События эти, однако, действительно произошли. Только вчера утром он, Генри Уайэтт, был бодрым, здоровым и свободным молодым человеком, имевшим скромный достаток и, вследствие появления при дворе королевы, а также знакомства с сэром Френсисом Дрейком, видящим свое будущее таким, где возможны любые прекрасные вещи. Он был и, коль скоро об этом зашла речь, оставался всей душой влюбленным, хотя и пребывал в неизвестности — взаимно ли. Возможно ли то, что Кэт Ибботт узнала о его возвращении? Разумеется: слишком уж мал был Сент-Неотс, чтоб не узнать.
Уайэтт неожиданно обнаружил, что человеческое страдание уже больше не трогало его, как прежде. Разве не видел он стольких людей в оковах, клейменных, увечных — и все лишь во имя закона ее величества? Разве он не был свидетелем того, как существ, доведенных до голода и отчаявшихся, таких, как тот бродяга Дик и его сотоварищ, называли преступниками, загоняли в солдатский строй и гнали на войны ее величества, чтобы там они нашли свою смерть — коль не хочется им болтаться на виселице в каком-нибудь городе, похожем на этот?
В помещении стояла отвратительная вонь. Скрючившись на связке тростника, должно быть оставшегося в этой камере с незапамятных времен, Уайэтт, чтобы его снова не вырвало, приподнял голову и оперся о согнутую в локте руку. Пол и стены его камеры на ощупь казались грязными и отвратительно липкими.
Однажды в детстве он случайно оказался запертым в конюшне, принадлежавшей полковнику Филлипсу. К счастью, обычно стоявшего там жеребца вывели попастись, иначе бы поднятый им от детского ужаса крик испугал бы эту здоровенную строевую лошадь и она затоптала бы его насмерть.
Но случилось так, что конюхи со смехом вывели перепуганного паренька за ухо, и приключение это окончилось для него благополучно. Однако с той самой поры у Уайэтта осталась необъяснимая боязнь закрытого пространства. На судне он испытывал жуткие муки, когда его принуждали занять необычно крохотную каюту, и поэтому, какая бы ни была погода, он часто предпочитал укладываться на ночь на палубе, среди учеников матросов и юнг.
Сейчас у него нестерпимо болела ушибленная голова и непрестанно пульсировало в висках, вызывая тошнотворное ощущение. В ушах все еще стояли голоса мировых судей: дребезжащий — сэра Генри Кромвеля, елейно мурлычащий — франклина Ричарда Джойса и отрывисто лающий — полковника Томаса Гранта. К ним его притащили, обвинили в убийстве некоего Уильяма Бентона, лучника, иначе называемого палачом Длинным Уиллом; а далее — и в более тяжком преступлении: в попытке помешать своевременному и законному отправлению королевского правосудия и в нанесении телесных повреждений главному констеблю графства Хантингдон и сквайру Эндрю Тарстону.
Уайэтт тупо уставился на тот лоскуток синевы, что лежал за единственным узким окном его камеры. Если бы не железная полоска, делящая окно пополам, оно оказалось бы вполне широким, чтобы в него мог пролезть человек. При первых приступах отчаяния он в слепом бешенстве пытался вырвать эту полоску железа из стены, но напрасно, хоть и выглядела она такой тонкой, что, казалось, ее наверняка можно было переломить или отогнуть в сторону.
На слушании его дела, окончившемся около часа назад, главный мировой судья, сэр Генри Кромвель, был таким же свирепым и непреклонным, каким окажется и его сын, Оливер, одно поколение спустя.
Раз уж избавились от этой дьявольской семейки, предлагал сэр Генри, почему бы начисто не извести весь адский выводок? Однако двое других судей относились к делу Уайэтта с меньшей долей мстительности, должно быть, он представлял собой слишком печальное зрелище, когда стоял там, запачканный кровью и грязью и с туго связанными за спиной руками. Ни у кого не нашлось доброты, чтобы стереть с его лица кровь, которая не переставала сочиться из пореза на голове.
