Отец рассказал, что в анкерсгагенском замке, в том самом, где когда-то буйствовал Геннинг Браденкирль, жил в 1769 году Иоганн-Генрих Фосс, переводчик Гомера. Но и от этого Гомер не стал понятней восьмилетнему ребенку.
На рождество отец подарил Генриху книгу Георга-Людвига Еррера «Всемирная история для детей». Перелистывая ее, мальчик увидел интересную картинку: войско штурмует горящий город. В клубах дыма вырисовываются мощные крепостные стены с четырехугольной башней. На переднем плане – воин несет на плечах старика и за руку ведет маленького мальчика.
Оказалось, что это Эней с отцом и сыном бежит из горящей Трои.
Здесь начинается одна из самых спорных страниц в биографии Шлимана, вызвавшая много разногласий среди писавших о нем. Вот как сам Шлиман описывает этот эпизод:
«Я радостно воскликнул: «Отец, ты ошибся! Еррер видел Трою, иначе он не смог бы ее нарисовать!» – «Сынок, – ответил он, – это лишь воображаемая картина». Но на мой вопрос, в действительности ли древняя Троя имела такие большие стены, он ответил утвердительно. «Отец, – сказал я тогда, – если такие стены существовали, они не могли быть совершенно уничтожены, они лишь погребены под пылью и мусором столетий». Он мне вновь возразил, но я остался при своем мнении, и, наконец, мы порешили на том, что я когда-нибудь откопаю Трою».
Конечно, это вымышленный разговор. Он был написан в то время, когда пятидесятидевятилетний Шлиман освещал «обратным светом» свою путаную и необычную жизнь. Тогда Шлиман был уже убежден сам и считал нужным убедить других, что великое дело, совершенное им, было задумано еще в детстве, что вся его долгая жизнь была планомерным и настойчивым стремлением к заранее намеченной цели.
Это – самообман, хотя и вполне понятный в устах Шлимана. Но зерно истины в приведенном рассказе есть. Несомненно, картинка из книги заинтересовала мальчика. Несомненно, отец мог сказать Генриху, что город Троя исчез бесследно. И очень может быть, что Генрих не поверил отцу.
Но от такого разговора до плана раскопок Трои, до установления цели всей жизни еще очень далеко.
Как бы то ни было, на следующем уроке танцев Генрих уже рассказывал Минне и Луизе Мейнке о гибели Трои.
Минна была доброй и послушной девочкой. Она готова была часами слушать рассказы Генриха, никогда не перебивала, а в нужных местах ахала и вздыхала. Как раз такой друг нужен был Генриху. С соседскими мальчишками – насмешниками и сорванцами – он не сдружился, братья его были слишком малы, а сестры жили какой-то своей, обособленной, непонятной и глупой жизнью – в мире цветных ленточек, самодельных кукол и пуговиц от старого платья. Кое-как он ладил только с Дютц. Старшая сестра, Элиза, была набожна, зла и больше всего на свете любила читать мальчикам ехидно-благонравные нотации.
Свою мать Генрих по-детски любил, но настоящей близости между ними не установилась. Мать была всегда удручена, молчалива. В последнее время она часто хворала и давно уже не прикасалась к фортепьяно. Ей не о чем было рассказывать сыну, а Генрих ничего не спрашивал у нее. Поэтому всю силу своей дружбы мальчик перенес на Минну. Однажды он заявил ей, что они поженятся, когда вырастут. Минна, конечно, послушно согласилась. Генрих счел дело решенным.
Дома Генрих старался бывать как можно меньше. Отец непрестанно злился и кричал, что его разоряют. Мать часто плакала. Служанка Фикхен, о связи которой с пастором давно уже поговаривали соседки, хозяйничала в доме как хотела. Она была модницей и едва ли не через воскресенье появлялась в церкви в новом платье.
Отец все больше запутывался в долгах.
В семействе ожидалось прибавление – должен был родиться седьмой ребенок.
