- Сми-ирна! - гаркнул унтер.
- Отставить!.. За что вы ударили солдата? - повторил майор.
- Эта собака спутала ногу, вашродие! - бойко ответил унтер.
- Перед вами не собака, а человек, солдат русской армии. Вам понятно?
Унтер недоумевающе посмотрел на батальонного командира. За все пятнадцать лет службы никто и никогда не сделал ему замечания по такому поводу. Пока Поташев был солдатом, его били все - от унтера и до ротного командира (до сих пор у него рот со щербой), потом, когда он наконец получил власть, пусть маленькую, но все же власть, он стал бить солдат сам, считая мордобой такой же неотъемлемой частью армии, как муштра, как слова команды, как каптенармус или повар.
И вдруг этот неожиданный, непонятный окрик майора!
- Я запрещаю вам, унтер Поташев, заниматься рукоприкладством. Запомните, и впредь извольте выполнять сие неукоснительно.
- Слушаюсь, вашродие...
Недоумение, полная растерянность, смятение - все разом отразилось на лице унтера.
Солдаты сначала ошеломленно уставились на батальонного командира, затем стали переглядываться, подталкивать друг друга плечами, подобно Поташеву не понимая, что случилось, и в то же время, вопреки Поташеву, угадывая безошибочным солдатским чутьем: что-то надломилось, что-то особенное произошло сейчас в их судьбе... У Погорелова вытянулось лицо. Сераковский не мог сдержать торжествующего взгляда.
- Продолжайте занятия, унтер, - распорядился майор Михайлин.
Весь вечер солдатская казарма гудела, в мельчайших подробностях вспоминая события. После приказа батальонного командира унтер стал сам не свой. Несколько раз, забывшись, он заносил было руку для удара, но вдруг, вспомнив о запрете, резко опускал ее.
- Наряд не в очередь! Нужник пойдешь чистить вместо профоса! вымещал свою злобу Поташев.
Больше всех, пожалуй, радовался Сераковский. А может быть, думал он, в том добром, что произошло сегодня, есть и частица его усилий? Ведь тогда, в разговоре с генералом, майор Михайлин молчал, однако ж явно сочувствовал его словам!
- Тебя ни разу не посмел коснуться кулак унтера, но ты ликуешь, как будто всех сильнее били тебя! - сказал ему Погорелов.
- А ты разве не доволен?
- Доволен! Но что значит отмена пощечин для одного батальона, если бьют всюду, во всем русском войске!
Сераковский помрачнел, но тут же оживился снова.
- Лиха беда начало, Погорелов, - сказал он.
Майор больше не появлялся в ротах. Когда на следующий день Сераковский пришел заниматься с Колей, Михайлин лежал в кабинете на диване. Рядом на столике стояли пузырьки с лекарствами.
- Зайдите ко мне, Сигизмунд Игнатьевич, - услышал Зыгмунт голос батальонного командира.
- Здравствуйте, Степан Иванович! Как ваше здоровье?
- Вашими молитвами... - Михайлин слабо, болезненно улыбнулся.
- Молитвами всех солдат, которых одним магическим словом вы превратили из бессловесных забитых тварей в людей! - ответил Сераковский, заметно волнуясь.
- Ой, как громко!.. Вы, я вижу, весьма восторженный человек.
- Вы правы. Я могу мгновенно приходить в восторг и так же быстро в уныние... Но я не могу оставаться равнодушным.
- Значит, солдаты молятся за меня... - не то в шутку, не то всерьез промолвил майор.
- Конечно!.. И стараются, как не старались никогда. Можно подумать, что их подменили. - Сераковский помолчал. - Вы представляете, Степан Иванович, какой бы могучий сдвиг произошел в армии, если бы то, что вы сделали здесь, было сделано повсеместно!
- Нет, вы определенно фантазер!.. Но ежели говорить серьезно, то сие, Сигизмунд Игнатьевич, к сожалению, не в моих слабых силах. Больше того, я совсем не уверен, что мое распоряжение будет одобрено. Скорее всего, я получу нагоняй и наживу себе врагов.
