподобные, то есть невыносимо пустые и скучные, разговоры, празднования, чествования – и вот наконец настал миг решающего объяснения.
– Все-таки, – начала она, – я никак не пойму, почему ты за столько лет ни разу не написал…
– Мама! – горячо воскликнул Семен и решительно шагнул к ней.
– Знаю, знаю, – перебила она, – ты скажешь, был невесть где, ты мне уже рассказывал… Сначала на границе был ранен, остался в армии, на Сахалине служил и еще где-то. В летной школе учился, потом на Хасане, в Монголии. А там большая война началась… Знаю… Но мать! Как можно забыть родную мать?
Он опять круто повернулся, но она, как когда-то давно, повелительно махнула рукой, и он остановился.
– Допустим, – продолжала она, – у тебя была суровая мать… Но…
– Мама! – умоляюще проговорил Семен.
– Нет, нет! Позволь. Ты хорошо знал, что ты мой единственный сын, моя единственная радость… Я тебе добра желала…
Семен устремил на нее полный невысказанной боли взгляд:
– О, если бы я знал все эти годы, что ты жива…
– Значит, ты был действительно уверен, что меня… нет в живых?
– Да, – ответил Семен. – С тех пор, как приезжал сюда этот… Лемех Лемперт…
– Пусть будет проклята память о нем! – произнесла Лия.
Увлеченные разговором, они не сразу услыхали, что стучат в дверь. Семен пошел открывать. На пороге стоял веснушчатый почтальон.
– Ах, это, наверное, от Певцова, от Николая Певцова, – спохватилась Лия и нетерпеливо протянула руку за письмом. – Это война, Семен, мне второго сына дала… Он должен был приехать в тот самый день. Читай скорее, что он пишет.
– «В тот день, когда меня должны были выписать из госпиталя, – читал Семен, – у меня открылась старая рана и меня задержали…»
С интересом, по-новому смотрел Семен на свою мать и, едва скрывая удивление, сказал:
– Послушай, мама, он ведь пишет тебе, как родной матери… Он так и называет тебя…
– Так ведь у него больше никого нет!
Семен задумчиво прошелся по комнате.
– Если приедет не позднее чем через неделю, – сказал он, остановившись, – мы с ним встретимся здесь у тебя…
– А что, – испуганно воскликнула Лия, – ты уже собираешься уезжать?
– Теперь не время, мама, долго отдыхать. Но вот, – Семен постучал пальцем по конверту, – его я хотел бы повидать… Может, мы с ним на одном фронте дрались… Быть может, я поддерживал его сверху своим истребителем, когда он шел в атаку… Ну, а сейчас мы с ним братья…
– Да! – сказала Лия. – Братья… Сыновья.
Большой, сильной рукой Семен крепко обнял худые плечи матери.
Пытка наконец закончилась, но Бенци по-прежнему делал вид, что читает, чтобы не встретиться взглядом с хранительницей памяти великого писателя. Грудь сжигала невыносимая изжога, левую руку дергало так, словно она была один сплошной нарыв, дышал он с таким трудом, будто ему передалась одышка самой Доры Соломоновны. Правильно высчитав, что времени для прочтения она отвела достаточно, она теперь со свистом вдыхала и выдыхала, прочно усевшись напротив гостя, не сводя с него выжидательных шоколадных глаз.
– Ну как? – наконец не выдержала ее материнская гордость.
Бенци значительно покивал, словно не находил достаточно возвышенных похвал.
– Я сххазу поньяла, щто ви в этом ххазбиххаетесь! – просияло ее лиловое отечное лицо. – И вот пххьедставьтье себье, Милю не хотьели печьятать в московских жуххналах – только из-за того, щто он был евххэй!
Бенци незаметно забросил под язык рубиновую капельку нитроглицерина. Нерожденная сказка умерла и уже начала разлагаться, отравляя его душу трупным ядом. Но, может быть, еще можно что-то спасти?.. Конечно, открыть в Красном Сионе безвестного гения было бы более красиво, но и более банально, а вот изобразить трагедию певца, которому не просто не позволяют воспеть предмет его любви, но который еще и не имеет голоса для этого?..
Но может ли трагедия безголосого певца быть высокой и красивой?..
Однако размышлять о столь сложных материях не было ни малейшей возможности – Дора Соломоновна неумолимо ждала продолжения: книжка была не дочитана и до половины. Бенци снова хотелось пойти в туалет, но он не смел. Оставалось читать и мечтать о бутылочке в брюках.