— Клянусь ногтями на ногах Святого Павла, — заявил полковник Грант, — мне, Кромвель, нелегко будет повесить человека, способного сражаться так мужественно, как дрался наш подсудимый.
— Это верно, мужественно. И к тому же он прикончил лучшего моего лучника, — проворчал Эндрю Тарстон. — И все же он, что там ни говорите, вовсе никакой не колдун.
— Резонно ли, сэр Генри, считать этого бедолагу ответственным за нападение? — Кустистые темные брови вопросительно поднялись. — Понятно, что парень был расстроен. А кто не был бы, вернувшись домой и найдя своих близких болтающимися на виселице?
— И кроме того, — сообщил шериф, пусть и нехотя, — если мастер Уайэтт не лжет, он славно послужил Англии в той оскорбительной для нее истории с «Первоцветом». И не так много подданных получают награду из собственных рук королевы. Нет, не стоит нам его вешать.
— Что же тогда? — ковырнув в волосатой ноздре, вопрошал остальных заседавших полковник Грант. — Может, нам приговорить его к служению в армии?
— В этом негодяе чересчур много характера, и он немедленно дезертировал бы, — возразил сэр Генри. — Но пусть будет по-вашему, Тарстон, и избавим его от петли. Скажем лучше так: при всей нашей милости, пусть он проведет три года в тюрьме, после того как ему поставят клеймо на большом пальце правой руки — пусть все знают, что он совершил убийство.
Поскольку день выдался долгим и напряженным, мировые судьи не были расположены к пререканиям. Итак, с тоской размышлял Уайэтт, завтра или на следующей неделе его заклеймят перед отправкой в темницу замка Норманнского креста, стоящего далеко от Сент-Неотса — и бедной Кэт Ибботт. Чувствительная и добросердечная, как горько, наверное, страдала она во время казни его семьи!
— Три года в тюрьме? — пробормотал, вопрошая самого себя, Уайэтт. — Тридцать шесть месяцев не видеть Божьего света? — Дрожь пробежала у него по спине. Лишь год назад видел он в Лондоне партию только что освобожденных преступников; с пергаментной кожей, почти беззубые, они ковыляли вокруг собора Святого Павла, выпрашивая корку хлеба у ярко разодетых жестокосердных проституток и ростовщиков. Под их грязными вонючими обносками, казалось, просматривались все до единой косточки их скелетов. С тупым безразличием Уайэтт подумал о том, какая участь могла постигнуть Питера Хоптона. Последнее, что припомнилось ему, было то, как этот доблестный здоровяк стоял, широко расставив ноги, над поверженным противником и раздавал удары направо и налево, как паладин.
Лежит ли кузен его тоже в тюремной камере в ожидании заключения или казни? А может, уже погиб или корчится в муках от какой-нибудь жуткой раны? То, что он мог проложить себе путь к свободе рапирой через взбудораженную рыночную площадь, казалось почти невероятным, и все же, и все же… — С отчаянным пылом Уайэтт вцепился в столь призрачную надежду на то, что спасение Питера было возможно среди беспорядочно прущей толпы.
Его тюремщик, как он успел убедиться, оказался грубым безмозглым олухом и на любой вопрос, как бы вежливо ни был он задан, неизменно отвечал пинком или руганью.
Убедился Уайэтт и в том, что вся обстановка в камере — только один табурет о трех ножках, треснувший глиняный кувшин и связка заплесневелого тростника, на котором он сидел поджав под себя ноги.
— Не останусь я здесь, — тихо пробормотал он. — Не позволю себя клеймить. — Мало-помалу решимость придала ему уверенности, хотя при этом он и не мог представить себе, каким образом удастся ему бежать.
Глава 11
ВЕРЕВКА ПАЛАЧА
Медленно, бесконечно медленно тянулись два дня, во время которых будничные звуки с улицы, что пролегала непосредственно внизу под его оконцем, мучили заключенного узника множеством знакомых проявлений обыкновенной деловой суеты: то заскрипят несмазанные оси, то монотонно, нараспев закричат о своих товарах уличные торговцы, то дробно застучат копыта лошадей, то звонко завопят увлеченные какой-то грубой забавой запыхавшиеся мальчишки.