- Не дай бог!
- Увы, люди белой кости рождаются с плеткой в руках, люди же черной кости - с веревкой на шее.
- Но ведь есть же исключения!
- ...когда с веревкой на шее рождается человек белой кости? - спросил майор, поглядывая на Сераковского.
Они помолчали, пока Михайлин пил свою микстуру.
- Если бы это, - Зыгмунт выделил голосом последнее слово, - произошло на несколько дней раньше, Охрименко бы никуда не убежал.
- Охрименко совершил тяжкое преступление, - сказал Михайлин, мрачнея.
- Но надо же принять во внимание причину преступления, помнить о том, что толкнуло человека в бездну... Его поймают?
- Наверное. Не мы, так кокандпы... Однако я задержал вас. Идите к Коле, а то он небось соскучился, дожидая.
- Очень хороший мальчик, - искренне похвалил Сераковский.
Лицо майора потеплело.
- Хочу, чтобы он вырос человеком.
- Я тоже. И делаю для этого все, что в моих силах.
- Спасибо... А в награду возьмите, коли желаете, вот эту книжку "Современника". В ней есть кое-что любопытное для вас...
Михайлин дал журнал Сераковскому, очевидно, не зря. Там была отчеркнута статья, словно бы продолжавшая начатый разговор о наказаниях. Речь в ней шла о французских преступниках, осужденных на галеры. Статья была внешне бесстрастна, она лишь констатировала факты, но сам подбор этих фактов протестовал против жестокости. Безымянный автор взывал к совести людей: наказывайте, но не истязайте!
- "Доказано, - прочитал вслух Сераковский, - что десятый из осужденных на галеры умирает в первый год. Итак, каждый присяжный, положивший отослать десятерых обвиняемых на каторжную работу, может быть уверен, что один из этих людей приговорен им на смерть верную и почти столь же быструю, как и смерть на эшафоте..." И это в просвещенной Франции! Почти как в России!
- У нас нет галер, - усмехнулся Погорелов.
- Зато есть Сибирь, рудники, где погибали декабристы, Нерчинск, а это - те же галеры! У нас есть кое-что почище галер - шпицрутены!
К вечеру стало прохладнее, и оба друга сидели на берегу моря.
- Слушай дальше... "Чему же приписать такую страшную разницу? Без сомнения, нравственному впечатлению, ужасу, который ощущает осужденный, видя, что общество ввергает его в бездну позора, из которой он уже не выйдет, а если и выйдет, то с неизгладимою печатью вечного отвержения, потому что галеры во многом походят на ад Данта..." Да, автор совершенно прав... Нравственный ужас часто бывает сильнее ужаса физического. Слово крепче палки. Убеждение - действеннее, чем наказание, - развивал свою мысль Сераковский.
- Ты, я вижу, всерьез думаешь над этим.
- Меня никогда не наказывали дома, а вот в гимназии однажды высекли за какую-то невинную шалость. И вообще в гимназии секли здорово. Наш учитель словесности заставил нас даже выучить песенку, которую мы обязаны были всем классом петь перед очередной экзекуцией. Это было ужасно! С наслаждением садиста словесник объяснял нам, какие по правилам должны быть розги... помню до сих пор. - Сераковский поежился.
- У тебя хорошая память на розги!
- Я ничего не забываю - ни зла, ни добра.
...Майор Михайлин уехал в Оренбург с первой почтовой лодкой. А на следующий день, на рассвете, Сераковский проснулся от шума, от непонятной и тревожной возни во дворе.
- Что случилось? - спросил он у дневального.
- Охрименко поймали...
Сераковский оделся и вышел из казармы.
Охрименко, шатаясь, шел между двумя казаками. Руки у него были связаны сзади, одежда висела лохмотьями, лицо - в кровоподтеках и синяках, глаза блуждали. На секунду он встретился взглядом с Сераковским, но, кажется, не узнал его.
