- Боже мой, зачем же так, Полька, зачем же так?! - бормотал он и, как маленькую, гладил ее по голове, по мокрым щекам.
Сам Зыгмунт уехал двумя часами позднее с Леоном, врачом Тшасковским и штабс-капитаном Лясковским, которому с сегодняшнего дня предстояло стать начальником штаба. Путь лежал в глухие Паневежские леса.
Муравьев торопился закончить дела - подобрать штат и заготовить распоряжения, которые должны будут вступить в силу сразу по его приезде в Вильно.
Каждое утро генерал-губернатор вызывал к себе начальника канцелярии полковника Лебедева, бывшего профессора Академии Генерального штаба, и толковал ему суть тех распоряжений, которые следовало облечь в надлежащую форму. Речь шла прежде всего о введении военного положения в подведомственных губерниях, надо было учинить различные следственные комиссии, позаботиться об устройстве сельской стражи...
Канцелярия всегда была полна сотрудников, на которых новый генерал-губернатор мог положиться, как на самого себя. Работали и после обеда - с восьми часов вечера до поздней ночи. Несколько раз на день в канцелярию заходил Муравьев, все поспешно вставали, гремя стульями, но он нетерпеливо махал своей короткой толстой рукой, как бы напоминая, что сейчас не до чинопочитаний, что надо торопиться, дабы скорее быть в Вильно и потушить пожар.
Сегодня, как обычно, Муравьев был настроен ровно, ни на кого не кричал, а если и делал замечания, то не повышая голоса, спокойно.
- Никаких поблажек мятежникам, полковник. - Муравьев возвратил Лебедеву недавно принесенную им бумагу. - Тринадцатый пункт инструкции надлежит изложить так.
Он тяжело опустился на стул, заскрипевший под его массивным телом, прикрыл склеротическими веками глаза и продиктовал:
- Тех из обывателей, которые примут какое-либо участие в мятеже, будут распространять мятежные воззвания и вообще содействовать мятежникам или не донесут немедленно ближайшему начальству об образующихся скопищах инсургентов, также о делаемых приготовлениях к мятежу, или окажут мятежникам чем бы то ни было пособие или содействие, уездные военные начальники должны тотчас брать под стражу и представлять для предания военному суду... Примечание... Записали? Или, может быть, я диктую слишком быстро? Успеваете? Очень хорошо. Итак, примечание. Военный суд над виновными кончать без промедления на основании полевого уголовного уложения, приговор конфирмовать и приводить в исполнение без малейшего отлагательства.
Муравьев устало откинулся на спинку стула.
- Подписал: Виленский военный, Гродненский, Ковенский и Минский генерал-губернатор, командующий войсками Виленского военного округа и главнокомандующий Витебской и Могилевской губерниями, генерал-от-инфантерии Муравьев Второй... Вильно... Для даты оставьте место.
Он любил подписываться "Второй", это напоминало ему о государе, который тоже был "Вторым", правда не Муравьевым, а Александром.
День отъезда держался в тайне: боялись, что польские шпионы (а Муравьев уверял, что ими кишит Петербург) донесут об этом мятежникам и те попытаются взорвать поезд. Наконец приготовления были закончены, и Муравьев счел своим долгом съездить в Царское Село, чтобы проститься с государыней Марией Александровной.
Императрица приняла его приветливо. Ей нравились служаки, подобные Муравьеву, и она ценила их преданность.
- Я очень благодарна вам за то усердие, которое вы проявляете, сказала императрица по-немецки. И, помолчав, добавила: - О если бы мы смогли удержать за собой хотя бы Литву!
- Ваше величество настроены слишком пессимистично, - ответил Муравьев, почтительно склоняя голову. - Я обещаю вашему величеству спасти не только Литву, но и все земли, охваченные восстанием.
Мария Александровна вздохнула.
- Это так трудно, - сказала она по-русски.