После этих последних лет, проведенных в море с его далекими горизонтами, теснота этой крошечной камеры казалась такой же убийственной, как давление воды, когда раз он нырнул чересчур глубоко.
Хотя Уайэтт ежедневно отрывал от своей далеко уже не чистой тельняшки новые лоскуты, чтобы кое-как перевязать себе голову, кровотечение из ран так до конца и не прекращалось. Он рассудил, что это, должно быть, потому, что при смене повязки от ран отдирались кусочки струпьев.
Как Уайэтт ни старался, он не мог отделаться от воспоминания о том жутком выражении искаженного мукой лица бедной Мэг. И как же могли только люди, воспитанные на благородном учении Иисуса Христа, так мучить и предавать друг друга?
Генри страдал от бездействия — безделье являлось для него наказанием, ужасным само по себе. Он твердо решил, что, когда совершит побег — а это уж точно будет, — он разыщет сэра Джона Эддисона и будет душить его, медленно, чтобы этот мерзавец мог слышать его слова: «Твоя подлая ложь сгубила мою семью. Теперь отвечай мне, сэр Джон, как тебе пришлось ощущение, когда разрываются твои легкие? А знаешь ли ты, что глаза у тебя уже начали вылезать из орбит? Что язык вываливается у тебя изо рта? А теперь я тебя задушу окончательно».
После полудня третьего дня заточения Уайэтта не было еще ни каленого железа, ни разговора о переводе его в темницу замка Норманнского креста. Точно медведь в слишком тесной яме, помощник капитана «Первоцвета» часами напролет мерил шагами камеру: три шага вперед, три назад. Но стоило только ему заслышать голоса, доносящиеся из низкого арочного коридора за ржавой решетчатой дверью, как он тут же остановился и плюхнулся на тростниковую вонючую подстилку — чтобы этот скот надзиратель видел его не иначе как погруженным в оцепенение безнадежности.
— Еще одного вешают! — ворчал надзиратель. — Клянусь Богом, Джек, хлопот у нас прибывает, как при Марии Кровавой.
— Попридержи-ка язык. Ты возьмешь его одежду, — напомнил второй. — Кого должны вздернуть?
У Уайэтта сжалось сердце от страха, что сейчас он услышит имя кузена.
— Одного сопливого подмастерья. Он украл кошелек в тот день, когда вешали ведьм.
— Что было-то в кошельке?
— Два шиллинга. А вешают за один и шесть пенсов. — Видно, подвыпившие, тяжело дыша, стражники постояли напротив камеры Генри.
— Полюбуйся на это, Джек. На этой веревке болталось около ста человек. Послужит еще, как ты думаешь?
Тот, кого звали Джек, поставил на пол кувшин, чтобы ощупать веревку опытными руками. Кивнув, он сказал:
— Послужит. Для нее подмастерье сгодится, он легонький — голодный юнец, еще борода не растет. Слезно клялся, мошенник, что спер, чтобы только поесть.
— Ха! Очень разжалобил этим он сэра Генри.
Уайэтт уголком глаза наблюдал за Джеком, сгорбленным уродливым малым, обезображенным шишкой на нижней челюсти. Тот бросил веревку и снова поднял кувшин.
— Пойдем ко мне, Том, охладим наши глотки вот этим.
— Спасибо, дружище Джек. Клянусь, у меня она суше, чем печь для обжига глины.
Гулко застучали тяжелые башмаки с деревянными подошвами, когда драгоценная парочка удалялась по арочному коридору. Наконец до моряка донеслись взрывы смачного хохота, Уайэтт догадался, что в том кувшине наверняка эль — и много. Временно брошенная в коридоре веревка для виселицы лежала развалистой бухтой, словно разомлевшая коричневая змея.