Из офицерского флигеля показался заспанный капитан Земсков, оставшийся теперь за батальонного командира.
- А, попалась, сволота! - Виртуозно ругаясь, он подошел вплотную к беглому солдату и сжал кулаки. - За-се-ку! Насмерть засеку негодяя!
Постовой отпер висячий замок на двери карцера, и казаки втолкнули туда Охрименко.
В этом безлесном пустынном краю дорога была каждая щепка, и гроб сколачивали из старых, уже бывших в употреблении досок. Последний раз наказывали шпицрутенами полтора года назад, но солдат остался жив, и гроб не понадобился; потом, во бремя холодной зимы, солдаты тайком сожгли его в печке.
И вот теперь делали новый гроб. Из сарая доносились глухой стук топора и шарканье рубанка. Завтра гроб повезут вслед за Охрименко, как напоминание о том, что ожидает осужденного.
По причине все того же безлесья приходилось пользоваться и старыми шпицрутенами: с них только смывали кровь и мочили в воде, чтобы прутья вновь обрели нужную гибкость. Старый солдат Никифор, уже кончавший свою двадцатипятилетнюю службу, носил их охапками из склада и бросал в канаву с горько-соленой, непригодной для питья водой. Сераковский не мог смотреть на эту канаву с плавающими там длинными голыми хворостинами; сознание того, что завтра ему придется взять в руки одну из них, заставляло его страдать невыносимо.
- Быть палачом, катом, казнить своего же товарища, который ни в чем не виноват, - что может быть ужаснее?
- Ужаснее, если бы тебя самого прогнали сквозь строй, - ответил Погорелов.
- Я в этом не уверен...
По установившейся традиции экзекуцию полагалось производить на рассвете. Двадцать третьего июня рассвет ничем не отличался от других, когда еще чувствуется живительная прохлада уходящей ночи, восток окрашивается разгорающейся пурпурной зарею и начинают петь птицы, встречая первые лучи солнца. Как и всегда в это время года, пустыня пахла полынью, ветер переносил с места на место пыль и песок, равнодушно и мерно накатывались на берег волны. Природе не было дела до того, что вот сейчас будут сечь шпицрутенами рядового Тараса Охрименко.
Обе роты подняли ночью. Многие солдаты спали плохо, тревожно, а Сераковский и вовсе не сомкнул глаз. Больше всего ему хотелось на это утро попасть в караул, уйти на работу, лишь бы ничего не видеть и не слышать, но капитан Земсков отменил все работы и оставил только самые необходимые посты - не хватало людей, чтобы сечь Охрименко.
Как и все солдаты, Сераковский надел караульную форму и вышел из казармы. Во дворе стояло несколько офицеров, между которыми был и капитан. Сегодня, как старшему командиру, ему предстояло распоряжаться экзекуцией.
- Настоящие, так сказать, образцовые шпицрутены, господа, - говорил Земсков, - это те, которые прислал граф Клейнмихель из Петербурга в 1831 году для наказания бунтовавших военных поселян. В диаметре чуть менее вершка и в длину около сажени. К сожалению, имеющиеся у нас шпицрутены не совсем удовлетворяют классическому образцу.
- Как вам не стыдно, говорить об этом, капитан! - заметил кто-то из офицеров.
Сераковский боялся смотреть в сторону карцера и в то же время не мог удержаться, взглянул и увидел гарнизонного священника отца Феоктиста, который вошел туда со святыми дарами в руках: приговоренному к шпицрутенам полагалось исповедаться и причаститься, как перед смертью.
Солдаты уже были построены повзводно, когда распахнулась дверь гауптвахты и показался Охрименко в сопровождении четырех конвоиров. Он шел, словно не видя, не понимая, куда и зачем его ведут. Ноги осужденного заплетались, голова опустилась на грудь, страшная тупая безнадежность была во всей его фигуре.