- Да, не легко... Россия должна следовать за Пруссией, которая уже до того онемечила Позпань, коренную польскую область, что польское начало в ней почти исчезло. Теперь в прусской части Польши разве что паны да ксендзы могут утешать себя тем, что поднимут население.
- Вы полагаете, что так должна поступить и Россия? - Похвала Пруссии была приятна императрице.
- Так и только так! Когда ополяченный ныне Западный край снова станет русским, тогда будет немыслимо никакое восстание в Польше. Исчезнут к тому же и иноземные надежды иметь в поляках постоянную фистулу против России.
- Да, да, вы правы, - сказала императрица, подавая руку.
Глава восьмая
К местечку Пондели, с несколькими каменными лавками, еврейской корчмой на окраине и красным кирпичным костелом, видным издалека, Сераковский подходил уже во главе небольшого отряда. Сам Зыгмунт давно оставил бричку и теперь ехал на коне, который ему подвели в Шатах, что верстах в пятидесяти после Ковно, первом на его пути местечке, до которого донесся слух, что в Литву наконец приехал воевода. От Шат до Понделей было верст полтораста кружного пути по проселочным дорогам, по которым можно было ехать без риска наткнуться на разъезд.
Пондели еще только показались вдали, а оттуда уже скакал навстречу гонец. Узнав от авангарда, что едет Доленго, он немедля повернул коня и с криком "Воевода, воевода к нам!" помчался обратно. Из домов и лавок высыпали люди и при виде показавшихся всадников, отыскивая глазами главного из них, стали бросать вверх шапки. Кто-то крикнул: "Нех жие Доленго!", кто-то пальнул из двухстволки по железной вывеске волостного правления с царским гербом. Из костела вышел старенький ксендз с крестом, и Сераковский слез с коня, чтобы преклонить колено. Старик и старуха поднесли хлеб-соль на вышитых полотенцах.
Толпа росла и вместе с отрядом двигалась в сторону маленькой площади перед костелом. Был базарный день, и в местечко съехались окрестные крестьяне; тут же стояли их телеги, и на одну из них взобрался Доленго. Торговки на базаре попрятали свой товар, лавочники закрыли свои рундуки. Хозяин шинка вышел на крыльцо. Все смолкли в напряженном ожидании.
- Друзья мои, братья и сестры! - начал Сераковский, заметно волнуясь. - От сего дня уже нет больше неволи, ибо уже нет ни пана, ни шляхтича, ни мужика, ни еврея, а все мы - братья и дети равные или одинаковые. От сего радостного и торжественного дня вся земля, которой вы пользовались за повинности, передается вам, свободные крестьяне, без какого бы то ни было выкупа и чинша. Батраки, работники и бобыли, которые вольются в семью повстанцев, получат по пять моргов земли из казенных поместий... Всем, кто вступил в наше войско, даруется вечное дворянство. Помещики от сего дня не могут гнать крестьян на барщину и не могут требовать с них податей. Тех господ помещиков, которые слушают меня здесь, прошу запомнить это приказание и не нарушать его под страхом сурового возмездия.
Ночевали в местечке. Сераковский устал от новых впечатлений, от длительной поездки верхом, от разговоров и ответственности, которая вдруг легла на его плечи. Плечи были широки, надежны, но и ответственность, которую он взвалил на них, была но легка.
Взбудораженные Пондели долго не могли угомониться. На колокольне пробило полночь, а окна многих домов все еще светились, и оттуда доносились голоса. Сераковский вышел на улицу. На площади у костела горел костер, и вокруг него грелись несколько молодых крестьян и какая-то старуха. Расседланные кони были привязаны к пряслу, ружья и косы стояли прислоненные к костельной ограде.
Узнав Зыгмунта, крестьяне поднялись и стянули шапки с голов.
- Здравствуй, пан воевода!
- Здравствуйте... Куда собрались?
- К тебе, пан воевода.
Старуха отделилась от толпы и, взяв за руку молодого парня, подвела его к Сераковскому.
- Сына тебе отдаю, бери его, воевода. И двух бы, и трех отдала, да нету, один у меня остался...
