Предисловие
«Похож ли Ханой на Дюнкерк?» – спрашивает себя один из героев Арагона, вспоминая в наши дни вторую мировую войну. Для него Ханой, выстоявший под американскими бомбежками, – это «город-крик» и город-герой. Первое определение подходит и к Дюнкерку. В июне 1940 года на Атлантическом побережье в течение долгих часов не смолкали полные ужаса голоса французов и англичан. Нацистские авиабомбы сжигали их, укрывшихся на старомодных суденышках, которые курсировали между Францией и Англией… Городом-героем Дюнкерк не мог стать, и не по своей вине: не такою была на этом этапе природа второй мировой войны, да этого и не хотели французские политики, чья злая воля предрешила трудную судьбу французской армии. Беспорядочным отступлением французские дивизии прибило к Атлантике. Тысячи людей метались на последней полоске французской земли. Британские союзники не сдержали обещания вывезти французов морем в составе своего экспедиционного корпуса, убравшегося из Франции. «Французы направо!», «Англичане налево!» – неутомимо командует юный английский офицер, которому не велено пускать на суда французов.
Дюнкерк не был отдаленным предшественником героического Ханоя; по времени и по исторической сути он был скорее близок к Мюнхену, который дал наименование позорно памятному сговору англо-французов с гитлеровцами осенью 1938 года. Этапами последовавшей катастрофы были: пресловутая странная война, исход населения по дорогам Франции, Дюнкерк, капитуляция…
Для героев Мерля все это было, конечно, не историей, даже не предысторией, а их сегодняшним днем, вернее, двумя днями – субботой и воскресеньем. С горькой иронией Мерль называет эти дни паники и развала английской формулой еженедельного отдыха – уик-энд – конец недели. Катастрофа представлялась им если не концом света, предсказанным в мистических книгах, то, во всяком случае, концом всего, во что их заставляли верить тогдашние правители – могильщики Франции, как их назвал французский народ.
Французская литература не раз анализировала в живых образах и в публицистических рассуждениях этап Мюнхен – Дюнкерк. Писатель Жорж Бернанос, патриот, верующий католик, скорбел о развале в «доме Франции»; наш друг, писатель-коммунист, Жан-Ришар Блок рассказывал, как после Мюнхена у некоторых французов, деморализованных лжемиротворцами, вырвался «позорный вздох облегчения»: сговорились, значит, не придется бороться ни с нацизмом, ни с фашистской опасностью у себя дома; реакция готовилась развернуть наступление на рабочий класс. У Сартра в романе «Пути свободы» выведен молодой человек, который деловито подсчитывает, скольких ресторанных и постельных услад лишился бы он, если бы не спасительный для него цинизм «отцов Франции», партнеров Гитлера по Мюнхену.
В «Уик-энде на берегу океана» показан более поздний этап трагедии, когда французам пришлось жизнями своими расплачиваться за «умиротворение» нацизма.
Советский читатель знает Робера Мерля по двум его прекрасным книгам. В романе «Остров» Мерль, отталкиваясь от классической робинзонады с ее пафосом единоборства человека с природой воспевает борьбу людей – жителей островов Океании и европейцев – которые сплотились против тирании британской владычицы морей – так ведь некогда называли Британию. В другой книге «Смерть мое ремесло» Мерль вскрывает систему нацистского палачества снизу доверху.
В романе, предлагаемом читателю, главных виновников народных бедствий не видно. Перед нами жертвы, свидетели катастрофы. Их показания звучат по-разному. Есть тут люди, с начала до конца сохраняющие мужество и человеческое достоинство. Таков рабочий Александр. Он поддерживает дух случайно сплотившегося вокруг него маленького коллектива. Очень точно выражен нрав и характер простых людей Франции в образе солдата Пино. Он не расстается со своим ручным пулеметом, продолжает бить по нацистским стервятникам. Люди этого типа вскоре составят костяк французского Сопротивления. К Александру и его товарищам всячески примазывается выродок Дьери, исподволь подготавливающий свои коммерческие, и не только коммерческие, сделки с оккупантами.