* * *
Бенци осторожно заглянул в начало стоявшего на очереди рассказа – и буквально перевел дух: рассказ явно подавал признаки жизни. Назывался он «Золото», и в приоткрывшемся за буквами мирке Бенци увидел, как Доба-тощая третий день не выходит из дома, изнемогая от страха, что к ней придут искать золото, – страх сторожит у ее изголовья, скрипит дверью, шуршит под крышей, ударяет в ставень…
Доба сидит на высокой остывшей печи в темном углу. Вокруг бродят запахи старых субботних чугунов, опаленной курицы, грязной клетки, в которой томится старый индюк. Доба держит во рту под языком, чтобы не скоро растаял, кусочек мучнистой карамельки и пьет остывший кофе из черного горшка, сжимая его худыми искривленными пальцами. Взгляд ее больших, черных, слезящихся глаз то и дело обращается к полуоткрытой двери, ведущей в сени. Там, запертый в клетке, с полузакрытыми глазами старика, чутко дремлет индюк, в любую минуту готовый приоткрыть узенькие щелочки.
Сейчас Добе кажется, что индюку тоже страшно. Он то и дело встает на свои тощие и грязные ноги, покрытые чешуей, царапает когтями грязную клетку и вдруг кричит, совсем как в доброе старое время:
– Олдр-олдр!..
– Что это его там разбирает? – ворчит Доба и наклоняется с печи так, что едва не касается длинной седой прядью золы па припечке.
– Олдр-олдр! – снова кричит индюк.
Доба отставила горшок с кофе и прикрыла его тряпкой. Из-за редких пожелтевших зубов вынула остаток карамельки, завернула в бумажку и спрятала в карман передника. Потом она осторожно слезла с печки, упираясь рукой в потолок, и, путаясь в залатанной замусоленной юбке, вышла в сени.
– Олдр-олдр! – раскричался индюк, очевидно, полагая, что хозяйка принесла ему поесть.
Из верхнего узенького окошка над клеткой тянулась бледная полоска света, еле пробиваясь сквозь паутину, мутные стекла, терялась в темном корытце с застоявшейся водой.
Доба наклонила голову набок, подперла рукой запавшую морщинистую щеку с волосатой бородавкой и проговорила, обращаясь к индюку:
– Провались ты! Ешь то, что под ногами…
Индюк глянул на Добу круглым глазом, тоже наклонил голову, будто хотел сказать: «Оба мы с тобой мытаримся… И чем это все кончится?»
Возник невысокий старик с длинной курчавой бородой и острым взглядом – резник. Но что сейчас резать – разве что свиней в этом колхозе! А каких, бывало, жирных кур и откормленных гусей доводилось резать ему в доме красавицы мануфактурщицы Добы!..
Откуда-то взялся ее сын Исосхор; облика он не имел, но слова летели из него, как искры из костра:
– Мне нужны деньги, мамаша! Я весь дом разнесу! Гниешь тут вместе со своим золотом!
«Это ты с матерью так?..» – «Где у меня мать?..» Исосхор хлопает дверью так, что подпрыгивает корытце в клетке с индюком. «Какое золото, неужто про меня люди такое болтают?..» – причитает Доба, обращаясь к резнику.
– Стану я слушать все, что болтают!.. Недавно встречает меня один человек – не могу вам назвать его имени, но очень порядочный человек – и спрашивает, не знаю ли я, где можно достать золотые пятирублевки. Теперь этого нигде не достать. Если и были у кого, так либо их отобрали, либо сами давно уже снесли в «Торг-син». Они говорят, что на эти деньги строят страну… К чему я вам это рассказываю? Просто так, зашел к вам, вот и рассказываю…
Тусклый, неровный свет скользил по стенам, перебегал с одной фотографии на другую. На одной фотографии Доба и ее муж. У нее на высокой груди – медальон, волосы взбиты, лицо усталое. У мужа – подстриженная бородка, подкрученные усы, по жилету цепочка. Паук затянул фотографию серой сетью, полной дохлых мух. На окне сиротливо стояла треснувшая фарфоровая лампа. На голом столе чадила коптилка из аптекарского пузырька с жестянкой. Рядом лежала холодная, круто посоленная картофелина, стоял черный горшок из-под кофе.