Сераковский почувствовал, как по спине пробежал холодок.
- Спасибо, мать... - Он подошел к ней, обнял за плечи и поцеловал в сухие, холодные губы.
Он вспомнил свою мать, последнее свое расставание с ней около года назад. Мать не оставляло предчувствие надвигающейся беды, и она истово, с силой крестила его, притихшего и готового разрыдаться от острой жалости к ней. Он вскочил в возок, но еще долго чувствовал у себя на лбу ее горячие пальцы...
В ту пору в Литве оставались кое-где глухие, не тронутые человеком леса, и один из них был Трусковской, куда привел свой отряд Доленго. По берегам небольшой речушки росли могучие дубы, еще не скинувшие прошлогодней листвы, а выше, по взгоркам, - прямые, словно выверенные по отвесу, сосны. Все последние дни светило солнце, вскрылась речка, звенели ручьи. Оголилась кругами земля вокруг старых деревьев, вышла из-под снега на буграх брусника со своими мелкими зелеными листочками; на дымящихся, просыхающих опушках пробилась трава, хлопотали в своих гнездах птицы.
"А ведь уже весна", - радостно подумал Сераковский, с шумом вдыхая пахучий воздух.
Он ехал рядом с начальником кавалерии франтоватым Лабановским и молоденьким румяным адъютантом Яном Коссаковским. Позади двигались конники, за ними отряд пехоты, обоз, казна и канцелярия на отдельной бричке, охраняемой особым конвоем.
Место уже было обжито: стояло несколько шалашей, небольшой табунок лошадей мирно щипал траву, около полусотни разномастно одетых крестьян и панычей без оружия построились в две шеренги перед походным алтарем. "Оркестр", состоявший из скрипки и бубна, заиграл марш. Навстречу мелкими шагами в такт музыке шел щеголеватый шляхтич в чемарке и конфедератке.
- Пан воевода! - Он взял под козырек. - Во вверенном мне отряде шесть конных, двадцать один пехотинец с ружьями и двадцать два с косами!.. - По его тону можно было подумать, что он командует по крайней мере полком.
- Здравствуйте, граждане свободной страны! - Сераковский хотел было сказать - Польши, но подумал, что перед ним, наверно, литовцы и это может оскорбить их чувства.
- Здравствуйте, пан воевода!.. - Обе шеренги вразнобой поклонились ему, как кланялись всю жизнь своему помещику или лавочнику, у которого брали что-нибудь в долг.
- Знаете ли вы, что вас ожидает? Что вам придется голодать, спать на земле, ходить чаще босиком, чем обутыми?
- Знаем, - хором ответили крестьяне.
- Понимаете ли вы, что если кто-либо из вас попадет в руки врага, то понесет наказание смертью, а в случае трусости в бою вас застрелит ваш же начальник?
- Понимаем!
- Готовы ли вы бороться за свободу отчизны, зная, что погибнете?
- Готовы, пан воевода!
Стали подходить другие отряды. Сераковский решил обучить их здесь и свести в одну колонну, способную не только обороняться, но и наступать. Привел своих бойцов Болеслав Длусский, за ним брат Аполонии землемер Константин Далевский, за ним Болеслав Колышко. Сераковскому понравилось его умное, волевое лицо с неожиданно грустными большими глазами.
- Отряд, который я имею честь передать воеводе, - Колышко докладывал, отчеканивая каждое слово, - шел три дня и четыре ночи, но усталость не сломила воли людей, их боевого духа. Схватки с врагом раскрыли их мужество, а трудности походов - их стойкость.
- Рад слышать это. Как с вооружением? - спросил Сераковский.
- На двести тринадцать человек - четыре штуцера и столько же карабинов. У большинства старые ружья. Не хватает кос, свинца. На одноствольное ружье имеется по сорок пять патронов, на двухствольное - по шестьдесят.
- Да, не густо...
Сераковский подошел к одному из бойцов и попросил у него ружье. Оно было точной копией того, которым Зыгмунт пользовался в Новопетровском укреплении, - заряжалось со ствола.