Роды были тяжелые, мать долго болела. Врач сказал, что это «нервная горячка» – ныне несуществующая болезнь, симптомы которой описаны в старинных повестях, где врач над постелью больного разводит руками и призывает надеяться на провидение.
Мать так и не поправилась. Она умерла в марте 1831 года, на тридцать восьмом году жизни. Генриху было тогда девять лет.
Пастор Шлиман давно уже возненавидел жену, считая ее виновницей крушения всех мечтаний его юности. Эту ненависть он сохранил и после ее смерти, до конца своей долгой жизни. Но, собственноручно делая в церковной книге запись о кончине жены, он с непостижимым лицемерием – а может быть, и в приступе внезапного раскаяния – приписал: «Господь да наградит безвременно усопшую чистым и вечным блаженством за всю любовь и нежную заботу, которую она проявила при жизни ко мне и к нашим детям. Это искренняя мольба ее удрученного горем супруга и семи малых детей, оставленных ею».
Жизнь в пасторском доме стала совершенно невыносимой, особенно с тех пор, как у отца начались неприятности с приходом.
Пастор Шлиман никогда не был на особенно хорошем счету у анкерсгагенских обывателей. Его громкий голос и воинственные жесты нарушали торжественность церковной службы. А тут еще Фикхен совсем обнаглела. Она заявила соседкам, что скоро станет пасторшей и на этом основании требует соответствующего уважения к себе. Соседки подняли ее на смех. Началась склока. Прихожане стали поговаривать о том, что шелковые и бархатные платья Фикхен обходятся недешево, и следует проверить сохранность церковной казны.
С пастором перестали здороваться. Дело получило огласку. Вскоре церковные власти назначили ревизию дел и следствие.
Родители Минны Мейнке запретили дочери встречаться с сыном опального пастора. Это было особенно тяжелым ударом для Генриха. Он плакал, не переставая, от тоски и непонятной ему, незаслуженной обиды.
Через несколько дней Генрих был отправлен к своему дяде, тоже пастору, в деревню Калькхорст, возле Ней-Стрелица. Старших дочерей Эрнст Шлиман отослал к другим родственникам. Семья развалилась навсегда.
Дядя Фридрих принял Генриха не очень радушно, но благожелательно. Мальчику нужно учиться. Что он знает? Ничего? Очень жаль. Его будет готовить в гимназию господин Карл Андрес, кандидат наук, молодой, но чрезвычайно ученый человек.
Господин Андрес усердно принялся за дело, и уже к концу 1832 года Генрих был в состоянии ужасной школьной латынью изложить похождения героев Троянской войны, ахейских вождей Агамемнона и Одиссея. Сочинение было троекратно переписано под наблюдением учителя и торжественно послано отцу в качестве рождественского подарка.
Весной 1833 года Генрих был принят в Ней-Стрелицкую гимназию. Поселился он в Ней-Стрелице у придворного музыканта, господина Лауэ. Великий герцог Мекленбург-Стрелицкий, следуя традициям венского двора, держал придворный оркестр, но не слишком щедро платил своим музыкантам. Супруги Лауэ охотно согласились за небольшое вознаграждение предоставить Генриху полный пансион и жилье.
Лауэ и его супруга были фантастически скупы. Генриха поселили в каморке на чердаке. За обедом приходилось крепко придерживать тарелку рукой – едва рука разжималась, фрау Лауэ выхватывала недоеденное блюдо:
– Ты уже сыт, мой мальчик?
Но Генрих не очень жаловался на свою жизнь. Самое главное – он учился. Ему хотелось узнать одновременно тысячу вещей. Он сидел над учебниками с каким-то диким упорством. Учение давалось нелегко: рассказы отца и вокабулы Андреса не привили ему систематических навыков к занятиям. Он зубрил. Но хуже всего было то, что гимназическое начальство невзлюбило его, – сын проворовавшегося пастора не служил украшением учебного заведения. Ему ставили посредственные отметки за выученные уроки. Он плакал и зубрил еще усердней.