Доба скрючившись сидела в углу на кровати. Она бормотала что-то, глядя в одну точку на стене. В паутине едва шевелила лапками муха. Из-за ставень доносился лай собак, то стихал, то снова становился громче… Огонек коптилки замигал – кончился керосин. Тень от крюка, торчавшего посреди потолка, начала метаться в разные стороны, то вытягиваясь, то сжимаясь. Доба погасила огонь и прислушалась. Под ставнем билась в стекло ночная бабочка. В сенях индюк крикнул со сна не своим голосом. Доба достала из-под слежавшейся постели глиняную лепешку, положила ее на костлявые колени и привычными движениями нащупала круглые впадинки:
– Восемь, девять, десять… – медленно считала она.
Еще в ту пору, когда купила индюка, Доба замесила песок с глиной и, пока масса не засохла, вдавила с обеих сторон все свои золотые пятирублевые монеты. Потом вынула и запрятала их в разных местах – в грязь под индюком, под потолком, возле крюка… Часто она доставала засохшую глиняную лепешку, тощими пальцами ощупывала оттиски…
Тяжело, как будто она весит много пудов, Доба переворачивает лепешку на другую сторону, вздыхает. В деревне, там, где сейчас колхоз, брат Добы Зайвл много лет имел свою мельницу, усадьбу и большой красивый дом. Назло местным кулакам этот дом с зелеными ставнями стоял посреди деревни, рядом с церковью. Однажды в конце субботы Доба приехала к Зайвлу. Жила она хоть недалеко, но гостьей была редкой. На этот раз ее застигла ночь, и Доба осталась ночевать у брата. Она помнит как сейчас – все спали, и она влезла на чердак. Неподалеку от трубы на веревке сохла конская шкура. В этом месте она и зарыла шерстяной чулок, набитый золотыми пятерками…
Вскоре после этого в селе организовали колхоз. Зайвла со всей его семьей выселили. Окна красивого дома заколотили досками – дом стал хлебным амбаром…
Об этом и думает сейчас, сидя на кровати, Доба. Об этом она может думать целые ночи напролет. «Как достать оттуда заветный чулок?»
Если бы она его достала, она бы вложила туда остальные пятирублевки и уехала отсюда. Куда? Куда глаза глядят, лишь бы не оставаться здесь, в этой западне, где нельзя даже высунуть голову… Но без этого шерстяного чулка, о котором, кроме Зайвла, не знает ни одна душа, – она не может тронуться с места…
Двух вещей больше всего боялась Доба: чтоб не подох индюк и не сгорел амбар. Она слыхала: случается, что в колхозах кулаки поджигают амбары…
«Вот если б так было, – думала она. – Чтобы вдруг вспыхнул пожар и охватил все село, весь колхоз. Чтоб сгорели дотла все дома, и люди, и дети, и кони, и коровы, – все до цыплят и наседок… И чтобы только амбар уцелел».
А в это время там, где вербы неподвижно стояли, склонившись над водой, сидели Исосхор и Дворця.
– Ну как, Дворця, помиримся? А?
– Это золото… Не нравится мне это… Сколько я ни думаю, мне кажется, надо его отдать… Ну, ты понимаешь, кто я такая? Вот скажи…
– Ты – красивая девушка, Дворця! Мне бы такую на всю жизнь…
– Нет, не то. Я в колхозе ударница, бригадир…
– Будешь меня агитировать?
– Я хочу понять, Исосхор, с кем ты?
– А я уже понял. Покончено с этим, Дворця!
– С чем?
– У старухи нет больше золота…
– Но ты отнес его, куда я говорила?
– Дворця, уедем отсюда вдвоем, купим себе квартиру.
– Так ты не отдал золото?! – Дворця бросилась прочь.
Вскоре Исосхора и след простыл. Он словно в воду канул…
Впервые за много лет Доба надела зеленую с толстой бахромой шаль. Добавочными засовами заперла ставни изнутри, залезла под печку, достала из кучи хлама два ржавых замка. Третий замок со связкой длинных ключей висел на кухне на гвозде, белом от присохшей известки и усиженном мухами. Ржавые длинные ключи висели неподвижно. Казалось, они хранили память о мануфактурной лавке, о богатом бакалейном магазине, о просторном заезжем дворе с полутемными комнатушками.
Доба, в потертой залатанной шали, в покоробившихся, подвязанных веревочками шлепанцах, со связкой ключей и с замками в руках, остановилась на минутку в сенях перед клеткой.