- В умелых руках оно стреляет не хуже бельгийского штуцера, - сказал Сераковский крестьянину, стыдившемуся своего старомодного оружия. - Но я хочу оказать вам честь и предлагаю стать косинером. Отдайте ружье тому, у кого его нет. Я верю, что вы проявите храбрость и с косой.
Через день к вечеру прибыл отряд Мацкевича.
Сераковский уже наслышался о своем литовском друге, который сменил сутану ксендза на одежду воина. Это случилось месяц назад. Как всегда, Мацкевич читал проповедь после службы, но на этот раз ока была необычной. Ксендз благословил народ на борьбу с царем, и все полтораста человек, бывших в костеле, повторили вслед за ним присягу на верность революционному правительству. Затем он вошел в костельную каморку, где обычно оставлял верхнее платье, надел серую чемарку, отделанную черным барашком, вышел на улицу и сел на коня. За новым начальником отряда поехали полторы сотни прихожан.
Сейчас Мацкевич был в той же чемарке, с пистолетом за поясом, с саблей и на коне, которого он ловко осадил перед палаткой воеводы. Сераковский принял рапорт, поздоровался с прибывшими повстанцами, затем подошел к Мацкевичу и обнял его.
- Как я рад тебя видеть, Антось!
Вечером они сидели у костра. Никто не хотел мешать их беседе, и они были одни. Пламя освещало высокий, крутой лоб Мацкевича, курчавую бородку, закрученные вверх усы. Энергично поблескивали узкие карие глаза.
- В мечтах я все чаще вижу свободным свой народ, - говорил Мацкевич. - Люблю мою Литву, ей и посвятил, ей отдал свои слабые силы. И без ложной скромности могу сказать, что и мой народ любит меня. - Давно не стриженные волосы падали ему на глаза, и он поминутно откидывал их рукой. - Я никогда не ставил себя выше народа, а лишь вровень с ним. Встречусь с крестьянином, с кем-нибудь из податного сословия, и первая моя забота - расспросить его о житье-бытье. А это самое житье-бытье плохое, горькое. А почему? Кто виноват? Помещик, который обирает крестьянина! А почему помещик так делает? Кто дает ему такую власть над народом? Царь! Так и поднимаю народ против царя.
- Ты хорошо говоришь, Антось!
- Что слова, Зыгмунт? Важны дела.
- Дела твои всем известны. Всюду, где появляется отряд Мацкевича, восстанавливается и торжествует справедливость. Будто всходит солнце.
- Все это так, Зыгмунт. Но уходит отряд, и снова наступает ночь.
Сераковский помрачнел.
- Не скрою от тебя - да ты и сам это хорошо знаешь, - наше положение очень трудное. Гейштор меня подло обманул, заявив, что к восстанию все готово.
- Да, есть только люди, готовые умереть, но нет оружия, денег.
- Я тебе дам три с половиной тысячи. Больше не могу. Наши хваленые патриоты, все эти Потоцкие, Сапеги щедры только на словах, а когда надо от слов перейти к делу, они притворяются, что их ужо ограбили русские!
Еще трубач не протрубил сигнал отбоя, но уже догорали костры и в тишине далеко разносились песни, которые пели повстанцы. Выделялся один молодой голос, выводивший с чувством: "А за тем краем, як бы за раем, ценгле, вздыхам и плачем! Еще раз, еще раз, еще раз зобачим!"
- А повеселее вы ничего не можете спеть? - крикнул Зыгмунт.
- Можем, пан воевода! - донеслось из темноты, и тот же голос вдруг начал задорную. "Ой люли, люли, люли, ай Исусик маленький..."