Заметное место в романе занимает Жюльен Майа, впрочем не заслоняя Александра и Пино. Образ этого французского интеллигента противоречив. За ним видны определенные грани предвоенного развития Франции, ее морально-политические кризисы, «структура» предвоенной буржуазной демагогии. В частности, пацифистские сентенции Жюльена Майа, его рассуждения о том, что война вообще, всякая война – плоха, восходят к тому «негативному пацифизму», о котором Ромен Роллан писал задолго до второй мировой войны, «Слишком просто, – заявил Ромен Роллан лидерам одной пацифистской организации, – провозглашать себя противниками «всяких войн». Вы не вправе подходить с одной и той же меркой к угнетателям и к угнетенным». По Роллану, недифференцированное отрицание «насилия, от кого бы оно ни исходило», только мешает борьбе против войны, хотя бы непротивленцы субъективно и стремились к гуманным целям. Признания Майа показывают, что мюнхенство было тем рубежом, за которым пацифизм становился прямым орудием реакции. Но пацифистскими иллюзиями не исчерпывается характеристика Жюльена Майа. И в мыслях и в поступках он то и дело противоречит самому себе и сам осознает шаткость своих позиций. «…Я участник матча, не будучи его участником. Долго на этом не продержишься». Майа резко отличается от тех индивидуалистов, которые проповедуют бездействие, пассивность и всегда стоят в стороне с единственной целью сохранить, так сказать, душевный комфорт. Жюльен Майа не только не знает этого безмятежного состояния, но, напротив, всегда в тревоге и не скрывает, что не может примириться с преступным равнодушием к гибели людей. Французам и англичанам, горящим на море, неоткуда ждать помощи. Это не дает покоя Жюльену Майа, и он делает все, что в его силах, для спасения обреченных. Ему в высшей степени свойственно чувство локтя, солдатского братства; его невеселые афоризмы объясняются не столько скептичностью, игрою в иронию, сколько нежеланием обнаружить взволнованность, гнев.
Проповедуя отказ от вооруженной защиты каких бы то ни было идеалов, он сам оружием расправляется с негодяями, напавшими на беззащитную девушку. Сцена, изображающая этот поступок Майа, психологически тщательно продумана. Такого «отрицателя», как Майа, показывает автор, надо поставить в условия, когда сама жизнь разъясняет ему не только несостоятельность, но и полную неприемлемость непротивления для того, кто хочет остаться человеком.
И все же противоречия в мыслях и в душе этого героя остаются непреодоленными, воля – ненаправленной, благородные порывы – сбитыми, как пламя слишком слабого огня. Мерль, хотя и предоставляет своему герою самому демонстрировать и оценивать свои слабости, в сущности, не щадит Жюльена Майа. Тот самый Майа, который превыше всего ценит проницательность, умение видеть действительность без покровов, на деле страдает поразительной моральной слепотой. Военный крах Франции Майа склонен рассматривать чуть ли не как крушение всех высоких идеалов, хотя крах этот был неожиданным лишь для тех, кто оставался в плену либеральных иллюзий. Растерянность и деморализация под Дюнкерком представляются Жюльену Майа почти светопреставлением, зловещим, поистине апокалипсическим уик-эндом. Даже когда Майа замечает что-то доброе, более того, сочувствует доброму, он бессилен внести необходимые коррективы в свое застывшее представление о мире. Он может в какой-то мере оценить верность солдата Пино своему долгу, как и другие проявления благородства и веры, но это отнюдь не помогает ему сбросить зловещую пелену, закрывшую его взор. Майа охотно соглашается с шофером Ниттелем, когда наивный Ниттель, описывая свою нелегкую жизнь, с гордостью вспоминает, что сумел «плюнуть на все». Мы знаем, что нигилизм проникал в рабочую среду Франции вместе с прочими ядами обывательщины, анархиствующего скепсиса. Французский анархизм и до сих пор любит крайние решения, отчаянные и мгновенные порывы и весьма легко сникает, уступая поле действия противнику…
Люди такого типа, как шофер Ниттель, конечно ненавидели Францию двухсот семейств, но решали, что лучше всего отгородиться от общества, укрыться в своем дому; они забывали о том, что их большой дом – Родина – под угрозой. Отгораживания, однако, не получалось. То, что Ниттелю казалось самоутверждением, независимостью, было, как явствует из романа, слепым подражанием гнилостной морали верхов. Интересно, что неосознанный, стихийный нигилизм Ниттеля импонирует столь утонченному скептику, как Майа. Эта своеобразная «перекличка» была на руку лидерам предвоенной Франции. Им, в сущности, было безразлично, откуда проникают бактерии мюнхенской заразы, откуда исходит духовная инертность: снизу, от таких честных, но несознательных людей, как Ниттель. или от интеллигентов типа Майа.