Друзей у него не было. Его соученики, сынки богатых помещиков и купцов, злобно издевались над его потертой одеждой и над голодными обедами госпожи Лауэ. Генрих отмалчивался. Он хотел учиться, больше ничего.
Между тем у отца дела шли все хуже. Ревизия обнаружила злоупотребления и отстранила пастора от должности. Следствие затягивалось. Грозила нищета. Нечего было и думать о том, чтобы платить за обучение Генриха в гимназии и университете.
Пробыв три месяца в гимназии, Генрих перевелся в местное реальное училище. Но и там ему не удалось доучиться. Отец совершенно обнищал. Даже Фикхен, потеряв надежду на благополучный исход дела, отказалась от мечты о звании пасторши и ушла. Эрнст Шлиман написал сыну, что больше не может посылать ему ни копейки. Дядя Фридрих, обремененный собственной семьей, был готов помочь племяннику добрым советом, но, увы, ничем более.
Двухлетнее пребывание в реальном училище дало Генриху скудное элементарное знакомство со школьной премудростью и аттестацию трудолюбивого растяпы. В архиве училища сохранилась такая характеристика: «Его поведение и прилежание радовали учителей, в большинстве предметов он получил достаточные познания, при этом, однако, ему еще недостает обходительности. Сочинения прилежно сделаны, но часто не хватает ясности в мыслях».
Генрих завязал в узелок свои вещи и пошел проститься с хозяевами. В гостиной в неурочный час раздавались звуки фортепьяно.
– Раз-два-три-и, раз-два-три-и,- отсчитывал господин Лауэ.
«Новый ученик», – подумал Генрих и раскрыл дверь. Высокая девушка в простом черном платье сидела за фортепьяно. Она обернулась. Это была Минна Мейнке.
«Едва наши взгляды встретились, – вспоминал впоследствии Шлиман, – мы разразились потоком слез и, ни слова не говоря, упали друг другу в объятия. Несколько раз пытались мы заговорить, но наше волнение было слишком велико, мы не могли вымолвить ни слова. Скоро в комнату вошли родители Минны, и нам пришлось расстаться, но прошло много времени, пока я успокоился. Теперь я был уверен, что Минна меня еще любит, и эта мысль зажгла мое честолюбие: с этого мгновения я почувствовал в себе безграничную энергию…»
Но всю эту энергию пришлось направить на подыскание службы. Она, наконец, подвернулась: господин Гольц, лавочник из деревни Фюрстенберг, подыскивал себе в ученики толкового мальчика. Рекомендации нашлись. Генрих стал служащим. Ему было тогда четырнадцать лет.
Скитания
Долго его глубина поглощала, и сил не имел он
Выбиться кверху, давимый напором волны…
Вынырнул он напоследок, из уст извергая морскую
Горькую воду…
«Одиссея», V. 319-324.
В пять часов утра его будил хозяин. В одиннадцать часов вечера он валился в постель. Он спал шесть часов, работал восемнадцать.
Он убирал лавку. Потом тер картофель для винокурни. Потом вставал за прилавок и продавал покупателям свечи, масло, селедки, мыло, соль, молоко, картофельную водку. Наконец приходил вечер. Лавка запиралась. Он уходил на винокурню и дежурил у перегонного куба. От угара, от самогонной вони его тошнило. Отупевший, с дрожащими коленями, он таскал бутылки с мутным картофельным самогоном, подкладывал дрова в топку. Он ни о чем не думал.
По воскресеньям лавка была заперта, но работы хватало: нужно было привезти товар, распаковать, расставить, приготовить… Если все-таки выпадал свободный час, он спал.
Иногда он вспоминал о реальном училище, о кандидате наук Карле Андреев, о книгах. Но все это было так давно, что воспоминания перестали его волновать.
За пять с половиной лет, проведенных в Фюрстенберге, он не прочитал ни одной книги. И даже не столько потому, что не имел времени для чтения. Просто во всей деревне не было ничего, кроме библии.