Зыгмунт окинул взглядом бивак - шатры, телеги с поднятыми кверху оглоблями, тлеющие угли костров, скупо освещавшие силуэты повстанцев, и вдруг подумал о том, как мало за последние годы ему пришлось общаться с народом, с такими вот крестьянами в домотканых свитках, с ремесленниками, которые готовили оружие для общего дела. Петербург, заграница... И лишь сейчас, в эти тревожные и радостные дни, когда он возглавил борьбу, когда из русского офицера Сераковского стал вождем повстанцев Доленго, лишь сейчас он вплотную встал с народом, с незнакомыми ему простыми, обездоленными, жаждавшими лучшей доли людьми, ощутил на себе их взгляды, почувствовал тепло натруженных рук, уловил в глазах их надежду, которую они связывали с ним, воеводой Литвы и Белоруссии - Доленго.
У одного из костров сидело несколько человек, и Сераковский подошел к ним.
- Не спится, братцы? - Обращение "братцы" он произнес по-отечески мягко, хотя многие из повстанцев, к кому они были обращены, выглядели куда старше Зыгмунта.
- А мы народ привычный не спать-то, - ответил за всех пожилой, неестественно сутулый крестьянин с обвислыми усами. - Ежели на барина работать, то спать некогда. - Он с трудом поднялся с земли, попытался выпрямиться, однако спина его так и осталась согнутой.
- Да вы сидите! - сказал Сераковский.
Крестьянин невесело усмехнулся:
- Сидеть, пан воевода, спина не, дает.
- Отчего же?.. Простите, как вас величать?
- Модейка, пан воевода. А болит - по причине увечья. - Помещичий сынок по спине дубинкой прошелся, вот с той поры и мучаюсь.
Сераковский поморщился, словно его, а не Модейку ударили палкой.
- Боже мой, все то же... - пробормотал он. - И как же было, расскажите!
Повстанцы потеснились, подвинули чурбачок, и Сераковский сел на него.
Кто-то подбросил в костер сухую еловую ветку, и вспыхнувшее пламя осветило худую фигуру Модейки, его изможденное морщинистое лицо.
- За что же над вами учинили экзекуцию? - снова спросил Зыгмунт.
- Долгая, пан воевода, история. Началось еще с манифеста царя-батюшки насчет воли. Сперва обрадовались мужики, как-никак свободными вроде бы стали. А благодетельница наша, помещица, цареву милость по-своему поняла: дескать, крепостная зависимость отменяется, а барщина остается. Даже особые книжечки припасла, чтоб в них все мужицкие работы в счет барщины записывать. А мужики возьми да и взбунтуйся. Нет, говорят, такого закона, чтобы опять на помещицу спину гнуть! И не пошли на панское поле, на свое пошли.
Сидевшие около костра повстанцы согласно кивали головами, соглашаясь с тем, что рассказывал их товарищ, а может быть, и сами они пережили то же, что и он.
- "Ну ладно, - обиделась помещица, - не хотите со мной дела иметь, с солдатами поимеете!" А мы ей хором: "Солдат кормить надобно, а нам, ясновельможная пани, самим жрать нечего, постоят солдатики день-другой да и убегут с голодухи". На том и разошлись... А через неделю глядим - и верно, казаки на конях в имение пожаловали, за ними пехота, солдатушки. На какой-то там постой прибыли... слово, как на грех, запамятовал...
- Экзекуционный? - спросил Сераковский.
- Вот, вот... Слово трудное, не выговоришь, хотя, что оно значит, наши мужики скоро узнали. Собрали нас, кто от барщины отказался, на дворе перед панским палацем, на крыльцо все паны вышли, жандарм в полковничьем чине, исправник... Жандарм и спрашивает: "Бунтовать, подлецы, вздумали?" "Никак нет, ваше благородие, - отвечаем, - справедливости только просим, защиты". Тут господин полковник как рассвирепеет, да как гаркнет: "Я вам, хлопы, покажу справедливость! Всех перепорю!" И перепорол. Правда, со мной маленькая осечка вышла. Стали солдаты мужиков хватать, тащить их к конюшне. Кто безропотно шел, а я не даюсь, ругаю, между прочим, помещицу без стеснения, по-мужицки. Гляжу - панский сынок бежит. С дубинкой. Ну и стукнул он меня по спине, дубинкой-то. Я так на руках у солдат и повис...