– Скоро подохнет. Толку от него… – проворчала Доба и вышла, опираясь на палку, отправилась в деревню, к Дворце – узнать, куда девался Исосхор.
Но Дворця работала в поле. От ее матери Доба узнала, что дочь поссорилась с Исосхором…
– Разве вы ничего не слыхали? – сказала старуха, с удивлением глядя на Добу. – Все об этом говорят… Никто не знает, откуда у него взялись такие деньги… Ведь он уже третью неделю гуляет в городе…
Но Доба уже не слушала. Она бежала, низко наклонив голову, чтобы никто ее не остановил, не задержал, бежала домой.
Доба вошла в комнату, посмотрела на крюк на потолке и чуть не лишилась чувств. Глина вокруг крюка осыпалась, видно, уже давно… Она взобралась на стол и стала ковырять ножом потолок. Сухая глина падала на плечи, на ноги, она не замечала… Вот и то отверстие, но оно было пусто! Доба дико закричала. Выпавший из рук нож воткнулся острием в стол, так и остался торчать. Доба сорвала с головы шаль, платок, чепец, с рассыпавшимися волосами бросилась в сени, вырвала из засохшей грязи клетку с индюком и отшвырнула ее в сторону, а сама, упав на колени, стала ногтями разрывать и разбрасывать во все стороны грязную землю. Докопалась до ямки, но и она была пустая… Доба вспомнила, как в ту ночь индюк кричал не своим голосом, – сразу же после этого уехал Исосхор… Она упала без чувств головой в грязь.
Доба шла медленно, тихо. Доба подошла к амбару. Он, как и все вокруг, был погружен в сон. Доба нащупала лестницу, взмахнула руками и наткнулась на перекладины… Не прошло и минуты, как она была наверху. Там она нашарила отставшую доску. Комок подкатил к горлу, она еле удержалась на лестнице. Собрав последние силы, Доба пролезла на чердак. Она почувствовала запах сушившихся здесь когда-то табачных листьев, конских шкур и дыма. Что-то крошилось и осыпалось под ногами. Согнувшись, Доба ползла вперед на четвереньках, шарила руками. Юбка задела за что-то острое и разорвалась. Доба изо всех сил закусила губу.
Достала спички, огонек вздрогнул, заколебался, но все же разгорелся синевато-красным острым язычком. Теперь Доба видела справа печную трубу, над головой были протянуты веревки. Она подобрала и зажгла длинную щепку, подошла к трубе и опустилась на колени. Снова к горлу подкатил комок. Искривленными пальцами она разрыла набросанные здесь кукурузные початки, стебли, щепки, сгнившие листья. Нет, это не то. Надо по ту сторону трубы… Но и там нет. С ума она, что ли, сошла? Вон здесь, в углу… Щепка все еще горела. Пробежала мышь – внизу, наверное, хранился хлеб… Доба разрыла мусор и добралась до ямки. Здесь!
Она опустила в ямку дрожащие пальцы, пошарила и вдруг нащупала чулок, в котором было спрятано золото… Вот оно! Битком набито!.. Она вытащила руку, в другой держала горевшую щепку… На ладони у нее лежала дохлая крыса с отъеденной головой…
«Зайвелева работа… – мелькнуло у нее в голове. – Родной брат… Кроме Зайвла, ни одна живая душа не знала об этом…»
Опять Доба лишилась чувств. Горевшая щепка выпала из рук на сухие стебли и листья…
Тревожно звонили колокола на колхозном дворе.
– Наш хлеб горит! Наше золото!.. – кричал рослый, широкоплечий парень с растрепанными волосами, указывая на амбар.
– Золото… Труд наш горит!..
– Наш хлеб!
Знали одно: надо снять крышу, покуда огонь не пошел вниз. Надо спасти хлеб в амбаре.
Наверху, в пламени и клубах дыма, колхозники с топорами в руках боролись с пожаром.