В лавочке работал еще один парень, по фамилии Бендикс. Он был угрюм, долговяз, молчалив. Он никогда не жаловался. Но однажды, когда закрылась дверь за последним покупателем, наклонился к Генриху и шепнул:
– Удерем в Америку!
Генрих посмотрел внимательно, подумал и ответил:
– Согласен.
Он очень неясно представлял себе Америку, но знал, что многие крестьяне из окрестных деревень вдруг срывались с насиженного веками места, бросали все и уезжали в Америку.
В Америке люди наживали бешеные деньги, и уж во всяком случае там не придется работать с утра до поздней ночи сидельцем в деревенской лавке.
Мальчики сложили и сосчитали свои деньги. Оказалось, что едва хватит на дорогу до Гамбурга. А дальше?
И тут неожиданно пришло письмо от отца. Он писал, что дело против него прекращено, ему вернули сан и должность, он победил и посрамил своих врагов. Но он решил отказаться от прихода и сложить с себя пасторские обязанности. Его с почетом проводили из Анкерсгагена, и церковные власти выплатили ему пособие – восемь тысяч марок.
На самом деле, конечно, дело обстояло проще: решено было замять неприятную историю с проворовавшимся пастором, дать ему денег и посоветовать переехать куда-нибудь подальше.
Но Генрих не вдавался в подробности – Америка теперь показалась такой близкой и доступной! Он написал отцу, что хочет уехать и просит одолжить денег на дорогу.
Отец ответил бранью и жалобами на весь мир.
Мечту о бегстве пришлось забыть. Снова потянулись дни нескончаемой, тупой, бессмысленной работы. Их монотонная серость была нарушена лишь раз, одним вечером, на всю жизнь оставшимся в памяти Шлимана.
В этот вечер в лавку ввалился пьяный мельничный подмастерье Герман Нидерхеффер, деревенский шут и забияка. Он потребовал водки. Но с Нидерхеффера деньги брали вперед. Однако пьяный уселся на бочку, обвел мутным взглядом лавку и вдруг стал декламировать.
Он читал «Одиссею». Читал наизусть, с дикой страстью, с завыванием, со слезами.
Он читал «Одиссею» по-древнегречески…
Нидерхеффер был сыном пастора из Ребеля и в детстве учился в гимназии. Его выгнали из шестого класса за «плохое поведение». Парень с горя запил. Отец отдал его в подмастерья к мельнику. С тех пор за Германом Нидерхеффером укрепилась слава беспутного, пропащего человека. Но тяжелая работа и пьянство не смогли выбить у него из головы затверженные в детстве бессмертные гекзаметры (Гекзаметр – стихотворный размер, которым написаны «Илиада» и «Одиссея», а также и ряд других произведений античной поэзии. Этим размером написано, например, и двустишие А. С. Пушкина «На перевод Илиады: «Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи: Старца великого тень чую смущенной душой»).
Генрих с каким-то страхом слушал декламацию Нидерхеффера. Не понимая ни слова, юноша ловил каждый звук. В этих стихах для Генриха воплотилась сама наука. Пьяный мельничный подмастерье был для него образцом учености. Когда тот кончил, Генрих попросил его повторить. Мельник потребовал водки. Генрих собрал всю свою мелочь, бросил монеты в кассу и налил стакан.
Три раза Нидерхеффер повторял этот отрывок из «Одиссеи» – в нем было не меньше ста стихов. Три раза Генрих платил за водку. Он заплатил бы и в четвертый раз, но у него не осталось больше ни гроша.
В этот вечер Генрих Шлиман почувствовал, что дальше так продолжаться не может, что он не хочет погибать в Фюрстенберге.
Но деваться было некуда. Лавочка в Фюрстенберге давала ему хлеб, и, кроме того, он привык. Когда хозяином «предприятия» вместо господина Гольца стал господин Хюкштедт, Шлиман и Бендикс перешли к новому владельцу как «живой инвентарь». Месяцы шли и накапливались в годы, заполненные работой, работой, работой.