Модейка вздохнул, вздохнули и остальные. Сераковский продолжал смотреть на рассказчика, в его по-детски выразительные глаза, в которых отражалось все, о чем он говорил.
- Выпороть меня тогда, правда, не выпороли, только с того дня все у меня внутри огнем горит. С месяц в хате провалялся, а когда на ноги встал, велела барыня все-таки высечь меня, чтоб, говорит, за ней должка не числилось...
Уже давно хозяйничала в лесу ночь, не спали лишь часовые, а Сераковский еще переживал услышанное, думал о Модейке, о том, что такие люди не подведут, не убегут с поля боя, что перед ним один из тех повстанцев, которые не на словах, а на деле знают, против кого надо поднимать оружие. Раб перестает быть рабом! Крепостной мужик расправляет плечи, поднимается в рост и хватает за руку войта, занесшего над ним плеть.
Тревожили полученные утром сведения о появившихся в округе карательных отрядах, а обещанное Гейштором оружие так и не прибыло, тревожило и то, что люди, обретшие наконец духовную силу, готовые идти на смерть ради свободы, вынуждены уклоняться от решительного боя...
Оставшись один, Сераковский принялся писать письма: в Петербург Огрызко, в Вильно - Литовскому отделу, в Италию - Гарибальди, в Лондон Герцену для "Колокола". "Оружие! Дайте нам оружие, и мы победим!" - писал он. Где обещанные склады штуцеров, пан Гейштор? Где пароход "Уорд Джексон"? По расчетам, пароход уже должен подходить к литовским берегам.
- Простите, Болеслав, - он разбудил Длусского, - но я не мог ждать до утра. Вам с отрядом надо завтра же уйти в сторону Полангена и там встретить экспедицию Демонтовича.
- Повинуюсь, пан воевода!
- Люди, тысяча винтовок, два орудия, сто тысяч патронов - мы не должны этого лишиться!
Днем часовой доложил о приближении странного обоза. Впереди ехал фаэтон; на мягких подушках, скрестив руки на груди, восседал богато одетый толстяк. На запятках стоял гайдук. Сзади ехали три фуры с поклажей кроватью, огромными узлами, креслом, самоваром... Обоз замыкали четверо всадников - судя по одежде и повадкам, слуги толстяка. Двое из них, беспрерывно кланяясь, помогли ему сойти с фаэтона.
- Мне нужно срочно видеть воеводу, - объявил приезжий по-французски.
- Слушаю вас, - ответил Зыгмунт по-польски, глядя не столько на толстяка, сколько на его багаж.
- О, вельми приятно! Рад познакомиться... Витольд Алекно, помещик из соседнего имения. Я к вам... Готов пополнить отряд...
Сераковский продолжал хмуро смотреть на повозки с багажом.
- Что у вас в этих узлах, сударь? - спросил он тоном, не предвещавшим ничего хорошего.
- Как что? - Помещик удивился. - Постель - перины, подушки, одеяла. На следующей подводе - кухня, ее будет обслуживать мой повар...
Сераковский не выдержал:
- Немедленно поворачивайте обратно, пан Алекно. У нас военный лагерь, а не помещичья усадьба!
- Ах вот как! - Лицо помещика побагровело. - Я вам это п-припомню, п-пан в-воевода!
...Каждое утро горнист трубил сбор, и начинались занятия. Офицеры и отставные солдаты обучали тех, кто впервые держал в руках оружие.
- Заряжай! Целься! Пли!
Чаще всего слышался только металлический сухой щелчок: патроны берегли, их было слишком мало.
- Раз-два - коли!
- Отделение, на плечо!
- За мной! В атаку!
Учились рассыпаться цепью, строиться в порядки, фехтовать, рубить шашкой лозу. Все это воевода показывал сам, вызывая восторг и одобрение повстанцев. Он вспоминал далекое время, унтера Поташева, который мучил его муштрой... "А ведь пригодилось!"