Два передних конвоира задержались у крыльца ротной канцелярии, где находились офицеры, но Охрименко продолжал переставлять ноги, пока его не остановили. Писарь Петров выступил на шаг вперед и громко прочел приговор, заканчивавшийся словами: "...виновный рядовой Охрименко имеет быть наказан прогнанием сквозь батальон четыре раза". По Своду военных постановлений эта формулировка означала, что Охрименко должен получить две тысячи шпицрутенов.
И сразу же раздались слова команды: батальон выстраивался в "шереножную", "зеленую" улицу. Равнялись ряды, на сей раз не так строго, как на ученьях, после чего первая шеренга повернулась лицом ко второй, а офицеры стали на флангах вместе с барабанщиками. Зевал невыспавшийся, привыкший ко всему лекарь.
- Кто хочет спирту, господа? Могу уделить по глотку наиболее жаждущим, - сказал он. Спирт лекарь принес, чтобы приводить в чувство Охрименко, когда тот потеряет сознание.
Длинные, намокшие в воде прутья высились правильными холмиками, и несколько фурлейтов - обозных солдат - стали раздавать их тем, кто стоял в шеренгах. Сераковский взял в руки шпицрутен и вдруг почувствовал, что не может удержать его, настолько тяжелой и страшной показалась ему эта безобидная на вид, гибкая хворостина.
С левого фланга послышалась зловещая барабанная дробь. Страшные приготовления закончились, и Сераковский, словно во сне, увидел в самом начале длинной, показавшейся ему бесконечной шеренги Поташева и Охрименко. Их разделяло только ружье, которое держали оба - унтер за один конец, солдат за другой. Примкнутый штык упирался Охрименко в живот, и от этого он стоял нелепо согнувшись и выставив обнаженную спину.
- Начинай! С богом! - скомандовал капитан Земсков.
"С богом"? - Сераковский ужаснулся. И в тот же миг услышал тонкий свист шпицрутена, отчетливый звук удара по голому телу и глухой стон. Стон медленно приближался, становился слышнее, отчетливее свист прутьев.
Из-за песчаного холма выкатилось большое багровое солнце. Усилился ветер, подхвативший с земли песок и пыль.
- Крепче, крепче бейте! - кричал капитан, шагая вровень с Охрименко.
Солдаты, казалось, не слышали, что говорил Земсков. Лица их были замкнутыми, отчужденными, смотревшие тупо глаза перестали различать окружающее, и все то страшное, что они делали сейчас, делали бессознательно и машинально: выступали на шаг, наносили удар и становились на место.
- Братцы... пощадите! - чуть слышно стонал Охрименко.
Но щадящих наказывали.
- Как бьешь, собака! - то и дело раздавался грозный окрик капитана. По розгам соскучился?
Несчастный Охрименко приближался к тому месту, где стоял Зыгмунт. Уже медленно проследовал мимо унтер с землисто-серым лицом. Сераковского от Охрименко отделяла только длина ружья со штыком.
- Не вздумайте манкировать, Сераковский! - крикнул капитан Земсков. Я специально посмотрю, как вы исполните свой долг солдата.
- Не солдата, а палача... - ответил Зыгмунт, бледнея.
Силы покинули его, и в этом было его спасение: капитан не расслышал ответа. Сераковский увидел исполосованное багровыми рубцами, окровавленное месиво - то, чем стала спина осужденного, капля крови брызнула ему в лицо, и он, потеряв сознание, упал на землю.
- Оказывается, спирт понадобился не тому, кого секут, а тому, кто сечет, - пробормотал лекарь. Он подошел к Сераковскому, которого уже оттащили в сторону, и поднес ему к носу флакон со спиртом.
...Охрименко умер в госпитале через четыре часа после окончания экзекуции. Получив тысячу ударов, он свалился, тогда его привели в чувство, положили на дровни и возили взад-вперед между солдатскими рядами. Унтер теперь шел впереди лошади. По-прежнему грохотали барабаны. Капитан исступленно кричал, чтобы били больнее.