Все, что остается недоступным пониманию Майа, он пытается объяснить «абсурдностью» действительности вообще. Однако независимо от философского жаргона, к которому прибегает герой Мерля, сам Робер Мерль не разделял и не разделяет взглядов писателей, склонных к «абсурдизму». Он был и остается активным борцом против колониализма, за гуманизм, и не только как общественный деятель, но и как художник, верный жизненной правде.
Очевидны симпатии автора к простым людям на войне. Это чувствуется и в юморе, в солдатском острословии, не очень мягком и веселом, но зато весьма уместном, когда нужно поддержать человека, когда требуется собрать все свое мужество и выстоять. Затворники Дюнкерка были оторваны от народной массы, лишены помощи более опытных командиров, чувствовали себя брошенными, забытыми. Не удивительно, что они так дорожат теплом солидарности, ценят любую честную попытку разобраться в событиях, в жизни, даже когда о жизни размышляют такие люди, как Пьерсон, неспособный, при всем своем крамольном для священника свободомыслии, предложить ясное решение, выход из тупика.
Когда читаешь роман Мерля, не раз вспоминается замечание Барбюса об идейно-психологических противоречиях солдат империалистической войны. Империализм, указывал Барбюс, стремится превратить солдата в «апаша», в деклассированного, на все готового человека; в противовес этому, само чудовищное обличие империалистической бойни заставляет солдат прозревать, они становятся «пролетариями окопов», борцами. Эта диалектика в романе Мерля намечена, хотя тип борца им не обрисован. Язык некоторых героев снова заставляет вспомнить Барбюса, и особенно главу «Грубые слова» знаменитой его книги «Огонь». Когда солдат, сосед Барбюса по окопу, спросил его, будут ли в книге, которую он пишет, «грубые слова», писатель ответил, что будут. Без таких слов передать жизнь этой солдатской массы было невозможно, не впадая в приукрашивание. И у Мерля под грубой словесной оболочкой мы можем обнаружить правду чувства и мыслей людей, для которых Дюнкерк был не просто ареной личных страданий, а реальным проявлением огромной народной беды.
Все это мы улавливаем благодаря реалистическому мастерству Мерля. Но иногда автор этого романа идет на такое обострение реалистических приемов, которое ослабляет картину трагедии, убедительную и верную в целом. Так, например, стараясь передать, а вернее, обыграть пресловутую английскую невозмутимость, Мерль в сцене пожара на судне показывает нам англичан в состоянии массового, можно сказать, патологического, оцепенения.
В эпизоде Дюнкерка, особенно в таком его ракурсе, где на первом плане небольшая группа людей, нельзя было осветить события войны в их перспективе. Но главный смысл происшедшего в Дюнкерке очерчивается довольно рельефно. Это – прямая связь разгрома с политической и социальной деморализацией Франции в момент, когда там усиливалось наступление реакции; это – картина разлада международного, характерного для союзных отношений в армиях буржуазных стран. Оба западных государства вынуждены были начать войну под широковещательным лозунгом антигитлеризма, но маскировка эта выцвела с самого начала, – и стало еще яснее, что правящие классы обеих стран погрязли в низменных расчетах. Для французского империализма главным было: не допустить, чтобы народ духовно мобилизовался для отпора агрессору, постараться направить агрессию на Восток, против Советского Союза. Французский народ нашел в себе силы преодолеть наследие Мюнхена, перешагнуть через бездну военной катастрофы и объединить свои силы для борьбы. Вклад Советского Союза позволил патриотическим силам Франции реально развернуть Сопротивление.