Генриху помогло, в буквальном смысле слова, несчастье. Однажды, поднимая очень тяжелую бочку, он почувствовал острую боль в груди. К вечеру началось кровохарканье. Генрих слег и несколько дней не мог подняться с постели. Когда он, наконец, встал и вышел в лавку, хозяин озабоченно на него посмотрел и сказал, что очень жаль, но, видно, работа в лавке будет теперь Генриху не по силам.
С несколькими талерами в кармане, со старой котомкой за плечами шагал по дороге из Фюрстенберга худой, невысокий девятнадцатилетний парень с запавшими глазами. Он кашлял, отплевывался кровью и шел дальше.
Куда? Это, по существу, безразлично. Он был не нужен никому на свете.
Отец переехал в другую деревню, женился – в пятьдесят восемь лет! – и обзавелся крестьянским хозяйством. Старшие сестры жили у родственников приживалками. Дядя… Нет, уж лучше все-таки идти к отцу.
Пришел – и раскаялся. Отец принял его неприветливо. Мачеха оказалась неграмотной, сварливой бабой. С отцом она дралась почти ежедневно. Бывший пастор прозрачно намекнул сыну, что молодым людям его возраста стыдно сидеть на отцовской шее.
Генрих ушел в Росток. Там он все лето, сутками не выходя из комнаты, изучал двойную бухгалтерию. Но работы для него в Ростоке не нашлось. Он отправился к отцу и объявил, что намерен уехать в Гамбург искать счастья.
Отец благословил его и дал на дорогу двадцать девять талеров. До Гамбурга было около двухсот километров. Большую часть дороги Генрих прошел пешком.
Стояла осень 1841 года.
Потеряв голову, бродил юный провинциал по большому портовому городу. Его потрясало все: огромные вывески, уличное освещение, бой часов на городской башне. Толпы людей проходили по улицам, и в каждом Генрих видел или отважного капитана или купца-миллионера.
Назавтра Генрих разыскал земляка своей матери, хлебного маклера Вендта. Тот с удивлением встретил странного посетителя, однако вспомнил Луизу – они вместе играли в детстве – и обещал подыскать для Генриха какое-нибудь дело.
Действительно, через несколько дней Генрих уже служил приказчиком в лавке Линденмана на Рыбном рынке. Но после первого же кровохарканья хозяин растолковал Генриху, что здесь не больница, и выгнал на все четыре стороны.
Долго Генрих не мог найти работу. Чахоточного, слабосильного парня никто не хотел брать. Доведенный до отчаяния, он написал дяде в Калькхорст. Тот прислал десять талеров и резкое письмо, полное обидных насмешек. Первым движением Генриха было отослать деньги обратно. Но он задолжал за каморку, которую снимал на чердаке многоэтажного доходного дома. Стиснув зубы, Генрих оставил деньги у себя. Рано или поздно он отомстит за все оскорбления.
Вендт еще раз попытался пристроить Генриха в бакалейный магазин Дейке. Но и оттуда его через неделю выгнали.
Наступила сырая, промозглая гамбургская зима. Голодный и измученный, без пальто, задыхаясь от кашля, бродил Генрих по городу.
Однажды он зашел в порт. Тащились ломовые обозы, грузчики несли тюки и катили бочки, упитанные маклеры суетились возле складов. Корабли со всего света стояли у причальных стенок. Здесь были бриги и шхуны, рыбачьи парусники и коренастые пароходы с высокими узкими трубами.
Если бы Генрих читал «Одиссею», он мог бы воскликнуть вслед за Гомером:
Берег, как ни был обширен, не мог обоюдовесельных
Всех кораблей их вместить…
А за гаванью, там, за широким устьем Эльбы, угадывался открытый горизонт и серое, беспокойное, свободное море…
Генрих повернулся и пошел. Через полчаса он был у Вендта. Маклер с сомнением покачал головой: едва ли найдется капитан, который рыщет по Гамбургу в поисках чахоточной команды. Однако обещал узнать.