Поневоле эти грубые сальные пряди напомнили Генри о площади в Хантингдоне и об известных событиях трехдневной давности. Потом эта веревка навела его на мысли о снастях, о судне, которым теперь, уж конечно, ему никогда не владеть. Хм. Вполне подходящая толщина для фала; или, может, она больше бы подошла для шкотового линя у какого-нибудь латинского паруса на бизани? Но, с другой стороны, ее с большей пользой можно было бы использовать как якорный линь для небольшого судна. Якорный линь… якорный линь…
Запавшие глаза Уайэтта метнули быстрый взгляд на мощный железный болт с кольцом, заглубленный в каменную кладку возле самой двери его камеры. Слава Богу (или, может, сквайру Эндрю Тарстону), что тюремщики не приковали его к этому кольцу. В голове у него возникла идея, и с жадностью изголодавшегося солдата, набрасывающегося на еду после долгой и утомительной осады, он целиком сосредоточился на ее обдумывании.
Веревка! Затаив дыхание, Уайэтт прислушался, как удаляются шаги, бросился на каменный пол и просунул руку сквозь мелкую решетку двери. Тяжело дыша от нетерпения, он прижался к ней телом, извивался, вытягивался и сучил ногами, чтобы только рука его могла протянуться хоть чуточку дальше. Проклятье! Как он ни старался, кончики дрожащих пальцев не могли дотянуться до ближайшей спирали веревочной бухты на какие-то шесть остающихся дюймов.
Стараясь не обращать внимания на боль, причиненную раненой голове, когда он прижался ею к решетке, Уайэтт выложился до предела, но пальцы его лишь скользнули по прядям каната. Если бы еще хоть полдюйма, он, уж точно, зацепил бы ногтем драгоценные пряди. Чувствуя, как по щекам катятся слезы, вызванные болью от потревоженных ран, Генри рухнул, часто дыша, на грязный каменный пол.
Отдышавшись, он сел, с тоской огляделся вокруг и тут вдруг заметил свой табурет. Одним прыжком он перескочил на другую сторону камеры и осмотрел три грубоотесанные его ножки. Любая из них годилась, чтобы помочь ему дотянуться до цели.
Предприняв бесплодную попытку раскачать ножку в ее гнезде, он подождал, пока хор пьяных голосов, доносящихся до него из конца коридора, не станет особенно громким, и тогда, прошептав молитву Всевышнему, двинул табуретом о стену. Прислушавшись в мучительном беспокойстве, не раздастся ли топот бегущих по коридору ног, он убедился, что пронесло, и снова взялся за дело.
Чуть позже веревка палача исчезла из виду под тростниковой подстилкой, и Уайэтт, дрожа, как от лихорадки, внимательно осмотрел тот железный стержень, что мешал ему выскользнуть из окна. Он обнаружил, что в основании стержня цемент выщерблен — возможно, каким-то давно уже умершим и всеми забытым узником, — но недостаточно для того, чтобы можно было снять эту преграду. Однако стараниями неизвестного образовалось углубление, в которое время от времени — возможно столетие — могла проникать дождевая вода и накапливаться там. А от воды же образуется ржавчина, разъедающая железо.
Вдруг как-то сразу совершенно успокоившись, Уайэтт принялся за работу. Он дважды пропустил захваченную веревку через кольцо в стене и вокруг оконного стержня. Затем недалеко от болта, натянув так туго, насколько позволяли убывающие силы, четыре куска веревки, он соорудил морской узел — «узел дровосека». Вставив в середку узла пару ножек от табурета, он начал вращать их, закручивая веревку, пока не образовались на ней узлы.
У Генри екало в пустом животе, потрескивали плечевые мышцы, а дыхание вырывалось из груди, как у борца в заключительных муках жестокой схватки.
«Не могу. Мощи не хватает». Едва родилась эта крамольная мысль, как моряку живо представились болтающиеся на виселице три дорогих ему тела. Гнев обуял его и открыл неведомые запасы сил. Уайэтт еще раз сосредоточил всю свою мощь на закручивании веревки, и так это здорово ему удалось, что импровизированный брашпиль вдруг ослаб, заставив его полететь головой вперед и грохнуться на пол, вместе с канатом, обвившимся вокруг туловища и рук, словно змея из джунглей Южных морей.