Теперь лагерь выглядел обжитым, хотя и не похожим на обычные военные лагеря. Непохожесть создавала пестрота амуниции, оружия, одежды. Сераковский старался всех повстанцев одеть одинаково - в чемарки из серого сукна, но приходили и в белорусских свитках, и в кафтанах, и в жилетах, застегивавшихся на крючки, и в блузах из простого небеленого холста. Единственное, что носили почти все, - это конфедератки: у стрелков зеленые, у косинеров - черные, у кавалерии - красные. Несколько богатых шляхтичей щеголяли во всем белом - брюках, куртках, шапках с плюмажем. Ковенский помещик Цвирко, хваставшийся тем, что привел отряд из десяти человек, носил форму какого-то кавалерийского полка, хотя сам никогда не был военным.
Пока все было спокойно. Но четырнадцатого апреля на рассвете в лагерь прискакал крестьянин и сказал, что по Вилкомирскому шоссе движется в их сторону отряд солдат, и Сераковский невольно вспомнил толстяка: не он ли донес? Можно было отойти, скрыться, пока не поздно, но воевода приказал готовиться к бою.
- А вы почему не выполняете распоряжения? - Он набросился на ковенского помещика Цвирко, который стал поспешно грузить на подводу свое имущество.
- Партия помещиков, которую я имею честь представлять, - вызывающе ответил Цвирко, - взялась за оружие с целью манифестации, а не для того, чтобы подставлять себя под русские пули. Я увожу свой отряд.
- По законам военного времени вас следует немедленно расстрелять перед строем. - Сераковский побледнел от гнева. - Но вы недостойны даже смерти! Убирайтесь! Изменники и трусы нам не нужны!
Обстрелянные бойцы из отрядов Мацкевича и Колышко держались спокойно, новички крестились и нервничали, вздрагивали при каждом шорохе, повторяя испуганно: "москале, москале!".
- Без приказа не стрелять! Беречь патроны! - раздался приглушенный голос воеводы, обходившего выдвинутые вперед цепи.
Повстанцы сосредоточились по обеим сторонам поляны; палатки, обоз были убраны подальше в лес, валялись лишь поломанные ящики, разбитая телега, остатки продуктов - все было сделано так, чтобы создать впечатление поспешного бегства.
Показался конный разъезд. Один из казаков хотел осмотреть лес, но верхом туда было не проехать, и он махнул рукой. "Небось удрали. Кому умирать охота? Ни нам, ни им", - громко сказал казак.
За разъездом, минут через десять показалась колонна пехоты. Солдаты шли, путая ногу, трудно, устало и были похожи на тех, с которыми Сераковский восемь лет тянул лямку в оренбургских батальонах. Впереди ехал сутулый офицер, и Зыгмунту показалось даже, что это его батальонный командир майор Михайлин; на секунду мелькнула мысль - неужели придется стрелять по этим ни в чем не виноватым людям? Но он быстро подавил в себе слабость и подал знак.
Раздался сигнал атаки, и в тот же миг лес ожил - заговорили штуцеры и ружья. Пальба началась с обеих сторон поляны. Несколько солдат упало, остальные по команде офицера залегли и стали отстреливаться. Засвистели пули, сбивая листья и ветки с деревьев. Рядом с Сераковским вскрикнул и рухнул наземь повстанец.
Заржала и нелепо свалилась на бок раненная повстанцами лошадь.
Перестрелка продолжалась недолго. Каратели не приняли боя и, подобрав раненых, поспешно отошли в сторону шляха.
- Не так страшен черт, как его малюют! - радостно сказал Зыгмунту начальник штаба.
Сераковский, однако, не обольщался успехом. Разъяренные неудачей каратели могли с часу на час появиться снова. Оставаться на месте было опасно, и воевода отдал приказ выступать.
