Последнее время он все чаще чувствовал себя слитным с людьми, которые его окружали, с народом, среди которого жил. Нет, он не забывал, что он поляк, что у него есть родина - несчастная Польша, просто это чувство уступало место какому-то другому, более широкому, захватывающему душу. Сейчас он не мыслил себя отдельно от других, как это бывало прежде, например в университете, где поляки жили обособленной замкнутой группой.
Здесь, в Оренбурге, обособленность чувствовалась не так сильно, как в северной столице, но все же на "великомолочные вечера" почему-то собирались преимущественно обитатели "варшавских выселок", и это начинало тревожить Сераковского. Он видел стремление своих друзей как-то отмежеваться от остальных, от "неполяков", которые, однако, жили в такой же неволе, находились в том же положении, что и его соплеменники. Сераковский видел в этих других не русских, не малороссов, не татар или башкир, а прежде всего соизгнанников, соузников по казарме, как однажды выразился Шевченко. Они были вместе, вместе тянули солдатскую лямку, и тянуть ее было одинаково мучительно каждому, к какой бы нации он ни принадлежал.
Глава шестая
Сераковский заболел внезапно. Сказывались тяготы солдатской жизни, стремление всегда быть первым по службе - "ведь надо же как-то заработать офицерский чин!" Доктор определил Сераковского в уже знакомый ему госпиталь.
Поправлялся он медленно и, чтобы не очень скучать, начал заниматься английским языком, намереваясь вскоре прочитать в подлиннике Байрона и Шекспира. Лишь через два месяца его выписали, разрешив еще месяц не являться на службу.
Болезнь оставила на Сераковском заметные следы. Он стал неразговорчив, молчалив, что не вязалось с его деятельным, требующим общения характером. Он попросил отца Михала принести ему несколько священных книг. Английский язык забросил, свежих газет не спрашивал, сидел безвыходно дома и писал письма, наполненные туманными мыслями о бренности человеческого существования.
В это время и приехал Погорелов.
Его надежда на перевод в Оренбург не оправдалась, он получил назначение в Орск и теперь направлялся к новому месту службы. Ехал он без офицера и имел возможность на денек-другой задержаться в Оренбурге. Письма в Новопетровское укрепление по-прежнему шли от случая к случаю, и Погорелов узнал о болезни Сераковского только здесь. В тот же вечер он пришел к Зыгмунту.
- Да, да... прошу! - раздался в ответ на стук слабый голос.
Погорелов рывком распахнул дверь.
- Это кто ж тут изволит болеть? - спросил он нарочито грозно. В Новопетровске он отрастил бороду, заметно изменившую его облик.
- Боже правый! Кого я вижу! Неужели это Погорелов! - Сераковский с трудом поднялся с софы и раскрыл объятия. - Пани Тереза, у меня дорогой гость, несите молоко, и побольше!
- Молоко! - Брови Погорелова поползли вверх. - Зачем молоко, если есть доброе старое вино! - Он достал из портфеля бутылку. - Это тебе подарок от Зигмунтовского. Ты его не забыл, надеюсь? Он все такой же...
- А его супруга? - Сераковский несколько оживился.
- Бавкида, как называет ее Шевченко? Чувствует себя превосходно. Так же, как и ее Филемон.
- Тарас Григорьевич здоров?
- Насколько можно быть здоровым в этом адовом месте!
- Слава богу! - Сераковский перекрестился, глядя на распятие в углу.
Только сейчас Погорелов заметил, что в руках у Зыгмунта были четки. Горела лампада, теплилась свеча перед иконой, и на столе лежали Новый завет и молитвенник.
- Уж не собрался ли ты, часом, в монахи? - спросил Погорелов.
- Нет, просто думаю о бессмертии и ищу ответ на этот вопрос в священном писании.
- Странно! - Погорелов хмыкнул. - О каком бессмертии?
- Души, конечно!
- Ты веришь в бессмертие души, в душу? С каких пор это?