Когда крышу разобрали – потолок остался цел, зерно почти не было повреждено, – возле развалившейся печной трубы нашли обгоревшее, залитое водой тело женщины. Неподалеку от тела валялась тлеющая крыса…
* * *
Все было нормально: 1935 год, посрамление и гибель того, кто держится за золото, торжество тех, кто считает золотом коллективный хлеб, а еще лучше труд, – и все-таки Бенцион Шамир теперь мог дышать свободнее, свободнее улыбаться и кивать Доре Соломоновне, а потом и с чистой душой отлучиться в музейный туалет – и даже без конспирации потянуть медную проволоку в музейном сливном бачке. Ибо в рассказе была и кое-какая жизнь, и кое-какое ее преображение. Это уже не было беспросветное царство ординарности – там было много ненужного, индюк какой-нибудь с полузакрытыми глазами старика, и в этом уже ощущалось дыхание поэзии.
Следующий рассказ назывался «Шлема и Шамиль»: маленький еврейчик, местечковый портной Шлема, чудом избежавший расстрела за попытку дезертировать к своей обожаемой Мирл и ребенку, которого он так и не видел, и осетин Шамиль, суровый, как горы его родины, ехали рядом на влюбленных друг в друга гнедой кобыле и черном как смоль жеребчике. Шамиль тоже тайно, но братски нежно любил Шлему, однако Шлема побаивался Шамиля, а потому и недолюбливал его, наслушавшись про горцев страшных историй, да к тому же постоянно чувствуя на себе его взгляд из-под сердитых черных бровей.
И вот однажды ночью их кавалерийская часть подошла к тому самому местечку, куда так стремилось сердце Шлемы…
Двоих послали в разведку – на хутор и в местечко. Это были Шамиль и Шлема.
Взошло солнце. Туман рассеялся. Стал виден лес вдалеке. Шлема вдруг схватился за висевшую на поясе единственную гранату.
Шамиль остановил его.
– Она тебе пригодится позже! – крикнул он. – Что ты хочешь делать?
Шлема оставил гранату и схватил Шамиля за руку:
– Шамиль! Если бы ты пришел туда, в эту… Как ее зовут? В Осетию. И увидел бы – твое солнце восходит меж гор. А в горах где-то ждет тебя жена… Разве ты не схватил бы последнюю гранату, не швырнул бы ее так, чтоб услышали горы и чтоб знала твоя жена… Ведь сердце может разорваться! Не правда ли, Шамиль?
Возле леса на холме меж двух глубоких оврагов раскинулся хутор. В овраге змеился ручеек, в котором плескались гуси. На крыше одного дома стоял долговязый аист. Шамиль накинул на плечи Шлеме свою бурку и поскакал к местечку. Шлема привязал коня к дереву и боковой тропой направился к хутору. Он условился с Шамилем, что если на хуторе он никого не застанет, то воткнет в крышу одного из домов длинную жердь. В этот дом Шамиль должен будет заехать, когда вернется из местечка.
Шлема вошел в брошенный сад, огороженный полуобвалившимся плетнем. Шлема пополз вдоль плетня. Он занозил себе колени и почувствовал сильную боль. Вдруг, проползая между двух ореховых кустов, он услыхал чьи-то голоса и приник к земле. Прошли две стройные девушки в вышитых рубахах, с коромыслами на плечах.
– Кто тебе сказал? – спросила одна.
– Мой Гриц…
– Ах, вот когда будет веселье! – рассмеялась первая и спросила: – А что он тебе вчера подарил?
– Сережки, настоящие, серебряные! А Иван тебе что?
– Колечко из чистого золота. Иван говорил, что он его снял с одной жидовки…
Шлему охватил ужас. Что стало с Мирл и с ребенком? – сверлило у него в голове. Кто знает, живы ли они? Снова послышались голоса. Он опять притаился. Прошли две старые крестьянки в подоткнутых юбках, согнувшись под тяжестью ведер.
– Ох, Параска, были бы мы молодые…
– Молодые все у них вытягивают, что те заберут в городе.
– Разве что в городе… Евреев теперь нет.
– Есть евреи…
– Кто?
– Никому не говори… Их тоже жалко… У Степанихи…
Крестьянки скрылись. Шлема вылез из своего укрытия и помчался по хутору. Он хорошо знал, где живет Степаниха. Не одно платье сшил он ее дочерям.
«Мирл!»– кричало все его существо.
Войдя во двор Степанихи, Шлема первым долгом взобрался на крыльцо и воткнул в крышу длинную жердь. Потом вошел в сени. Сразу ударило запахом куриного помета и соленых огурцов. Он отворил дверь и увидал чистую пустую комнатку с единственным окошком. Под иконами светилась лампада. Висело холщовое полотенце с вышитыми птицами. На пороге показалась Степаниха. Она вскрикнула и тут же исчезла. Он услыхал, как она кричала:
– Ратуйте! Солдаты! Красные!