«Не удалось». От этой ужасно обидной мысли к груди подкатили рыдания, и Уайэтт бессильно распластался на полу, чувствуя лишь боль и дрожь. Когда же наконец он поднял кружащуюся голову, то из его пересохшего горла вырвался хриплый возглас изумления. Ярко-синяя продолговатая форма его окна уже не делилась надвое; прут, вырванный из него удивительной, где-то неожиданно найденной им силой, валялся возле обломков табурета.
Теперь, когда путь на свободу казался открытым, Уайэтт действовал быстро и без промедления. Он спрятал эту ниспосланную ему Провидением веревку под тростниковой подстилкой, а вместе с ней и металлический прут, который, как он отметил, действительно погнулся в своем нижнем проржавевшем конце.
Уайэтт давно уже пришел к заключению, что его камера, вероятно, расположена довольно высоко над улицей, которая, полагал он, проходит внизу. С бегством придется подождать, потому что этот чудный июньский вечер оставался еще таким светлым, что любой выбирающийся из окон тюрьмы был бы моментально замечен. И ждать придется довольно долго; в Англии в конце весны[40] темнота опускается поздно.
Уайэтт весь насторожился, когда тюремщик и его собутыльник перестали распевать и двинулись нетвердой походкой по коридору.
— Клянусь сияющим локоном Господа, — прорычал тюремщик, — какая-то свинья украла мою веревку! — Он рыгнул и остановился, покачиваясь, возле камеры Уайэтта.
Оконце его оставалось предательски ярким. А вдруг он заглянет внутрь и заметит отсутствие перекрывающего окно металлического стержня? У Генри упало сердце, словно камень в колодец.
— Чего же еще ожидать? — тихонько заржал коренастый тюремщик. — Тут кругом одно ворье, по обе стороны решетки. Даю гарантию, что это Сэм Джоунс, новый надзиратель. Это он ее спер. Никогда не доверяй валлийцу, Том, эти сопрут и зубы из твоих челюстей.
— Но он же сегодня не на дежурстве.
— Как бы не так, на дежурстве. Эх ты, простофиля!
Они постояли в полутемном вонючем коридоре, пререкаясь так громко, что наконец не выдержали сидящие там по разным камерам заключенные, которые принялись браниться и орать, требуя, чтобы они замолчали.
Чувство нерешительности охватило Уайэтта. При всем этом шуме негоже ему было притворяться спящим, ведь даже последний тупица, такой, как его тюремщик, мог бы тогда, чего доброго, насторожиться и заподозрить неладное. А привлекать к себе лишнее внимание ему совсем не хотелось: оконце все еще ярко светилось на фоне закатного неба — словно прямоугольник, где стояло цветное стекло.
Уайэтт приподнялся на локте и пробормотал:
— Около часу назад приходил смугловатый мужик небольшого роста. Он-то и унес вашу веревку, сказав, что на рынке надеется выручить за нее шиллинг.
— Небольшого роста и смугловатый? — Тюремщик рыгнул. — Тогда это был Джоунс, как я все время и говорил. Пойдем, дружище, я заставлю этого пса ворюгу изрыгнуть проглоченное.
Они ушли, топая по коридору деревянными подошвами башмаков, но Уайэтту пришлось подождать еще полчаса, пока небо не потемнеет достаточно, чтобы позволить ему привязать наконец веревку к кольцу. Он не пожалел веревки, чтобы смастерить узел понадежней, ведь только Богу было известно расстояние от подоконника до жестких булыжников мостовой, на которые ему непременно придется прыгать.
Как только часы на башне церкви Святого Георгия гулко пробили девять раз и затихло последнее эхо, узник высунулся из окна и принялся спускать по стене веревку. В небе еще оставалось слабое свечение, но такое слабое, что болтающуюся вдоль стены веревку уже трудно было различить. Тихо помолившись, чтобы его появление снаружи могло пройти незамеченным, Уайэтт просунул в оконце сначала ноги, за ними бедра. Когда дело дошло до плеч, они застряли и никак не хотели проталкиваться сквозь такое крошечное отверстие. У него закружилась голова. Приложив неистовые усилия и сильно порвав свой дублет, он наконец протиснул и плечи и со страхом уцепился за качающуюся веревку. Ему показалось, что улица лежит где-то бесконечно далеко под ногами и сейчас его заметят. Но, к счастью, среди этого нагромождения крыш и труб тут и там горели только редкие огоньки.