- Я верю, Погорелов, в высшую истину, в отца миров, в бога! Верю в бессмертие, в будущую жизнь после смерти на земле, в которой я буду сорняком. Понимаешь, Погорелов, жизнь на земле, - он тщательно подбирал слова, - это только один день мученичества и креста для того, чтобы быть самостоятельным. Бог создал человечество, человечество же должно создать свое счастье - вот цветок, который вырос у меня в душе в пустыне.
- Постой, постой... Что ты говоришь? Ничего не понимаю!
Сераковский устало посмотрел на друга.
- Ты думаешь, я сошел с ума? Нет, еще никогда я не был в столь здравом уме и твердой памяти, как пишут в завещаниях.
- Память твоя, может быть, и тверда, но ум в данное время не совсем здрав. Да, да, не совсем, Сераковский.
- Я хочу победить смерть, - продолжал Зыгмунт, не обращая внимания на слова Погорелова. - Многие это уже сделали, торжественно умерли, но остались жить среди живых. Они сделали смерть превращением в бессмертие, а свою жизнь бесконечной...
- Опять ты об этом бессмертии! Сказать по правде, направляясь сюда, я предполагал увидеть человека, больного телом, а увидел... больного духом.
Некоторое время Сераковский молчал, на чем-то сосредоточа свою мысль, а Погорелов с пристрастием и беспокойством смотрел на его осунувшееся лицо, на бледные худые руки, машинально перебиравшие четки.
- Слушай, Сераковский, давай лучше выпьем! Где стаканы?
Зыгмунт взглядом показал на шкафчик у стены. Сам он не двинулся с места. Глаза его горели, на бледных щеках проступил нездоровый, излишне яркий румянец.
- Минуют века, тысячелетия, канут в Лету теперешние планеты, солнце и звезды, а мы будем жить, - продолжал он говорить, - и память каждой торжественной минуты будет жить и будет залогом торжественного и все более торжественнейшего будущего!..
Погорелов разлил вино по стаканам.
- За твое здоровье! За скорейшее выздоровление твоего духа!
- Или вот Апокалипсис, - Сераковский поставил на стол недопитый стакан.
- К черту Апокалипсис! - рявкнул Погорелов с такой силой, что Сераковский вздрогнул. - Извини меня, это сгоряча... Давай я тебе почитаю стихи Шевченко. Он их держит в голове, а я переписывал в тетрадь и лишь после этого выучил наизусть. Слушай...
Как будто степью чумаки,
По шляху осенью проходят,
Так и мои проходят годы,
А я терплю. Да вот стихи
Придумываю, сочиняю
Опять. Стихами развлекаю
Дурную голову свою,
Да кандалы себе кую.
(Вдруг "добродетели" узнают).
Что ж, пусть узнают, пусть распнут!
Жить без стихов? Побойтесь бога!
Писал два года понемногу
И третий в добрый час начну.
- Шевченко стал писать по-русски? - поинтересовался Сераковский.
- Нет, я перевел, чтобы послать в "Современник".
- Молодец, Погорелов... А еще.
Погорелов читал одно стихотворение за другим, и постепенно лицо Сераковского менялось, становилось живее, энергичнее.
- Как хорошо! - промолвил он растроганно.
- То-то ж... Истинное бессмертие - в высокой поэзии, в картине, в которую художник вложил душу, в песнях народа! В борьбе!
- Да, да, ты прав, Погорелов. Велико только то, что несет в себе зародыш вечности, бессмертия...
- Нет, я бы сказал по-другому: бессмертно то, что несет в себе зародыш великого.
- Может быть, может быть...
- Вот ты считаешь себя солдатом, борцом за свободу, ведь так? продолжал Погорелов. - Но о такими настроениями... - он бросил взгляд на лежавшие на столе священные книги, - ты не сможешь бороться. Предсказываю: ты целиком положишься на волю божию и будешь безучастно ждать, как распорядится судьба тобой, твоими друзьями, твоей родиной, о которой ты так много говоришь.