Гроб, который загодя сколотили плотники, на этот раз пригодился. Похоронили Охрименко за крепостной стеной, на маленьком, кладбище, где не росло ни одного деревца и только жесткая пыльная трава покрывала несколько могилок. Тот же плотник, который делал гроб, сколотил деревянный крест о восьми концах, а отец Феоктист наскоро отслужил панихиду по новопреставленному рабу божию Тарасу.
Уже все покинули кладбище, а Сераковский, обнажив голову, продолжал стоять перед свежим могильным холмиком из комьев желтой сухой глины. Вот жил на свете человек, добрый, безответный, тихий, вся вина его заключалась в том, что он не смог вынести издевательств над собой. За это его казнили мучительной казнью, казнили по закону, действующему повсюду в российской армии. И во имя чего? Во имя страха, который внушит солдатам эта казнь? Нет, не страх, а гнев и отвращение вызвала экзекуция в солдатских сердцах. Острую жалость к так называемому "преступнику", злобу и ненависть к тем, кто заставил их убить своего товарища.
- Пойдем, Зыгмунт... - Сераковский не заметил, как к нему подошел Погорелов. - Смотрю - тебя нигде нету...
- Сначала издевательствами довести человека до побега, а потом за этот побег его казнить. Как это нелепо и гнусно!
- Много в жизни нелепого и гнусного, Сераковский.
- Я никогда, понимаешь, никогда не забуду Охрименко. Ведь надо же что-то делать!
Погорелов пожал плечами.
- Что именно?
- Бороться! Протестовать! Взывать к совести тех, кто это допускает!..
Казнь Охрименко, страшные приготовления к ней потрясли Сераковского, он даже забыл, что с первой лодкой, на обратном пути увезшей майора Михайлина, прибыли газеты, которых он так ждал всю зиму. В воскресенье он все же пошел на квартиру к майору и попросил его жену показать их. Без хозяина газет никто не трогал, они лежали, связанные в пачку.
- Располагайтесь, Сигизмунд Игнатьевич. Я вам мешать не буду, сказала Михайлина. - Коля с денщиком куда-то уехали...
Сераковский развязал объемистый пакет. Там лежали книжки "Современника", стопки "Северной пчелы" и маленького формата, почти квадратные "Оренбургские губернские ведомости". Он взял последнюю тощую тетрадку "Ведомостей", напечатанных на кремоватой хрустящей бумаге, и сразу же наткнулся на "Высочайший манифест". Ни положением на полосе, ни шрифтом он не выделялся среди других статей и заметок, но Сераковский, конечно, понимал, что вот так, ни за что ни про что царские манифесты не появляются. На душе стало тревожно, от тяжелого предчувствия сильнее забилось сердце.
"Объявляем всенародно, - прочел он. - Манифестом от 14 марта 1848 года возвестив верноподданным нашим о бедствиях, постигших Западную Европу, мы с тем вместе изъявили, что готовы встретить врагов наших, где бы они ни предстали, и не щадя себя, будем в неразрывном союзе со святою нашею Русью защищать честь имени русского и неприкосновенность пределов наших. Смуты и мятежи на западе с тех пор не укротились. Преступные обольщения, увлекающие легкомысленную толпу обманчивым призраком такого благоденствия, которое никогда не может быть плодом своеволия и самоуправства, положили себе путь и на восток, в сопредельные нам, подвластные турецкому правительству княжества Молдавское и Валахское. Одно присутствие войск наших совместно с турецкими восстановило и удерживает тут порядок. Но в Венгрии и Трансильвании усилия австрийского правительства, разрозненные другою еще войною - с врагами внешними и внутренними - в Италии, не могли доселе восторжествовать над мятежом; напротив, укрепясь скопищами наших польских изменников 1831 года и других разноплеменных пришельцев, изгнанников, беглых и бродяг, бунт развился там в самых грозных размерах. Среди сих пагубных событий император австрийский обратился к нам с желанием нашего содействия против общих наших врагов. Мы в нем не откажем. Призвав в помощь правому делу всевышнего вождя браней и господа побед, мы повелели разным армиям нашим двинуться на потушение мятежа и уничтожение дерзких злоумышленников, покушающихся потрясти спокойствие и наших областей. Да будет с Нами бог, и никто же на ны! Так мы в том уверены - чувствует, так уповает, так отзовется в богом хранимой державе нашей каждый русский, каждый наш верноподданный, и Россия исполнит святое свое призвание!"