28 ноября 1841 года Генрих Шлиман взошел на борт брига «Доротея».
«Доротея» развернулась и вышла из порта. В устье Эльбы пришлось задержаться из-за непогоды. Наконец 1 декабря показалось открытое море. Первая морская волна легонько приподняла судно, опустила и, вдруг вспухнув за кормой, нависла и упала на палубу дождем тяжелых соленых брызг.
Кругом было море, впереди – океан, а там, в конце далекого пути,- окруженная тропическими лесами, залитая солнцем, напоенная запахом апельсинов Ла-Гуайра, – город с непривычным и романтическим именем.
Когда человеку двадцать лет и он стоит на палубе брига, идущего в Венесуэлу, он склонен забыть и свою болезнь, и то, что ради покупки шерстяного одеяла пришлось продать последний пиджак, и то, что будущее темно и тревожно. Ветер был попутный, далекий берег чуть виднелся с левого борта.
– Генрих Шлиман, каютный юнга, бриг «Доротея», рейс Гамбург – Ла-Гуайра, капитан Симонсен, груз – железные изделия, пассажиров трое, команды девять человек, оверштаг, бомбрамсель, камбуз! (Последние три слова – морские термины. Оверштаг – поворот против ветра, бомбрамсель – верхний парус, камбуз – корабельная кухня) – отрапортовал самому себе Генрих и пошел вниз.
Ветер недолго был попутным. На траверсе Гельголанда с запада налетел ураган. «Доротея» маневрировала, ложилась в дрейф, снова поднимала паруса – не помогало ничто. Ветер трое суток швырял судно по волнам.
Генрих забыл о своих романтических восторгах. Его непрерывно мучила морская болезнь. За эти три дня он лишь однажды, завернувшись в одеяло, выбежал на палубу. Ледяной ветер выл в вантах, облепленных снегом. Судовой колокол, раскачиваясь от ветра, непрерывно звонил. Остервенело ругался боцман, матросы с посиневшими лицами, пригнувшись, пробегали по палубе. Генрих вернулся в каюту, где, дрожа от страха, сидели пассажиры. Он разделся, привязал себя ремнем к койке и взял в руки книгу.
Он проснулся от крика. В каюту ворвался капитан:
– Наскочили на камни! Все наверх!
И сразу – толчок. Из иллюминаторов вылетели стекла. Хлынула вода. Генрих вскочил, сорвав ремень. Одеваться было поздно. В одном белье вскарабкался он на палубу по лесенке, вдруг ставшей отвесной. Волна швырнула его с правого борта к левому. Он успел уцепиться за снасти. Ему было страшно, он хотел жить. Но способности наблюдать он не утратил. Его насмешливый глаз отметил, как один из пассажиров, очевидно католик, истошно призывал на помощь деву Марию и всех святых.
«Но ни Мария, ни ее сын не появлялись, а опасность росла с каждой минутой»,- иронизировал Шлиман через несколько дней в письме к Дютц.
Люди карабкались на мачты. Генрих тоже стал привязывать себя. Но под ногами что-то треснуло, тяжелая волна ударила в спину, веревка лопнула. Падая в море, Генрих успел лишь заметить, что увешанная людьми мачта наклонилась к самым волнам.
И все-таки он выплыл. Он стал искать глазами силуэт мачты на темном небе, но ничего не увидел. Что-то твердое толкнуло его в бок. Это была пустая бочка. Он уцепился за нее.
Его подобрали матросы «Доротеи», которым в последнюю минуту удалось спустить шлюпку на скачущие волны. К утру шлюпку прибило к отмели голландского острова Тексель.
Потерпевших крушение подобрали рыбаки. Шлиман был весь изранен и без сознания. Он очнулся вечером в домике рыбака. У постели стоял его сундучок – единственная вещь с «Доротеи», которую море прибило к берегу. Матросы усмотрели в этом предзнаменование и прозвали Шлимана «Ионой».