Сераковского больно кольнули эти слова. Он вдруг вспомнил освобожденных из ханской неволи русских людей, ведь тогда он внутренне, всем сердцем протестовал как раз против их покорности судьбе, их смирения перед злом. А сам? Нет ли чего общего между душевным состоянием тех несчастных и его, Зыгмунта, в эти дни?
Он долго не отвечал.
- Твои речи горьки, но они возвращают меня к действительности, Погорелов. Верно, последнее время со мной творится что-то неладное. Я перехожу от надежды к отчаянию. Я бегу то с жаром в груди, то с мыслью на челе, то снова ползу. Есть минуты, когда я живу и бываю счастлив самопознанием жизни, а другой раз - живу и не хочу жить... И все же, Погорелов, я не отказался от борьбы и надеюсь не только дожить до торжества, когда будет устранена несправедливость в отношении моей родины, но и сам принять участие в борьбе. Верю, что придет мой час дать доказательство этим словам!
- Я тоже верю, Сераковский.
- Знаешь, Погорелов, годы жизни в пустыне все-таки не прошли даром. У меня прибавилось морщин на лбу, но дух мой возвысился и укрепился.
Уже давно было выпито не только вино, но и молоко, принесенное пани Терезой, а они все еще сидели и говорили.
Под вечер пришел Зеленко.
- Познакомьтесь, пожалуйста, - сказал Сераковский. - Капеллан Оренбургского корпуса пан Михал, а по-русски Михаил Фадеевич. А это Погорелов, о котором я вам столько рассказывал. Соузник по Новопетровску.
- Рад познакомиться. - Погорелов крепко пожал протянутую ксендзом руку. - Простите, Михаил Фадеевич, это не вы ли притащили Сераковскому столько священных книжиц?
- Но по его просьбе, господин Погорелов, исключительно по его просьбе и даже вопреки моему желанию.
- Вот как? - Погорелов с лукавой усмешкой посмотрел на Зыгмунта. Может быть, в настоящее время они более нужны в костеле, чем здесь?
Сераковский понял намек.
- Ты хочешь окончательно меня вылечить, - сказал он весело.
- Я, кажется, опять вижу прежнего Зыгмунта! - обрадовался Зеленко.
- Да, отец Михал, я чувствую себя гораздо лучше... Что касается молитвенника и Нового завета, то их можно взять. Спасибо!
С начала 1852 года наконец-то освободилась в роте вакансия и Зыгмунта произвели в унтер-офицеры. Ротный писарь внес изменения в послужной список рядового Сераковского.
Форма унтер-офицера хотя и оставалась, по сути дела, все той же, солдатской, однако ж была более приметна: унтеры в пехоте носили золотые галуны на воротнике и обшлагах. Сераковский получил у каптенармуса вещевого склада полтора аршина этого самого галуна и сразу же зашел в швальню, где пожилой портной из нестроевых солдат пришил ему на мундир новые знаки различия.
"Вот я и унтер", - думал Зыгмунт. Солдаты это слово связывали с мордобоем, насилием. Казалось естественным и неизбежным, что такой же солдат, тысяча раз битый за годы службы, получив власть над несколькими людьми, начинает делать то же, что делал его предшественник, - учить при помощи кулака. Новоиспеченный командир отделения настолько входит в роль, что перенимает походку, ухватки, интонации того самого ненавистного унтера, от которого терпел сам. Он вдруг забывает о перенесенных унижениях, о боли, о страхе. Происходит как бы смена караула, передача эстафеты: унтер умер, да здравствует унтер! А песня про унтера, которую горланят солдаты: "Он за дело хвалит и за дело бьет".
Да, теперь не Сераковского будут учить щагистике и ружейным приемам, а он, Сераковский, будет учить этому солдат. Не ему будут показывать, а он будет показывать, как надо оттягивать носок при ходьбе и со стуком, всей ступней ставить ногу на звонкую от мороза землю.