И вдруг полог, как от сильного ветра, отлетел, и в белом шелковом подвенечном платье его жены Мирл – Шлема сразу узнал его – выскочила в комнату испуганная дочь Степанихи… За ней, широко распахнув руки, вышел красный от возбуждения петлюровец. Шлема сорвал с пояса гранату. Он вспомнил о Шамиле. «Вот тут она мне пригодится!» Петлюровец высадил стекло и выпрыгнул на улицу. Дочь Степанихи визжа выпрыгнула следом за ним. Шлема отступил к дверям. Из-за полога вышел второй петлюровец. Шлема поднял гранату, второй петлюровец, как и первый, подскочил к окну. От страха и спешки он застрял в нем. Но через минуту его уже не было.
Думая, что здесь находится целый отряд, что сейчас выскочат еще петлюровцы, Шлема отошел к самой двери и быстро сорвал кольцо с гранаты. И в эту минуту подошла к нему Мирл с ребенком на руках. Ребенок спал и держал ручонку на ее обнаженной груди. Между розовыми пальчиками билась голубая жилка. Шлема видел Мирл, словно в тумане. Хотел крикнуть, но не мог… Может быть, все это ему кажется? И вдруг он вспомнил, что у него в руках смерть всех этих людей и его собственная!
Мирл его узнала и вскрикнула. Ребенок проснулся и посмотрел прямо на него. Шлема, ничего не понимая от ужаса, приготовился бросить гранату в окно, но в эту минуту в окне возникла фигура Шамиля. У Шлемы потемнело в глазах. Мирл испугалась всадника и бросилась к Шлеме. Он хотел ей крикнуть, кинулся к дверям, но в это время граната, стукнувшись о дверь, взорвалась.
… И когда в Биробиджане простодушные люди спрашивали Шамиля, что он, сын гор, делает в этом еврейском крае, Шамиль всегда отвечал:
– Я здесь за своего брата. Он был еврей.
* * *
Дора Соломоновна любовно смотрела, как Бенци читает, а он, отрываясь, так же любовно и, можно даже сказать, все более отечески кивал ей несколько раз подряд, а потом снова принимался за чтение.
И это было вроде как и неплохо: гражданская война, теплушки с ранеными, на темном полу Пелагея и забинтованный Лейба…
Вдруг где-то стреляют.
Кажется, что на тысячи кусков раскалывается небо и тысячи огненных ран растекаются по небу кровавыми потоками и застывают.
Стрельба затихает.
Раны на небе затягиваются и блекнут. Вот уже и город с черными, торчащими, как отмороженные пальцы, трубами. Когда поезд подходит ближе, эти трубы кажутся длинными, обезглавленными шеями, задушенными черными бусами ворон… На развороченном шоссе лежат гниющие трупы лошадей.
И сразу же после этого сын Лейбы и Пелагеи, остроплечий Ленчик, в том же самом, но уже отстроенном городе катается на трамвайном буфере, швыряет осенние листья в кипящий асфальт, и лишь одна забота томит его сердце: завод, на котором работают его геройские папа и мама, уже второй месяц не выполняет план, и его лучшие друзья дразнят Ленчика «Ленька-черепаха». И против правды не попрешь: на больших щитах, развешенных по городу, в школе, в отряде, другие заводы изображены в виде самолета, корабля, паровоза, автомобиля, а мамин и папин завод – в виде черепахи…
Ленчику стыдно… Он приходит домой с претензиями.
– Папа, у вас уже второй месяц прорыв… Мне стыдно перед товарищами в школе и в отряде.
– Помнишь, мама, – обратился он к матери, – ты рассказывала, как вы брали город… Здесь тогда целая дивизия белых стояла. А вы были голодные, босые, шли по холодному и скользкому болоту, пулеметы на плечах таскали… И все-таки шли… А теперь… почему же?
И Ленчик вопросительно смотрит на родителей.
Те переглядываются и опускают глаза:
– Ничего, Ленчик. Все будет в порядке… Но сейчас передовая проходит на новом рубеже – на Дальнем Востоке, в Биро-Биджане, а здесь справятся и без нас. Мы и сейчас красногвардейцы пятилетки!