В сундучке была пара рубашек, носки и рекомендательное письмо Вендта к нескольким венесуэльским купцам в Ла-Гуайру.
Голландские власти выдали команде «Доротеи» пособие на обратный путь до Гамбурга» Отказался от пособия лишь каютный юнга Шлиман.
Он не хотел возвращаться в Германию.
Страна, в которой он родился, отняла у него детство, отняла надежду учиться, отняла здоровье и силу. Зачем ему было возвращаться в Гамбург? Чтобы снова ходить по магазинам и мастерским, безуспешно пытаясь найти работу? Или вернуться в Мекленбург, который он ненавидел всеми силами души?
Он стал вольным человеком, он дышал морским ветром; весь мир, все страны были ему открыты. А ради свободы можно снести и нищету.
Он попросил помочь ему добраться до Амстердама. Там он рассчитывал вступить в голландские колониальные войска. Солдат имеет верный хлеб и крышу над головой.
Рекомендательные письма он отослал обратно Вендту, прибавив краткое описание гибели «Доротеи».
Через несколько дней он был в Амстердаме.
От «Айвенго» до «Тилемахиды»
…Я по улицам буду бродить, и, конечно,
Кто-нибудь даст мне вина иль краюшку мне
вынесет хлева
«Одиссея», XV, 311-312
В солдаты Генриха не приняли. Мекленбургский консул в Амстердаме, господин Квак, дал ему два гульдена и просил больше не беспокоить. Милостыню голландцы подавали туго, чистильщиков сапог и без него в Амстердаме было слишком много.
Тогда он решил симулировать болезнь. Полицейский подобрал его на улице в явном беспамятстве. Генрих надрывно кашлял, но, как назло, кровохарканье не появлялось.
Врач в больнице для бедных констатировал горячку и истощение. В больнице было тепло, довольно сытно кормили, никто не смеялся над его одеждой. Генрих решил «проболеть» до весны. Но уже через неделю врач стал косо посматривать на него. В больнице для бедных нельзя долго задерживаться.
И вдруг господин Квак получил письмо от маклера Вендта.
Добрый маклер сообщал, что известие о крушении брига «Доротея» пришло к нему в тот момент, когда он со своими друзьями сидел за торжественным рождественским обедом. Все были очень растроганы и тут же собрали между собой 240 гульденов в пользу потерпевшего кораблекрушение юноши. Маклер Вендт покорнейше просил господина консула отыскать Генриха Шлимана и вручить ему приложенный чек и рекомендательное письмо к господину Гепнеру, который не преминет помочь молодому человеку в его безвыходном положении.
Рекомендация Гепнера помогла Шлиману поступить посыльным в банкирскую контору «Ф. Квин».
Но его честолюбие страдало. Он тяготился ролью мальчика на побегушках и твердо решил выбиться в люди. У него не было ни денег, ни друзей, ни почтенного имени. Он мог рассчитывать только на себя.
И он стал учиться.
Прежде всего, он взял двадцать уроков каллиграфии, потому что со своим полудетским некрасивым почерком он не мог надеяться получить место хотя бы конторщика.
Потом он стал изучать немецкий язык.
И в Мекленбурге и в Гамбурге Шлиман говорил на «платдойч» – нижненемецком жаргоне, далеком от немецкого литературного языка. Но здесь, в Голландии, немцы разговаривали по-немецки, и Шлиману часто приходилось краснеть за свое произношение и невозможную орфографию. Шлиман раздобыл какую-то немецкую книгу и стал ее заучивать наизусть. Потом, для практики, начал писать изложения по этой книге. Так зародился «шлиманский» метод изучения языков.
В это же время он писал сестре: «Несмотря ни на что… моя страсть к путешествиям не исчезла. Проведя здесь лет шесть, основательно изучив дело, я поеду в Батавию, а оттуда в Японию. Там я завоюю свое счастье. Инстинкт говорит мне: не оставайся в Европе!»