Исторический опыт второй мировой войны и до сих пор остается поучительным. Так же как и смысл тех военных катастроф, к которым привели империалистов их собственные, наиболее коварные «хитроумные» замыслы. Народы мира не должны забывать трагические уроки истории – к такому выводу приводит книга Мерля, и в этом ее неоспоримая ценность для нас.
Б. Песис
Суббота. Утро
Лучи солнца все так же играли на кузовах брошенных машин, стоявших двумя бесконечными рядами у обочины тротуаров. Проходя, Майа заметил шикарный «меркурий» защитного цвета. Очевидно, генеральская машина: на радиаторе еще торчал флажок. Теперь в ней спали двое солдат. Спинку переднего сиденья они отбросили назад и, растянувшись во весь рост на подушках, спали рядышком, раскинув руки с видом глубочайшего удовлетворения. Позади себя Майа услышал скрип колес по мостовой, и тут же его догнала тележка, которую вез какой-то пехотинец. На тележке ногами вперед лежала женщина. Платье, задравшееся чуть ли не до живота, открывало две розовые пухлые ляжки, и при каждом толчке они подрагивали, будто в каком-то непристойном танце.
Тележка, скрипя колесами по неровным плитам мостовой, свернула в тот самый переулок, по которому шагал Майа, и поравнялась с ним. Женщина глядела прямо перед собой широко открытыми глазами, а на ее виске зияла черная дырка. И по-прежнему подрагивали при каждом толчке ляжки.
Солдат приостановился и, придерживая ручку тележки, утер мокрый лоб. Коренастый, огромные ручищи, а на лице боксера голубые наивные глаза. Он взглянул на Майа, покачал головой.
– Здорово мне не повезло, а?
Опустив на землю вторую ручку, он установил тележку на упоре и вытер потную шею.
– Курева нету?
Майа протянул ему пачку сигарет.
– Возьми парочку.
– А ты, видать, свой парень, – сказал солдат. Он взял три сигареты и аккуратно засунул их во внутренний карман куртки.
– Я-то не шибко курильщик, – сказал он, – но запашок, друг, донимает.
Он поплевал себе на ладони, впрягся в тележку и с силой толкнул ее.
– Эта, правда, еще ничего, – добавил он, – совсем еще свеженькая.
И снова по мостовой загрохотали металлические ободья колес, снова заплясали ляжки. Майа молча зашагал рядом.
– Где квартируешь? – спросил солдат, первым нарушив молчание.
– В санатории.
– Тогда тебе другим путем идти.
– Ничего, сделаю крюк, пройду через дюны.
– Ну-ну! – сказал солдат.
При каждом толчке руки его вздрагивали.
– Вот сволочи, – проговорил он. – Здорово обдурили. Десятого жмурика с утра волоку на себе, и конца-краю не видно. Как мальчишку обдурили!
Майа пригляделся к покойнице. Лет двадцать пять, от силы тридцать. Под платьем у нее ничего не было, а платьице летнее, из набивной ткани. Вчера стоял знойный день.
– Вот сволочи! – повторил солдат. – Спросили, кто умеет водить. Мне бы, дурачку, промолчать, а я влип, как последний болван. «Значит, водите, – говорит капитан, – чудесно!» – и, хлоп, сразу же впрягли меня в оглобли, умеешь, так вози жмуриков. Я даже побелел. «Ниттель, – это капитан мне говорит, – никак, вы сдрейфили». Это я-то сдрейфил! Да разве в том дело. Плевал я лично на жмуриков! Ничего-то капитан не понял! Не в жмуриках дело, а в этих хреновых оглоблях. Нашли осла!