Не послышались ли ему голоса из только что покинутой им камеры? Не медля ни секунды, чтобы в этом удостовериться, он стал спускаться, перехватывая веревку руками — пустяковое дело для опытного моряка, — пока, как-то вдруг неожиданно, его ноги не задергались в пустоте, напрасно пытаясь нащупать несуществующее продолжение веревки. Собираясь с мужеством для падения с неизвестной ему высоты, он со всей очевидностью понял, что там наверху поднимается гвалт голосов. Мельком заметив в окне своей камеры свет, он отпустил веревку, молясь, чтобы все кости остались целы.
К счастью, пролетев только шесть или семь футов, он приземлился на покрытые грязью булыжники, разбив лишь коленки, и, прихрамывая, пустился бежать сквозь сгущающуюся темноту. С детства знакомый с городом, он пронесся по цепочке зловонных переулков и юркнул за ряд торговых лавок, охраняемых псами, которые зарычали и бросились на него, натянув свои цепи.
Боль в голове, как заметил он с радостью, проходила, и, стоило ему только ступить на дорогу в Сент-Неотс, ноги понесли его сами собой. Жадно хватая ртом ароматный вечерний воздух, Уайэтт задрал голову вверх и, не увидев множества звезд, сделал вывод, что небо затягивается облаками, да и ветер уже доносил до него знакомый запах дождя.
То широко шагая, то переходя на бег, он около полуночи добрался до окраины Сент-Неотса. Не обратиться ли к Симпкинсу, булочнику, и не потребовать ли назад свое имущество или, по крайней мере, тот небольшой мешочек с золотом, что был заперт в деревянном сундучке? Но перед булочной из своей будки вылез мастифф и так остервенело залаял, что Генри решил отказаться от подобного шага. Чтоб тебе провалиться, зверюга! Если он будет все лаять и лаять, то всполошит деревню; тогда уж ему ничего не останется делать, как искать убежище в гуще надежного Роубсденского леса, где он подумывал затаиться до тех пор, пока не уляжется первый переполох, связанный с его побегом.
Оставалось только сделать одну очень важную вещь: будь что будет, но он должен поговорить с Кэт Ибботт.
Глава 12
УЗКАЯ ДОЛИНА
Как разбудить Кэтрин Ибботт, не потревожив домочадцев торговца мануфактурой, стало его первостепенной заботой. Если бы только он знал, крепко ли спит сероглазая Кэт по ночам или же легко просыпается. Капля, скользнувшая по щеке Генри Уайэтта, предупредила, что скоро начнется дождь. Из пирамиды жердей, смутно вырисовывающейся в саду, он выбрал тонкий шест и стал им легонько постукивать по плотно закрытым ставням, которыми отгородилась от улицы спальня Кэт Ибботт. Окно-то он знал хорошо, годами бросая любовные томительные взгляды на его крепкие ставни.
Поднимающийся ветер шевельнул ветви деревьев за его спиной, и они беспокойно зашелестели, когда, к бескрайнему его облегчению, послышался тихий скребущий звук, какие могут издаваться осторожно отпираемыми засовами. Ставни открывались медленно и постепенно, и вот уже он, стоя под ветками, раскачивающимися от порывов растущего ветра, различил смутные очертания девичьего лица. Кэт, как и всегда до этого, показалась ему невыразимо прекрасной с короной из светлых с золотистым оттенком волос, подобие которых ему предстояло еще узреть в иных краях.
— Генри? — окликнула она его напряженным голосом. — Генри, неужели это ты?
— Да, милая Кэт, это я — но попал в печальную историю.