Колонна растянулась чуть ли не на версту. Сераковский вывел свое войско на широкий шлях - пусть все видят, что идет сила, идет справедливость, новая революционная власть. Сначала шла кавалерия, за ней косинеры со своим самодельным, но грозным оружием, с Мацкевичем во главе колонны, потом пехота - стрелки. Зыгмунт залюбовался: с какой гордостью, как достойно держали они свои старые, давно вышедшие из употребления ружья, многие из которых десятилетиями, еще с 1831 года, лежали в чуланах и на чердаках, ждали своего часа!
Впереди несли знамя. Ему полагалось быть в чехле, но воевода распорядился его развернуть - пусть все видят. На пунцовом шелку был вышит крест с парящим над ним белым орлом и двумя надписями: польской - "Боже, змилуйся над нами!" и русской - "За нашу и вашу свободу!"
Крестьянские телеги и помещичьи брички, пешие и конные - все сторонились, давая дорогу войску под знаменем воеводы. Многие пристраивались сзади колонны, тем самым уже считая себя повстанцами. Высланные вперед разведчики оповещали население сел и местечек о том, что к ним движется народная армия Доленго.
По дороге случилось происшествие: к Сераковскому подвели связанного крестьянина с окладистой седой бородой. Православный медный крестик висел у него поверх холщовой рубахи. Несмотря на враждебный вид конвоира, пленник не проявлял видимого беспокойства.
- Шпион москалей, пан воевода, - доложил конвоир. - Надо повесить на первом суку!
Сераковский с недоумением посмотрел на него.
- Почему вы решили, что этот человек шпион? - спросил он.
- Старовер, пан воевода. А все староверы за царя!
- Нет, не все! - раздался голос старика.
- Правда, отец, не все, далеко не все... Развяжите его, - приказал Сераковский.
Старика развязали, он с усилием потер затекшие руки и поднял на Зыгмунта благодарные умные глаза.
- Ты, я вижу, справедливый человек... Доленго, - промолвил старик.
- Да, я Доленго. - Сераковский передал поводья коня ординарцу и теперь пошел рядом со стариком. - Скажите мне, отец, почему живущие здесь русские крестьяне иногда выступают против нас? Разве им нравятся порядки, которые завел здесь царь, или им так уж хорошо живется?
Старик ответил не сразу.
- Как тебе это объяснить, Доленго?.. Жизнь наша такая ж, как и у всех здешних мужиков, - холопская. Хлебушка своего едва до рождества хватает. И порядки нам не по душе: кому нравится под башмаком у пана находиться! Помещику-то все едино, что католик, что православный: сечет одинаково усердно...
- Так в чем же дело, отец?
- А в том, что кровь свою вы льете за то, чтоб край этот Польше отдать... А мы-то, Доленго, русские! И под польскими панами нам жить не больно хочется.
- Понимаю, отец. - Сераковский помолчал. - Никто не неволит здешний народ - ни Литву, ни Беларусь, ни Украйну. Народ сам должен решить, с кем он будет - со свободной Россией или со свободной Польшей. Только выразить свою волю он сможет тогда, когда завоюет свободу. Не раб это будет решать, а хозяин.
Раньше Сераковский бывал в Литве наездами, он останавливался в Вильно или в каком-нибудь поместье у друзей, некоторое время жил там почти безвыездно. Сейчас он видел Литву в движении. Перед его глазами стояли убогие села с курными избами, он видел прибранные под дырявый навес деревянные сохи, перемежавшиеся с болотами пески, на которые помещики сселяли крестьян, видел этих крестьян и слушал их горькие рассказы-исповеди.
Рассказы эти, впрочем, не являлись для него открытием, откровением, о многом он знал еще в Петербурге из уст побывавших в здешних местах друзей, но сейчас обо всем этом говорили непосредственные участники событий, которые все испытали на себе. При первом же удобном случае Сераковский подходил то к повстанцу, который шагал в колонне, то к ремесленнику, мирно занимавшемуся своим делом, то к крестьянину, продававшему на рынке рожь, и забрасывал их вопросами, стараясь узнать как можно больше.