"К чему все это? - спрашивал сам себя Зыгмунт. - Кому нужен бессмысленный, неестественный, трудный шаг, заставляющий солдат задыхаться от напряжения?" Будь его воля, он заменил бы шагистику вольной гимнастикой, чтобы гармонично развивалось тело и человек становился сильнее и красивее. Однако существовал устав - железный строевой пехотный устав, не пересматривавшийся, кажется, со времени императора Павла. "Не прощать ни малейшей ошибки", - требовал устав.
Но Сераковский не мог не прощать. Уже минул месяц, как его стали называть "господин унтер-офицер", а до сих пор он не забыл того дня, когда только что принял под свою команду незнакомое отделение солдат. После построения началась шагистика, и на первой же минуте левофланговый Сидоренков споткнулся, выполняя команду "Кругом!". Сераковский и сейчас видел перед собой его глаза в тот момент, полные покорного, рабского ожидания возмездия за допущенный промах. Солдат ждал немедленного удара, пощечины, он видел перед собой неизбежный кулак унтера. Но Сераковский лишь приказал повторить прием.
- Ну вот видите, Сидоренков, это не так сложно!
Остальные солдаты недоуменно переглянулись: странный унтер обращался к ним на "вы".
Унтер-офицерам платили хотя и мало, но все же больше, чем солдатам, и в первую же получку Сераковский выписал себе газету. Но главное преимущество было не в деньгах. Унтер-офицерам, прослужившим в солдатах два года, разрешалось жить на частной квартире, и Сераковский не преминул этим воспользоваться. Дом Венгжиновского все еще пустовал, и Зыгмунт снял там маленькую комнатку с единственным окном, выходящим в сад. Он перебрался туда в день, когда деревья были опушены густым инеем, сияло солнце и ослепительно блестел снег, испещренный следами птичьих лапок. Это сразу напомнило ему дом в Лычше, старый сад, за которым уже некому было ухаживать, постепенно засыхающие яблони, посаженные отцом. Что там сейчас?
Недавно он получил письмо из дому. Мать по-прежнему одолевали болезни. Соседи, которых она считала друзьями, отвернулись от нее, как только узнали о судьбе Зыгмунта (раньше она скрывала это от сына). Мать писала, что дом без хозяина приходит в запустение. Не слышно юных голосов когда-то хоть и небольшой, но дружной семьи, все разбрелись по свету. Брат Игнатий уехал в Одессу под заботливое крылышко Венгжиновского, который, кажется, нашел счастье с молодой женой...
О пане Аркадии Зыгмунт вспоминал постоянно, сегодня же почувствовал особую нежность к этому добрейшему человеку и решил излить душу в письме. "Я сам желал бы пойти по твоим стопам. Я хотел бы, чтобы жизнь моя была живой поэмой, чтобы жизнь моя была всегда направлена к одной святой цели".
Он по-прежнему часто думал об этой святой цели, о своем назначении в жизни. Несколько расплывчатую мечту о счастье людей он старался, как мог, осуществить уже сейчас, не откладывая на лучшее будущее. Перед ним была горстка солдат, и он пытался облегчить их участь.
Среди офицеров роты он прослыл чудаком, фантазером, "борцом за правду". Унтеры, которые поначалу просто не понимали Сераковского, стали его побаиваться: уж слишком непривычно, не так, как все, вел себя этот человек. Солдаты же полюбили своего унтера искренне и навсегда.
Постепенно со странным унтер-офицером в роте свыклись, привык к своим новым обязанностям и Сераковский - и не заметил, как окончились морозы, побурели санные дороги, прилетели грачи на старые гнезда и наступила бурная, стремительная весна, четвертая весна, которую он встречал в изгнании.
- Вас солдат из второго батальона просит выйтить, господин унтер-офицер, - сказал Сераковскому дневальный.
- Спасибо, Савельев!
"Кто бы это мог быть?" - подумал Сераковский, направляясь к выходу. У крыльца его ждал Ян Станевич. Обычно спокойный, сосредоточенный, он сейчас выглядел растерянным и возбужденным до крайности.
- Ясь, ради бога, что случилось?