— Что бы там ни было, пусть Бог благословит этот момент, Генри. — Голос ее звучал низко и сочно, словно музыка, которую играли на одной из виол в театре господина Шекспира в Лондоне на Картерс-лейн.
Беглеца удивило спокойное отношение Кэт к его безобразному виду. Но потом он решил, что, наверное, уж десяток-то жителей их деревни видели, как они с Питером бесполезно сражались с солдатами.
— Оставайся там, где стоишь, Генри, — услышал он из окна, и ставни медленно снова вернулись в прежнее положение.
Впервые за многие часы горечи радость вытеснила муку из сердца Уайэтта. Почему-то в глубине души он ожидал, что Кэт либо вовсе не ответит на его постукивания, либо отошлет его прочь под каким-нибудь малозначительным предлогом. Ему еще как-то не верилось, что щелкнул тихонько замок задней двери, что вот она открывается…
— Генри, любимый! Я вся за тебя исстрадалась!
Не обращая внимания ни на его запачканную грязью и дурно пахнущую одежду, ни на его растрепанные волосы и покрытые запекшейся кровью щеки — эта проклятая рана на голове снова стала кровоточить, — она бросилась в его объятия со всей искренностью измучившейся ожиданием души.
— О Кэт, моя Кэт! — Это все, что он мог сказать, когда она прижалась к нему своим телом, гибким, мягким и теплым, под редким ночным дождем. — О!
Он ощутил своими губами ароматную, словно бальзам Гилеада, прохладу ее щеки.
— Отвратительно, — вспыхнула она, — как эти набожные болваны из наших мест довели твоих бедных родных до виселицы.
Она нежно взяла в свои руки его шершавое небритое лицо.
— А ты, Генри? Ты как — не ранен?
— Нет, но я только что сбежал из хантингдонской тюрьмы. Они уже там собирают за мной погоню. Так что, моя куколка, — он назвал ее давним, дорогим для обоих ласковым именем, — вместе пробудем мы очень недолго.
— Недолго? — Кэт, как-то по-птичьи быстро вздернув головку, посмотрела ему в лицо. — Нет уж, мой родной, мой любимый, не так-то скоро ты от меня отделаешься. Два бесконечных года ждала я тебя и жаждала встречи с тобой — и целых двенадцать месяцев от тебя ни словечка. Ну почему, почему, дурачок мой милый, ты не написал мне, где находишься?
— Я и сам-то был не больше уверен, чем ты, что нам удастся свидеться, — пояснил он.
— Почему? — горячо вопрошала она.
— О Кэт, моя драгоценная, откуда нашлось в тебе столько упрямства, чтобы идти против воли отца?
Прежде чем отвечать, она нежно, но пылко прильнула к его губам.
— А разве не дочь я Эдварда Ибботта? Поэтому я так же тверда в своей цели, как он — в своей.
— Но… но, похоже, ты так мало удивлена тем, что видишь меня.
— Я знала, что ты придешь за мной и ничто не сможет тебе помешать, — Высокая, прямая, похожая в своей ночной рубашке на привидение, Кэт освободилась из его объятий. — Я так была в этом убеждена, что припрятала и держала наготове деньги, еду и кинжал, который принадлежал бедному Руфусу.
Руфус был ее старшим братом, капером, убитым несколько лет назад во время схватки с французскими пиратами близ Ла-Рошели.
Когда он запротестовал, она лишь поцеловала его и юркнула снова в дом, как призрак, которого она напоминала. Ему же только оставалось укрыться от усиливающегося дождя под сенью яблони, посаженной, чтоб обеспечивать тень дубовому корыту для водопоя. Из него он и напился и тогда вдруг почувствовал зверский голод. Уайэтт постарался отмыть лицо и руки и, работая пальцами как гребнем, привести свои сальные волосы хоть в какой-то порядок.
Заслышав, как тихо скрипнули петли двери, он сначала напрягся, затем расслабился, завидев худенькую фигурку Кэт. На ней поверх темного платья был надет серый плащ с капюшоном. Он поспешил к ней, чтобы взять у нее из рук корзину и тяжелый узел.