Несколько минут Сераковский сидел молча, уставясь в расплывшиеся строки царского манифеста. "Боже мой! Всюду рука царя, хватающая свободу за горло!" - думал Зыгмунт. Он вспомнил, как вместе с Погореловым смотрел "Северную пчелу". Тогда еще оставалась надежда, что правда восторжествует. Она бы и восторжествовала, если б не "повелели разным армиям нашим двинуться на потушение мятежа". Он с ненавистью, громко повторил эти слова манифеста. "О, Николай не глуп! Он отлично понимает, чем для России может кончиться победа революции в Венгрии..."
- Вижу, что вы что-то невеселое вычитали, - сказала Михайлина, заходя в комнату. - Уж лучше б и не давала вам газет.
- Шила-то в мешке не утаишь.
- А что случилось?
- Война... Правда, не в самой России, но русские солдаты идут в Венгрию, чтобы помочь Францу-Иосифу усмирить восставший народ.
И он опять, который раз за эту зиму, почувствовал себя несчастным от своего бессилия, от того, что ничем не может помочь "скопищам" своих соотечественников, которые сейчас, быть может, умирают за свободу чужой страны.
Глава четвертая
В Уральск Сераковский въехал под вечер в начале сентября 1849 года. На этот раз ему не приставили конвоира, как тогда, когда он впервые проезжал через этот городок, направляясь в Новопетровское укрепление. В кармане лежал подписанный генералом Обручевым приказ о переводе в первый батальон Оренбургского отдельного корпуса, расположенный в Уральске, и рекомендательное письмо майора Михайлина тамошнему батальонному командиру.
Город встретил Сераковского разноголосым церковным благовестом. Еще летом прошлого года Зыгмунта удивило обилие всевозможных храмов в этом небольшом городке.
При патриархе Никоне сюда, на край земли, устремились, спасаясь от религиозных преследований, беглые крепостные крестьяне, с которыми потом был тесно связан Емельян Пугачев. В окрестностях Уральска, в ту пору называвшегося Яицким городком, и началась крестьянская освободительная война, о которой хорошо помнили здесь и теперь, три четверти века спустя.
По сравнению с Новопетровском Уральск выглядел огромным городом. Его прямые, упиравшиеся в Урал и Чаган улицы были необычайно широки и покрыты таким толстым слоем пыли, что стоило проскакать казацкой лошади или пройти казахскому верблюду, как надолго становились невидимыми, погружались в душное непроницаемое облако и одноэтажные домики, и заборы из толстых досок, и сидящие на лавочках жители.
Сераковский приехал сюда в компании двух пожилых солдат, они сразу же пошли в казармы, а он нарочно задержался, чтобы немного побродить одному.
Почти всюду к городу подступали густые нетронутые леса, и лишь со стороны Чагана он был открыт степи. Были и сады, особенно на окраине. Тут стояли белые глинобитные хаты с плоскими крышами, на которых в душные ночи спали хозяева, поставив полога от комаров и тарантулов. В центре города дома были бревенчатые, добротные, и среди них один - на два этажа, с огромными, вровень с крышей, воротами, знаменитый тем, что принадлежал некогда Емельяну Пугачеву.
В конце концов Сераковский устал, проголодался да и запутался в незнакомом городе. Народу на улицах было уже немного. Мужчины - и иноверцы, и русские - одинаково носили легкие полосатые халаты, казачки же были одеты особо - в безрукавные шелковые сарафаны до пят, стянутые у талии широким поясом, в легкие душегрейки из атласа, а на голове у них красовались сороки, убранные дешевыми камешками.