Он снова взглянул на Майа.
– Понимаешь, до войны я был шофером такси в Париже. Ночным шофером, – добавил он, скромно потупив глаза.
– Тогда, конечно, дело другое.
– Еще бы! – подхватил Ниттель. – Я ему, капитану то есть, говорю: «А почему бы грузовик не приспособить. Грузовиков навал. Я лично приведу вам грузовик, а то и парочку». Куда там: «У нас задание, говорит, и мы обязаны выполнять его нашим ротным транспортом». Возьми их за рупь за двадцать!
На противоположном конце улицы неожиданно появился «рено» защитного цвета. Машина резко затормозила и остановилась, чуть не упершись бампером в тележку. Разъехаться было невозможно из-за машин, стоявших вдоль обочин тротуаров. «Рено» и так с трудом пробирался между ними. Послышался нетерпеливый звук клаксона, затем другой. Ниттель побагровел.
– А куда мне прикажете деваться?
Он установил тележку на упоре, закурил одну из сигарет – подарок Майа, потом с невозмутимым видом уселся на оглобли.
Молоденький лейтенант выскочил из «рено», как чертик из ящика, и в два прыжка очутился возле тележки.
– Убирайтесь немедленно, – грубо скомандовал он, – я везу письмо к генералу, мы торопимся.
– А куда прикажете убираться? – осведомился Ниттель.
Эту фразу он произнес неожиданно сладким голосом. Лейтенант огляделся. Свернуть действительно было некуда. Машины стояли вплотную друг к дружке.
– Раз некуда, тащите обратно, до ближайшего перекрестка метров пятьсот.
– Извиняюсь, – все так же сладко пропел Ниттель, – извините великодушно! Если я при каждой встречной машине буду пятиться до ближайшего перекрестка, я, чего доброго, так и прокручусь до вечера со своим покойничком… Да вы сами осадите, ведь вы на машине.
Говорил он теперь почти не шевеля губами, тщательно выбирая выражения поизысканнее, прямо дама-патронесса.
Лейтенант задумался.
– Невозможно, задним ходом машина столько не пройдет. И, кроме того, – добавил он раздраженно, – потрудитесь не давать мне советов. Только этого еще не хватало! Я везу письмо генералу, срочное письмо, и приказываю вам очистить дорогу. Слышите, приказываю!
Ниттель не шелохнулся.
– Вы что, не понимаете, что ли? – заорал лейтенантик. – Назад!
– Господин лейтенант, – сказал Ниттель, – капитан Блари приказал мне доставить штатского в мэрию, и я доставлю.
– Назад! Плевал я на вашего капитана Блари!
– Дело ваше. – Ниттель говорил все так же сладко и изысканно. – У меня тоже есть приказ: отвезти тело штатского в мэрию, и я везу.
– Штатский? Какой штатский? Где у вас тут штатский?
– Вот, – сказал Ниттель, указывая на покойницу.
– Черт бы вас побрал! – завопил лейтенант. – Вы что, смеетесь надо мной, а? Отойдете вы назад или нет, я вас спрашиваю?
– Я выполняю приказ капитана Блари. И других приказов выполнять не намерен.
– Какого дьявола! – продолжал вопить лейтенант.
Он зашелся от гнева и с трудом выдавил из себя:
– Других приказов не намерены выполнять! Я вам сейчас покажу, как их не выполнять! Может, вы вообще от офицеров приказов не получали? Может, вы не знаете, что такое офицер? А нашивки мои, так-перетак… видите?
– И вам не стыдно ругаться при мертвой? – спросил Ниттель.
Тут лейтенант сделал нечто ни с чем не сообразное. Он выхватил из кобуры револьвер и навел его на Ниттеля. Кровь ударила ему в голову, и револьвер в руке заплясал.
– Я приказываю вам уступить дорогу, – сказал он беззвучным голосом.