— Я понесу корзину, — настаивала девушка. — Она совсем не тяжелая. Пойдем, Генри, чем дальше мы будем от Сент-Неотса, когда рассветет, тем лучше для нас.
— Мы?! — ахнул он. — Боже Всевышний! Не пойдешь же ты со мной, с разыскиваемым преступником?
— А вот и пойду! — настаивала она с горячностью в голосе. — Если ты воображаешь, что я собираюсь состариться в девственном одиночестве в этом свинарнике, Сент-Неотсе, тогда, Генри Уайэтт, ты совсем сумасшедший!
Уайэтт неистово восстал против такой глупости. Знает ли она хоть что-нибудь о трудностях и опасностях пути? Отдает ли она себе отчет в том, что он должен скитаться как бродяга, избегая больших дорог, ночуя под кустами и стараясь не попадаться на глаза констеблей? Нет, она не должна покидать уюта этого дома, где находится под защитой доброго имени батюшки — и своего собственного.
— Ведь тебя же растили в нежной заботе, — напомнил он ей, чувствуя, как ледяные струйки дождя катятся по его спине. — Поэтому нельзя тебе со мной. Когда отец тебя хватится, он всю округу поднимет на ноги и устроит погоню. Кэт, дорогая моя, ты понятия не имеешь, что значит уныло тащиться по грязи, когда непрестанно, часами льет дождь. Ты не испытывала еще мук голода и болезни.
Пальцы ее впились ему в предплечье, словно ястребиные когти.
— Генри, если мы через минуту не уйдем отсюда, я так заору, что перебужу весь Сент-Неотс и тебя поймают, обещаю тебе. Милый, славный мой дурачок, неужели ты не понимаешь, что больше я никогда с тобой не расстанусь?
— О Кэт! Родная моя, любимая Кэт!
Дрожа от радости, он подхватил ее на руки, приподнял над землей и поцеловал. Затем взял ее узел и вышел из темного сада Ибботтов.
Как странно знакомо это было ему — еще раз провести неуверенно покачивающуюся Кэт по узенькой планке моста над ручьем, где он в детстве ловил форель. Вот и сливовый сад мастера Ричарда Амнета уже скрыл за собой остроконечные крыши Сент-Неотса.
Под хлещущим холодным дождем, под низко нависшими небесами они шли все утро разными коровьими тропами, переходили вброд речки и шлепали по заливным лугам, зеленым, насыщенным влагой, меж рощиц, где с листьев капало не переставая. Выбранный маршрут был ему отлично знаком, так как еще мальчишкой Уайэтт, с тисовым луком и стрелами гоняясь за неким благородным оленем, принадлежавшим графу Хантингдонскому, обрыскал почти все леса в этом крае.
Он уводил Кэт все выше, в цепь низких, поросших лесом холмов. Капюшон ее, задевая за ветки, так часто спадал с головы, что она позволила ему болтаться на спине, а своим светло-золотистым волосам — промокать и спутываться с листвой, обломками веток и кусочками коры. Корзина, которую она несла по собственному настоянию, постепенно пропиталась влагой и стала такой тяжелой, что приходилось то и дело перекладывать ее из одной руки в другую.
Во время одной из их нечастых остановок Уайэтт срезал ей палку, чтобы она могла нести ее за спиной на плече и дать отдохнуть рукам. Он заметил, что рот у нее плотно сжался, губы побледнели, а волосы дождь превратил в длинные гладкие пряди, облепившие спину и грудь.
Полдень застал их окруженными вершинами Роубсденских холмов, а холодный дождь все хлестал, словно бы наказывая дочку Эдварда Ибботта за бегство из дома ради разыскиваемого преступника, у которого, кроме сердца, ума и рук, ничего-то почти и не было.
— Г-генри! — Голос ее сквозь шум дождя звучал еле слышно. — Знаешь, мне пора отдохнуть. В-видишь ли, мне сильно натерло ногу и она очень болит.
— Надо было сказать раньше, — мягко упрекнул моряк. — Чем больше волдырь, тем дольше он заживает.