- Беда, Зыгмунт! - Только что привезли одного страдальца, Францишека Добкевича. В карцер... Через день будут судить. За судом последуют казнь или шпицрутены...
- Обожди, не все сразу... По какому поводу его арестовали?
- Ударил полковника Недоброво... Но за дело!
- Ого! Коменданта Орской крепости? За какое дело?
- Этот мерзавец оскорблял поляков.
- Понятно... А кто такой Добкевич? Офицер? Рядовой?
- Боже мой, какая разница кто! Он поляк. Пострадал невинно, и ему грозит смерть. Разве этого мало?
"Поляк", - повторил про себя Сераковский. Ему показалось странным, что Ян подчеркивает это.
- Что же делать, Зыгмунт? Поговорить с прокурором?
- С самим полковником? Ты его хорошо знаешь?
- Нет, конечно... О, ч-черт!
- Спокойно, Ясь, спокойно! Я тебя не узнаю, и мне кажется, что мы поменялись ролями... Итак, что можно сделать для Добкевича? Прежде всего, по-моему, узнать у Шаргина, в каком положении дело.
- Да, да, писарь военного суда должен быть в курсе событий.
- Затем встретиться с Дандевилем... А чем займешься ты?
- Пока есть время, побегу к отцу Михалу. Он пойдет в карцер со святыми дарами...
- И постарается узнать подробности от самого Добкевича... Но что это даст, Ясь?
Станевич нервно пожал плечами:
- Можно попытаться подкупить доктора, чтобы он остановил экзекуцию...
- Ну и что? В лучшем случае несчастного Добкевича отвезут в госпиталь и через день добьют на плацу теми же шпицрутенами. Закон о телесных наказаниях неумолим, Ясь.
Сераковский едва дождался минуты, когда смог оставить казарму, и сразу же пошел на тихую Заречную улицу, где жил писарь Оренбургского Военного суда Николай Иванович Шаргин.
- Как хорошо, что я застал вас! Здравствуйте, Николай Иванович, сказал Сераковский, с удовольствием пожимая руку Шаргина.
- Здравствуйте, Сигизмунд Игнатьевич! Рад вас видеть. Присаживайтесь, сейчас будем ужинать...
- Нет, спасибо... Я по срочному делу, Николай Иванович.
- Все равно сесть надо. В ногах правды нет.
Сераковский рассказал все то немногое, что услышал от Станевича.
- Я только что знакомился с делом Добкевича. Не скрою от вас, Сигизмунд Игнатьевич, положение очень и очень серьезное. Закон в данном случае не знает снисхождений. Рядовой ударил полковника Недоброво. Скажу вам по секрету, этот Недоброво - пресквернейшая личность, но это лишь усугубляет положение. Вас, конечно, интересует, что я могу сделать. Могу поговорить с председателем суда, но Петр Семенович хотя и добрейший семьянин и хороший товарищ, однако в делах службы великий педант и к своим судейским обязанностям относится весьма строго.
- А какую-либо другую статью нельзя подвести, Николай Иванович?
- Для данного дела - нельзя. А та, которая подходит, Сигизмунд Игнатьевич, - вымолвить страшно!.. - предусматривает шесть тысяч палок!
- Шесть тысяч! - Сераковский побледнел.
Дандевиля Сераковский не застал дома и напрасно прождал его более часа, расхаживая взад-вперед по улице. Любовь Захаровна звала зайти в столовую, но Зыгмунт сослался на головную боль и не принял любезного приглашения "красивейшей женщины Оренбурга", как за глаза называли жену Дандевиля. "Виктор у Василия Алексеевича, и боюсь, что пробудет там допоздна. Ведь у нашего доблестного генерала радость, вы не слышали? Сынок, - она кокетливо приложила к губам палец, - незаконнорожденный, как и сам папаша, получил "Георгия" на Кавказе и теперь возвращается под родительский кров. По этому поводу готовится грандиозный бал..."