- Скажи, пожалуйста, как мне до казармы дойти? - спросил Сераковский у одной из казачек.
- Ан разве не ведаешь, солдатик? - нараспев ответила та, сверкнув на него огромными карими глазами.
- Если б знал - не спрашивал.
- Ну уж так и быть... На самый край города идти надобно. Во-он туда. Улицы у нас прямые, иди, куда показала, не заблудишься.
Настроение у Сераковского было хорошее, он вообще не мог долго предаваться печальным размышлениям, да теперь к этому как будто не имелось и повода. Больше того, перевод в Уральск, в город, куда почта приходила не от случая к случаю, а регулярно и в городском саду по воскресеньям играла военная музыка, он мог считать за доброе предзнаменование. Ведь само собой это не сделалось, значит, где-то кто-то и перед кем-то замолвил словечко за "высочайше определенного солдатом" Сигизмунда Сераковского.
Думая об этом и не переставая с любопытством поглядывать по сторонам, он дошел до скучного длинного забора, за которым виднелись такие же скучные приземистые постройки, покрашенные охрой. Даже если бы Сераковский не услышал громкие слова команды, все равно по одному виду этих казенных сооружений он смог бы определить, что цель пути достигнута и перед ним батальонные казармы, в которых ему предстоит жить бог знает сколько еще лет и зим.
Возле ворот ходил взад-вперед часовой, к которому Сераковский хотел было уже обратиться, как вдруг услышал знакомый восторженный возглас:
- Езус-Мария! Клянусь всеми святыми, это Зыгмунт!
- Кого я вижу! Пан Аркадий!
Сераковский поразился не меньше, чем Венгжиновский, который уже не шел, а бежал ему навстречу.
- И надо ж случиться такому: первый знакомый, которого я встретил в Оренбурге, был пан Аркадий, и он же - первый знакомый, которого я увидел в Уральске!
- Я сюда приезжаю по делам службы двенадцать раз в году.
- Значит, мы сможем видеться не реже раза в месяц!
- Не знаю, не знаю, Зыгмунт... Может быть, я скоро покину этот благословенный край.
- Дела? Неприятности по службе? Перевод на новое место?
- Нет, бери выше, Зыгмунт, - любовь!
- О, это чудесно! И кто же избранница твоего пылкого сердца? Где она? Как ее зовут?
- Леонка... Живет в Одессе.
У этого общительного доброго человека друзья, кажется, были во всем Оренбургском крае. Сераковский не успел опомниться, как пан Аркадий, заговорщицки подмигнув, куда-то исчез, но минут через десять вернулся, сияя ослепительной улыбкой.
- Зыгмунт, ты свободен до утренней побудки. А посему идем ко мне. Я остановился у одной очень симпатичной казачки. Она тебе несомненно понравится, или я ничего не понимаю в женщинах!
Казачка и верно была хороша собой, статна, пригожа лицом, но Зыгмунту было не до нее, и он всю ночь проговорил с Венгжиновским.
- Оказывается, это ты мой добрый гений! Благодаря твоему заступничеству я смог покинуть забытый богом и людьми Мангышлак.
- Признаться, я уже потерял надежду на ответ и решил, что мое письмо осталось без последствий.
Сераковский вдруг весело рассмеялся.
- Значит, по-твоему, я лишился рассудка? - спросил он.
- Пожалуйста, не обижайся. Мне же надо было придумать какую-нибудь вескую причину, чтобы вытащить тебя из той дыры!
- И ты не побоялся написать самому Дубельту?!
Венгжиновский пожал плечами:
- А что такого? Я же выразился очень деликатно... Как это?.. "Сераковский заболел нравственно; ум его в опасности, а посему всемилостивейше прошу перевести его под мой надзор в город Оренбург".
- Какая жалость, что не получилось с Оренбургом!