Ниттель побледнел, но не тронулся с места. «Худо дело, – подумал Майа, – а главное, по моей вине. Не будь меня здесь, Ниттель не стал бы упрямиться. А этот молокосос вполне способен его укокошить. Пример, дисциплина, а ему, голубчику, всего двадцать, он, видите ли, Францию спасает…»
Ниттель и лейтенантик, не шевелясь, неотрывно глядели в глаза друг другу, будто завороженные тем, что должно было произойти.
– Стойте! – крикнул Майа.
Оба вздрогнули и повернулись к Майа, неохотно, с досадой, так, словно бы этот крик разрушил какой-то тайный сговор, вдруг связавший их.
– Подождите!
Теперь оба глядели на него в упор, и Майа смешался, не зная, что сказать дальше. У Ниттеля был угрюмый, сонный вид.
– Подождите-ка! – сказал Майа. – По-моему, все можно уладить. Видите малолитражку, это «остин»… Отгоним его на середину мостовой, тележку втащим на рельсы, а потом поставим «остин» на место – это уже пустяки, и ваш «рено» прекрасно пройдет.
Воцарилось молчание. Лейтенантик спрятал револьвер в кобуру.
– Ну что ж, пожалуй, – хмуро сказал Ниттель.
В сторону лейтенантика он не глядел. Не дожидаясь посторонней помощи, он схватил «остин» за бампер, приподнял передние колеса и повернул маленький автомобильчик, как игрушку.
– Пожалуйте! А на насыпь так не въедешь, – добавил он, обращаясь к Майа. – Придется тебе подсобить чуток.
Он все еще не глядел на лейтенанта.
– Охотно.
Ниттель впрягся в тележку, повернулся к железнодорожной насыпи и разбежался. Тянул он изо всех сил, но насыпь была крутая, грунт обваливался, и на полпути он застрял.
– Да толкай, черт, толкай! – крикнул Ниттель.
Майа толкал с остервенением, но стоять ему было неудобно. Тележка поднималась в наклонном положении, и Майа с трудом удерживал ее. Вдруг он чертыхнулся. Покойница стала сползать с тележки. Тело неотвратимо скользило прямо на него. Он едва успел ухватить ее ноги и водрузить на полок.
– Что там у тебя? – сказал Ниттель, оглянувшись.
– Покойница на меня падает.
– Видать, приглянулся ей! – сострил Ниттель.
И расхохотался.
– Придержите! – крикнул лейтенант. – Я сейчас подойду.
И действительно, он подошел с шофером, который сидел за рулем «рено». Теперь они уже вчетвером, громко ухая, навалились на тележку. Но каждый тянул в свою сторону. Ниттель, втаскивая тележку на откос, окончательно завязил колеса, а двое новоявленных помощников старались их вытащить. Майа чувствовал, что пальцы его совсем затекли, с такой силой он вцепился в мертвое тело.
В конце концов Ниттель упер в землю ручки, схватил тележку за задок и приподнял ее. Лейтенант и шофер помогали ему. Наконец колеса удалось вытащить. Еще два шага, и тележку буквально на руках внесли на рельсы. Все четверо остановились перевести дух. Они совсем взмокли.
– По виду не похоже, что такая тяжесть, – сказал шофер.
– А ты как думал, – сказал Ниттель.
Лейтенант кинул в его сторону дружелюбный взгляд.
– Какая ни на есть, а весит.
– Верно, – сказал Майа, – пришлось нам повозиться.
– Нет, не в ней, не в девчонке дело, – отозвался Ниттель. – Девчонка хоть и в теле, я ее одной рукой подниму. Тут главное тележка. Вся, как есть, железная. Даже порожняя руки оттягивает.
– А все равно, – уперся шофер, – девица тоже, будь здоров, не мало весит.
– Это точно – весит, но главное не в ней, а в тележке.
– Обе весят, – сказал лейтенантик.
– Это уж точно, – сказал Ниттель.