"Готовится бал, - подумал Сераковский, возвращаясь домой. - А может быть, в это самое время несчастного Добкевича будут насмерть хлестать лозовыми прутьями". Собственное бессилие, невозможность чем-нибудь помочь ближнему угнетали Зыгмунта. Что он значит в злом, несправедливом мире? В мире, где могут безнаказанно убить невинного человека? И сделать это по закону!.. Вот друзья называют его умным, добрым, справедливым, его слово часто является решающим в споре друзей. Но разве можно только с помощью таких качеств устранить зло или сколь-нибудь ослабить его действие!
За невеселыми думами Сераковский не заметил, как добрался до дому. В его комнате горела свеча, а на софе, уронив голову на грудь, дремал Зеленко.
- Где ты пропадал? Я тебя жду более двух часов, - сказал он.
- Сначала у Николая Ивановича, потом у Дандевиля. Дандевиля так и не дождался... Святой отец был в карцере у несчастного?
- Да. Оттуда занес дароносицу в костел и пришел к тебе.
- Рассказывайте же!
- На исповеди он излил мне свою несчастную святую душу. - Пан Михал перекрестился. - Да, он виноват, по не перед господом богом, а только перед властью. Формально, а не по существу. Пан комендант первый ударил его тростью по голове. Добкевич, возможно, сдержался бы, если б при этом пан комендант - чтоб ему попасть в ад на том свете! - не стал кричать на всю улицу: "Презренный лях"... "Ваша вонючая Польша"... "Вас всех сгноить надо!" Добкевич в ответ ударил полковника. Господи, прости им прегрешения, вольные и невольные! - Он помолчал. - И что же будет, Зыгмунт?
Сераковский недобро усмехнулся.
- Полковнику, возможно, будет повышение по службе, все-таки он отличился... Добкевич может получить шесть тысяч шпицрутенов.
Ксендз снова перекрестился.
- Этот мученик мне говорил о том же самом... Он ждет своей участи со смирением, как истинный христианин.
- Вот это-то и худо, черт возьми! - воскликнул Сераковский.
- Зыгмунт, не гневи бога!
- Я не гневлю, но ведь пора же наконец перестать быть покорным судьбе! Надо бороться! Протестовать! Действовать!
Тревожная весть о том, что ожидает Добкевича, распространилась почти мгновенно, и в тот же вечер к Сераковскому пришли Герн и Залеский. Герн внес еще одну подробность в дело. Оказалось, что Добкевич, ни у кого не отпросившись, возвращался в казарму раньше своей роты, которая где-то за городом пилила дрова на зиму. Тут он и попался на глаза полковнику Недоброво.
- Значит, Добкевич ушел с работы до срока, не получив разрешения начальства, - сказал Сераковский хмуро.
- Выходит так, - подтвердил Герн.
- Ну и что в этом? - горячился Залеский. - Подумаешь - ушел до срока! Не получив разрешения!
Сераковский строго посмотрел на него.
- Послушай, Бронислав! Раз нас судьба сделала военными, давайте учиться военному делу, учиться воинской дисциплине, выполнению воинского долга! Уверяю вас, это нам в дальнейшем пригодится... Сколько раз я вам говорил, что, находясь в армии, необходимо придерживаться армейских порядков. Не нарушь их Добкевич, не было бы встречи с Недоброво, не было бы причины для разговора, для стычки.
- Ты... ты типичный служака, Зыгмунт!
- Нет, Бронислав, я солдат.
- Русской армии!
- Да, русской армии, той армии, которая поработила Польшу и которая, - он сделал паузу, - может вернуть ей свободу.
...Военный суд заседал недолго. Дело оказалось настолько ясным, что не потребовалось ни дополнительных документов, ни новых свидетельских показаний - достаточно было показания полковника Недоброво. Рядового трудовой роты Орского гарнизона Францишека Добкевича суд приговорил к прогнанию через строй в шесть тысяч шпицрутенов.
- Это казнь... мучительнейшая, медленная казнь. Я был свидетелем смерти солдата, приговоренного к двум тысячам палок. А здесь шесть тысяч!