- Из одного весьма достоверного источника я узнал, - пан Аркадий победоносно посмотрел на Зыгмунта, - что сам генерал Обручев отозвался о тебе вельми лестно. А именно: "Поведения очень хорошего и службу исполняет усердно".
- Почему же тогда все-таки Уральск, а не Оренбург?
- Не ведаю... Но... - Пан Аркадий продолжал вспоминать обручевский ответ, - "рядовой Сераковский находится в совершенно здравом уме, и надзор в настоящее время чиновника Венгжиновского за ним излишен"... Или что-то в этом роде. Вот так, мой милый. Но если говорить серьезно... - Он наклонился к Сераковскому и перешел на шепот, - в Петербурге просто боятся усиливать польский элемент в Оренбурге. Там слишком много поляков.
- Короче, пан Аркадий, в Оренбурге не хватает только меня, чтобы поднять польский мятеж.
Венгжиновский улыбнулся:
- Кто тебя знает!
- В Уральске есть поляки?
- А где их нет! - Пан Аркадий пожал пленами. - Правда, мало. Тебе будет скучно без соотечественников.
- Конечно... Хотя, как сказать, - задумчиво продолжал Сераковский. Поляк, русский, малоросс, киргиз... Национальность, пан Аркадий, - это одежда, тогда как в человеке важен не внешний вид, а содержание, не мундир, а сердце, которое бьется под мундиром.
- По-моему, Зыгмунт, раньше ты придерживался несколько иного мнения...
- Может быть. Жизнь - самый великий из всех учителей, и она часто вносит серьезные поправки в наши убеждения... В Новопетровском укреплении при мне... и при моем участии... - Сераковский сжал голову руками, забили насмерть малоросса Охрименко. Но я надеюсь, что по крайней мере в Новопетровском такое больше не повторится. Перед моим отъездом батальонный командир клятвенно пообещал мне, что отныне, пока он командует батальоном, там не будет шпицрутенов. Значит, отныне в Новопетровском не будет казнен мучительной смертью ни один человек, и в том числе поляк.
Утром они распрощались. Одному надо было возвращаться в Оренбург, другому - идти в казарму.
Ротный писарь в Уральске был так же навеселе, как и ротный писарь в Новопетровске. Он записал точно те же сведения, задал точно те же вопросы, разница была лишь в номере батальона, в списки которого он внес рядового Сераковского.
"Боже мой, все начинается сначала", - с горечью подумал Зыгмунт, направляясь к начальству, чтобы доложить о своем прибытии.
Записка майора Михайлина сделала свое доброе дело, и батальонный командир Свиридов был довольно приветлив.
- Степан Иванович конфиденциально сообщает мне в письме, что занимается в своем батальоне вольнодумством - отменил телесные наказания... Правда ли это? - спросил Свиридов.
- Так точно, господин майор.
- Любопытно... Ну и что же, дисциплина, конечно, сразу упала...
- Наоборот, господин майор, поднялась.
- Вот как? Впрочем, Степан Иванович мне пишет и об этом... Но я, Сераковский, дорожу своим мундиром, в отличие от Михайлина.
...Зима наступила рано и заявила о себе сильными буранами, когда даже днем ничего нельзя увидеть в двух шагах. Пронзительно выл на разные голоса ветер, стучал в окна казармы колючий снег, и всю ночь мигала на сквозняке оплывшая свеча.
Начался одиннадцатый час ночи, когда распахнулась входная дверь и в казарму вошли, вернее, ввалились двое: военный и штатский. Штатский был высок, худ, оброс густой бородой. На нем были заметенное снегом пальто и меховая шапка, которую он с трудом снял; когда он отодрал закоченевшей рукой иней с бровей, все увидели, что человек этот еще совсем молод, но просто измучен дальней дорогой.
Вместе с ним вошел солдат, должно быть, из тех, кто сопровождал штатского в пути. Он поискал глазами икону и перекрестился.
- Добрались до тепла, слава те господи, - сказал солдат, потирая озябшие руки. - Намаялись мы с ним, не дай господь. Совсем ослабел человек.