* * *
Бенци снова поймал на себе взгляд Доры Соломоновны и вновь отечески покивал ей. Все это было не так уж плохо, один старик на заводе, где ставился вопрос о социалистической контрактации, был даже и недурен с его непримиримыми глазами и добродушной улыбкой:
– Крепостное право-то еще до моего рождения отменили…
А бывший сапожник Хаим и бывший бакалейщик Мойше-Лейб его уже прямо-таки умилили: когда-то в забытом местечке они ссорились из-за долга Хаима бакалейной лавке, а теперь в биробиджанском колхозе, в ночном, они по-братски сидели у костра.
Мойше-Лейб поднялся – захотелось курить, а табаку не было.
– Дай закурить, – сказал он Хаиму.
Тот пододвинул к нему жестяную табакерку.
– Спасибо. Бумага у меня есть.
Мойше-Лейб достал из кармана длинный лист, поднес его к огню посмотреть. Это была страница из старой приходо-расходной книги. Над двумя длинными колонками фамилий и названий товаров значилась размашистая надпись: «В долг».
Мойше-Лейб стал было разглядывать записи, но сказал себе: «Чепуха!» Согнул листок пополам, чтоб оторвать, но над линией сгиба вдруг увидел:
Хаим – сапожник – 1/2 фунта рису.
– 1/4 подсолнечного масла. – 3 селедки.
И вспомнилось все, как если бы это произошло сейчас… Будний день. Склонившись над прилавком, он листал свою книгу. По ту сторону прилавка стоял сапожник Хаим. Он пришел расплачиваться и попросил показать, сколько за ним значится. Мойше-Лейб нашел нужную страницу, показал записи. Хаим водил большим пальцем по строчкам, но вдруг поднял голову и вонзил в Мойше-Лейба свои косые колючие, как острые гвоздики, глаза:
– Неправда! Не три селедки, а две! Отлично помню, это было в прошлый четверг. Жена принесла две селедки – именно две! – и я ей сказал: «Зачем тебе понадобилось две, мало одной на ужин?» И она мне ответила: «Пускай одна останется на завтра… Ведь дети… Завтра снова ходить… Взяла сразу две…» Слышите, две! Не три, а две!
Мойше-Лейб косится на Хаима. Тот все еще сидит, обняв руками колени. Снова разглядывает запись.
Отчетливо написано – «три…». Мойше-Лейб чувствует, что лицо у него пылает – вероятно, от костра… Он отворачивается, берет охапку соломы и бросает в огонь. Пламя выхватывает из тьмы качающиеся колосья и среди них – силуэт лошади.
– Буланый! – Мойше-Лейб вскакивает с места, бежит выгонять лошадь из хлебов, обронив второпях листок. Бумага осталась в освещенном кругу, подрагивая краем, будто тянулась к огню. Потом ветерок подхватил листок, пододвинул к костру. Там бумагу подхватили, словно пальцами, два недогоревших прутика. Она перевернулась, на секунду прикрыла пылающие ветви и вдруг вся вспыхнула.
И Хаим бросил в огонь картофелину: пусть Мойше-Лейб поест, когда вернется.
* * *
Ну и что – ведь и в самом деле частная собственность разобщает людей, а совместный труд сближает, в оправдание Мейлеху и себе самому подумал Бенци, хотя еще час назад прекрасно знал, что сближают людей лишь общие сказки, а общий труд в Ерцеве рождал лишь взаимную ненависть. Однако ему уже почему-то не хотелось об этом помнить. А хотелось умилиться душой над наивной любовью бригадира трактористов, белозубого паренька Мишки, и черноволосой Фани, секретаря комсомольской ячейки. Они страстно тянулись друг к другу, но их разделяло соперничество колхозов, которым они принадлежали: Мишка болел за свой колхоз «Ройтер Октябрь», а Фаня за свой – Калининдорф. Кто вывезет первый воз на элеватор – вот что стояло на карте! Поражение в таком споре невозможно было простить даже любимому.
И вот наступил решающий день – оба колхоза ринулись убирать урожай. Что делать, кому желать победы?.. Колхозу им. Монтекки или колхозу им. Капулетти?.. И Мишка великодушно решил бежать в Калининдорф, чтобы предложить соперникам мировую: вывезти оба воза одновременно. Но та же спасительная мысль в этот же миг явилась и Фане (к Фане Бенци испытывал особенно нежное чувство). И она бросилась навстречу Мишке, не зная, что Мишка бежит навстречу ей.