Сераковский нервно шагал по комнате из угла в угол. Залеский, Герн и Зеленко сидели за столом, насупившись и опустив глаза.
- Осталось одно - просить Перовского, - сказал Залеский. - И это придется сделать тебе, Зыгмунт.
- Хорошо. Я пойду к нему.
- Может быть, вам удастся сначала повидать Дандевиля, - сказал Герн. - Мне нравится этот подполковник.
Сераковскому повезло: он встретил Дандевиля в вестибюле генерал-губернаторского дома. Виктор Дисидерьевич куда-то торопился, но, заметив расстроенного Зыгмунта, подошел к нему.
- Я могу располагать пятью минутами вашего времени? - спросил Сераковский.
- К вашим услугам, Сигизмунд Игнатьевич... Здесь? В приемной?
- На улице, с вашего позволения.
Они вышли, и Сераковский, стараясь говорить как можно короче, рассказал о своей просьбе.
- Пожалуй, вы пришли как раз вовремя, - ответил Дандевиль. - Василий Алексеевич в прекрасном расположении духа по поводу возвращения сына. О вас он помнит и, уверен, примет. Я сейчас же поговорю с ним.
- Спасибо, Виктор Дисидерьевич... Где мне подождать ответа?
- Идемте во дворец. Думаю, что генерал назначит аудиенцию немедленно.
Дандевиль отсутствовал не более пяти минут.
- Их высокопревосходительство ждут господина Сераковского у себя в кабинете.
В комнате толпился народ, и Дандевиль нарочно произнес эти слова громко, чтобы дать понять о близости конфирмованного унтер-офицера из поляков к генералу.
Сераковский вошел в просторный кабинет, обставленный дорого и со вкусом. Несколько книжных шкафов с золотом корешков за стеклами. Картины в тяжелых рамах. Портрет императора. Письменный стол, на котором аккуратно разложены бумаги.
Перовский в парадной генеральской форме, при орденах, стоял возле шкафа.
- Здравия желаю, ваше высокопревосходительство! Разрешите?
- Заходите, Сераковский. - Генерал показал рукой с серебряным наперстком на кресло, но Зыгмунт продолжал стоять. - Вы по неотложному делу или же чтобы поздравить меня с возвращением сына-героя?
- И по тому и по другому поводу, ваше высокопревосходительство: принести вам свои искренние поздравления и одновременно попросить об этом страдальце.
- Догадываюсь, о ком вы говорите... об этом поляке... запамятовал, как его фамилия. - Перовский щелкнул в воздухе пальцами, не находя нужного слова.
- Добкевич... Францишек Добкевич из трудовой роты Орского гарнизона, - напомнил Сераковский.
- Возможно, возможно... Он получил, кажется, шесть тысяч падок? Это, пожалуй, многовато!
- Это не только многовато, это равносильно смерти, ваше высокопревосходительство!
- Согласен. - Перовский рассеянно кивнул. - Но ведь он кругом виноват, этот ваш Добкевич!
- Разве я отрицаю его вину! Я хочу только сказать, что она не заслуживает такого сурового возмездия, как смертная казнь.
- Приговор суда мне еще не приносили на утверждение.
Сераковский понял, что добился первого успеха.
- Но его ведь принесут!
- Так и быть, я скошу наполовину.
- Но ведь это тоже смерть! - воскликнул Сераковский. - Ваше высокопревосходительство!.. Василий Алексеевич!.. Будьте великодушны в это столь радостное для отцовского чувства время!.. Поставьте... о нет, только в воображении и только на одну минуту... поставьте на место Добкевича очень близкого вам человека, например вашего сына...