Все четверо сгрудились вокруг тележки; посмотреть со стороны, стоят себе хорошо потрудившиеся рабочие или механики и с самым серьезным видом рассуждают о своей работе. Лейтенант уже никуда теперь не торопился. Он утер платком лоб, поправил ремень. На Майа с Ниттелем он глядел по-прежнему дружелюбно.
– Весик солидный, – повторил он.
Все четверо миролюбиво и с удовлетворенным видом поглядывали друг на друга.
– Ну, нам пора! – сказал лейтенант, и в голосе его прозвучало сожаление.
Он вприпрыжку спустился с насыпи, а за ним сбежал шофер. Внизу лейтенант оглянулся.
– Спасибо! – крикнул он с чувством. – И до свидания!
Майа даже почудилось, что лейтенант, будь на то его воля, поднес бы им по стаканчику.
– До свидания! – крикнул Майа.
Ниттель открыл было рот, но в последнее мгновение спохватился и ничего не сказал.
Лейтенант взялся за бампер «остина», очевидно, желая повторить трюк Ниттеля, но приподнять машину один не смог. Пришлось ждать, когда ему подсобит шофер. Ниттель глядел на них с откоса, и вид у него был довольный.
Громко хлопнула автомобильная дверка. «Рено», взревев, прошел мимо них.
– Иди, целуй своего генерала в задницу, красатуля! – крикнул ему вслед Ниттель.
Он схватился за ручки и поставил тележку между рельсами.
– Раз уж мы сюда взгромоздились, так и поедем, – сказал он, – а спустимся подальше. Там насыпь кончается. А трястись, что там, что здесь, – один черт!
Вдруг он остановился.
– Нет, ты видел эту стерву с его пушкой? Видел, а? Он, падло, чуть меня не хлопнул! Где это слыхано? – добавил он, подумав. – Теперь уже, выходит, французы промеж себя дерутся? Вот до чего дошло. Раз у тебя пушка, значит – ты и господин. Да разве тут джунгли? «Я вам приказываю подать назад!» – говорит и, хлоп, тащит свою пушку. Это что же за номера такие, а?
Становилось все жарче. Майа снял куртку, перекинул ее через руку. Моря не было видно, но его соседство угадывалось. Оттуда дул резкий соленый ветер. С железнодорожной насыпи они видели, как вдоль всей улицы до самого конца стоят параллельно в два ряда брошенные машины.
– До этой сволочной войны, – сказал Ниттель, – я, можно сказать, был человек счастливый, хорошо зарабатывал. Ночной шофер. Конечно, ты скажешь, утомительно, зато двойной тариф, чаевые, да и клиентура, само собой, другая! А, главное, машина-то моя собственная, значит, на себя работал. А счетчик всегда можно подкрутить, сам понимаешь…
Он помолчал.
– Так-то оно, браток! И каждое утро выкладываешь жене сто франков… Сто! Как в аптеке! И мне еще оставалось, это уж точно… Так что я себе ни в чем не отказывал. На одни аперитивы, бывало, за ночь сорок монет истратишь.
– Сорок?!
– А как же! Встречаешь в барах корешей, сначала один поставит, потом другой, неловко жаться. Не то чтобы я такой уж пьяница, пиво, правда, люблю, ну перно тоже иногда пропустишь, а вообще-то я не пьяница, но стаканчиков десять – пятнадцать за ночь запросто выпивал.
Он опустил ручки, установил в равновесии тележку, обогнул ее и деликатным движением натянул подол платья на голые ноги покойницы. Но платье все равно доходило ей только до колен.
– Сам не знаю, чего это я стараюсь, – обратился он к Майа извиняющимся тоном. – Вот уж второй раз платье натягиваю, но разве при таких толчках оно удержится. Да и платьишко-то, честно говоря, коротенькое.
Он снова толкнул тележку.
– А ведь, поди ж ты, до сих пор о том мерзавце вспоминаю… «Приказываю вам осадить!» – и сразу хлоп – вытаскивает свою пушку. Ну и номера! Так я тебе о чем говорил, – начал он снова, – ночной шофер – это и денежки, да и интересно; ты даже представить себе не можешь, чего только не насмотришься, ума-разума набираешься, прямо другим человеком станешь.