Этот рассыльный уверенно намечал себе определенные цели. Он решил стать независимым путешественником и «завоевателем своего счастья». Для этого он принялся за изучение английского языка – международного языка колониальных купцов. В Голландии, тесно связанной с морской торговлей всего мира, трудно было рассчитывать на «успех в жизни», не владея английским языком.
Шлиман ив детстве не чувствовал пристрастия ко всякого рода склонениям, спряжениям и прочей грамматической премудрости. Он просто-напросто купил у букиниста знаменитый роман Гольдсмита «Векфильдский священник» и стал его зубрить наизусть. Вначале он ничего не понимал. Поэтому он за гроши нанял какого-то англичанина, который ежедневно переводил ему содержание выученных страниц и исправлял ошибки в его «сочинениях». Исправленные сочинения Шлиман переписывал и затем также заучивал наизусть.
«Таким образом, я настолько укрепил свою память, что через три месяца уже легко мог… к каждому уроку повторить наизусть по двадцать печатных страниц английской прозы, предварительно лишь трижды прочитав их», – писал Шлиман.
Когда «Векфильдский священник» был выучен, наступила очередь «Айвенго» Вальтера Скотта.
Шлиман не расставался с книгой. Он читал в очереди на почтамте, на ходу, на улице и даже в конторе, штемпелюя векселя, бочком заглядывал в раскрытую, книгу.
Чтобы выработать хорошее произношение, он регулярно каждое воскресенье дважды ходил в англиканскую церковь и, став в углу, потихоньку повторял про себя каждое слово проповедника.
Свой бюджет он рассчитал с точностью до гроша. Восемь гульденов за каморку без печки – даже это было дорого. Печку он взял напрокат у кузнеца за пять гульденов. На завтрак – похлебка из ржаной муки. Обед – не дороже шестнадцати пфеннигов в день. Все остальные деньги тратились на учителей, книги, бумагу и перья.
Он жил в каком-то судорожном возбуждении. У него началась бессонница. Но и в томительные ночные часы, ворочаясь на своей жесткой постели, он повторял английские слова. «Ночью, в темноте, память гораздо более сосредоточенна»,- замечал он.
Менее сильный ум не выдержал бы такой подвижнической работы.
Но Шлиман, в полгода совершенно свободно овладев английским языком, немедленно с той же страстью принялся за французский. На этот раз его учебниками были «Похождения Телемака» Фенелона и «Поль и Виргиния» Бернардена де Сен-Пьера (Бернарден де Сен-Пьер (1737-1814) – французский писатель).
Французский язык был ему более чужд, чем английский, но через шесть месяцев он уже говорил и писал на языке Фенелона. Это был настоящий классический французский язык, пусть и не очень приспособленный для парижской болтовни, но богатый, строгий и выразительный.
Шлиман настолько вытренировал свою память, что изучение голландского языка отняло у него уже только шесть недель. По полтора месяца ушло также на испанский, португальский и итальянский.
Если бы у него в это время спросили, зачем ему знать шесть языков, он ответил бы, что это необходимо для делового человека. На самом же деле настоящая страсть к знанию толкала и вела его. Ведь только языки он мог изучать без университетских лекций, без предварительной подготовки, это стоило дешево и давало высокое моральное удовлетворение.
Однако контора «Квин» не нуждалась в рассыльном полиглоте (Полиглот – человек, знающий много языков).
Шлиман был плохим служащим, он путал поручения, дважды ставил штемпель на один и тот же вексель и частенько, замечтавшись, обращался к хозяину по-португальски. Получив отставку, Шлиман попросил какую-нибудь другую работу, конторскую. Хозяин рассмеялся: какой толк может быть из человека, который не способен даже носить письма на почту?
Несколько месяцев безработицы и голода юноша перенес без жалоб. Он продолжал зубрить иностранные книги.
Наконец ему повезло: торговому дому «Шредер и Ко» понадобился корреспондент и бухгалтер. В марте 1844 года Шлиман снова стал служащим с окладом в 1200 франков в год.