Сераковский умолк, боясь собственной дерзости. Перовский молчал, его лицо стало отчужденным, взгляд потускнел, но в нем не было какой-либо неприязни к Сераковскому или раздражения. Командир корпуса думал в это время о своем непутевом сыне, которому тоже когда-то грозили шпицрутены, если бы не заслуги отца, не связи, не благосклонное отношение самого императора к нему, генералу Перовскому... Император знал о сыне давно, еще когда взбалмошная мать решила вдруг отобрать Павлушу у отца и пожаловалась государю... Перовский воспротивился и отказал в просьбе даже самому императору, заявив, что ради сына никогда не женится ни на ком. Он действительно, остался холостяком на всю жизнь, а сын вырос непутевым, опозорил отца и лишь недавно на Кавказе в стычках с горцами смыл кровью свой позор...
- Хорошо, Сераковский, - промолвил командир корпуса после долгой паузы. - Я смягчу наказание для вашего подопечного до... одной тысячи палок. Это больно, но уже не смертельно.
Зыгмунт поклонился, понимая, что на большее он рассчитывать не может.
- Мои соотечественники в Оренбургском корпусе, - сказал он тихо, - а также все те, кто считает позорным для России телесные наказания, никогда не забудут, что вы сделали, Василий Алексеевич!
Дандевиль поджидал Зыгмунта в приемной.
- Ну как? Судя по вашему виду, вы добились успеха, не так ли?
- Да... Наказание уменьшено в шесть раз! - Сераковский пожал Дандевилю руку. - Если бы не вы, я не попал бы сегодня к генералу, а завтра этот бал, общегородская суматоха...
- Да, затевается нечто грандиозное! И все, - он наклонился к уху Зыгмунта, - ради непутевого сына, которому в свое время грозило прогнание сквозь строй...
Только сейчас Сераковский понял, насколько он попал в точку, разговаривая с Перовским.
...Итак, тысяча шпицрутенов. Отец Михал рассказывал, что Добкевич мал ростом, не силен на вид, болезнен от природы и к тому же морально убит всем тем, что произошло с ним, - арестом, карцером, приговором. Он может не выдержать тысячи палок.
Почему-то пришел на ум царский указ, отданный несколько лет назад, по которому полагалось наказанным шпицрутенами нашивать на погоны тонкие черные шнурки, по одному за каждый раз прогнания сквозь строй. "Чтобы все могли видеть, знать... Какая мерзость!" Сераковский попытался вспомнить, многие ли в их батальоне носят эти позорные черные шнурки на погонах. Немногие, но есть. Эти, пожалуй, будут только махать в воздухе прутьями. Ах, если бы так поступили все, ну не все, а хотя бы половина из тысячи!..
Мысль, мелькнувшая в голове, показалась Сераковскому настолько дерзкой и в то же время настолько заманчивой, что он остановился посередине улицы. Поговорить с солдатами по душам! Рассказать им всю правду! Попросить их проявить милосердие! Да, так, и только так!
Он ускорил шаг, уже твердо зная, что надо делать.
Дома его с нетерпением ожидали друзья.
- Тысяча! Одна тысяча палок вместо шести тысяч! - объявил Сераковский еще с порога. - И все равно этого достаточно, чтобы свалить человека в могилу. Но мне кажется, я кое-что придумал, пока шел к вам.
- Ты все-таки фантазер, Зыгмунт, ты витаешь в облаках, - сказал трезвый Станевич, выслушав план Сераковского. - Почему ты думаешь, что русский солдат согласится жертвовать собственной шкурой ради поляка! Ты ведь прекрасно знаешь, что солдат не может не бить в полную силу под страхом наказания. При офицере! При враче!
- Значит, надо поговорить и с тем и с другим!.. Что же касается того, будет ли русский солдат жертвовать собой ради польского солдата, то, по моему глубокому убеждению, он это сделает, если поймет, для чего это надо, во имя какой цели.
- Хорошо, посмотрим. - Ян бросил взгляд на пустой кувшин из-под молока. - Вот если б ты перед экзекуцией угостил их водкой...
- А что, это тоже идея!
- Всю тысячу человек? Ты с ума сошел! Где мы возьмем столько денег? спросил Герн.
- Вот... Все, что у меня есть... - Сераковский вынул из кармана три рубля с какой-то мелочью и положил на стол.