И по шпалам тоже было нелегко катить тележку.
– А ты что до войны делал? – вдруг спросил он.
– Да так, ничего особенного.
– Раз так, пусть так, – сказал Ниттель, – я ведь только для разговора спросил. Ну хоть работа-то по нутру? Странное дело. Ты скорее на учителя похож, страх какой серьезный.
Майа улыбнулся.
– А разве у учителей такой уж серьезный вид?
– Да я не об том. Я одного знал, такой весельчак был, а все-таки вид у него… Я вот что тебе скажу, раз они учат ребятишек, у них у всех такой вид делается… Вид у них такой, хочу тебе сказать, будто они за тобой все время следят, как бы ты глупость не сморозил.
– Значит, у меня такой вид?
– Да, вид у тебя такой, – подтвердил Ниттель. И великодушно добавил: – Какой вид есть, такой и есть, заметь. И не твоя в том вина, что у тебя такой вид. Да так вот, – сказал он, помолчав, – каждое утро выкладывал жене сто франков. Сто! Да-да! Она не жаловалась, счастье ей выпало, ты уж мне поверь. Ведь я ишачил, а на стороне ни-ни-ни… Да и вообще, отец семейства! Как положено. Подожди-ка, – добавил он, опустив на землю оглобли и устремив на Майа пристальный взгляд светло-голубых глаз, – я сейчас тебе карточку своего малого покажу.
Ну ясно! Маленький, засаленный, туго набитый бумажник! Чуть помятая карточка, и протягивают вам ее, слегка отставив палец! И мальчуган, одетый в костюм для первого причастия, с толстым молитвенником, зажатым под локтем, с напомаженными до блеска волосами, с тем ошалелым видом, который бывает у детей в дни великих праздников.
– А он у тебя крепыш!
– Еще бы! В школе он их всех тузит. Я не потому говорю, что он мой сын, но сам посмотри, какой парень – а?
Ниттель спрятал фотографию в бумажник.
– Малый у монахов учится, – добавил он скромно. – Я сам, заметь, попам ни на грош не верю. Ихним адом меня не запугаешь, в ихний рай я не верю, но детишки – дело другое. Я, видишь ли, предпочитаю платить, лишь бы у малого были принципы.
Несколько минут он молча тащил тележку, которая подпрыгивала на камнях мостовой. Платье покойницы снова задралось, и на солнце подрагивали ее розовые ляжки.
– Жене моей не на что было жаловаться, – повторил Ниттель. – Я человек серьезный, и вообще, по-моему, она просто в рубашке родилась. А насчет всего прочего, не поверишь, я хоть здоровяк, а не особенно ходок. Есть у меня жена, с меня хватает. Другие по бабам шляются, все никак не остепенятся. Это не в моем, браток, обычае. Ну, бывает раза два, от силы три в неделю, вместе с ребятами, и то только для смеху. Знаешь, встретимся, бывало, где-нибудь в баре часа в два ночи. К этому времени уже измотаешься порядком, попробуй поводи машину ночью, даже глаза начинает ломить. Ну выпьешь два-три маленьких, чтобы в себя прийти. А главное, всегда кто-нибудь да поднесет. «Эй, ребята! Рванем?» Ну как откажешь, ведь в дураках ходить будешь. «Рванем», – говорю, и, хлоп, все рассаживаются по своим бандурам… Куда ехать, нам известно, все улицы наперечет знаем. Ты бы, друг, поглядел – четыре такси одно за другим цепочкой, представляешь? Чисто кавалькада, один другого обогнать старается, Вот это работка! Крыло к крылу! Тут гляди в оба – среди шоферов такие шутники, такие свиньи попадаются… Умеют водить, спору нет. Все ведь классные шоферы, можешь мне поверить. Тут, главное, рефлекс надо иметь. Всякому хочется на финиш вырваться. Ну, останавливаемся, посвистим девчонкам!