Меня передернуло от этой грубой шутки, и я почувствовал, что краснею. Шрадер искоса взглянул на меня, лицо его снова стало приветливым, он снял рубашку, взял кисточку и, посвистывая, стал намыливать щеки. Затем он достал бритву и поднял локоть до плеча. Он перестал свистеть, и я услышал слабое, но настойчивое поскребывание лезвия по натянутой коже.
Через минуту он обернулся, держа кисточку в руке. Все его лицо, кроме носа и глаз, было покрыто белой пеной.
— Тебя, видно, бабий вопрос не очень-то беспокоит.
Я не ожидал такого оборота и, не размышляя, ответил: «Нет». И сразу же с ужасом подумал: «Теперь он непременно начнет меня расспрашивать».
— А почему? — спросил Шрадер.
Я отвернулся.
— Не знаю.
Он снова принялся намыливать лицо.
— Но ты все же пробовал, надеюсь?
— Да, однажды. В Дамаске.
— Ну и как?
Я ничего не ответил, и он воскликнул:
— Да не сиди же ты таким болваном! Уселся на своем стуле, как дохлая селедка, и смотрит куда-то в пустоту! Ну, отвечай, хоть раз-то расшевелись! Тебе это доставило удовольствие? Да или нет?
— Да.
— Так в чем же дело?
Я сделал над собой усилие и сказал:
— Что-то не тянет...
Он застыл с кисточкой в руке.
— Но почему? Она была противна тебе?
— О нет.
— От нее дурно пахло?
— Нет.
— Да не молчи же! Может быть, она была уродлива?
— Нет... как будто.
— Как будто! — сказал Шрадер, смеясь. — Так в чем же дело?
Я не ответил.
— Да не молчи ты! Так в чем же дело? — повторил он.
— Дело в том, — сказал я смущенно, — что с ней надо было все время разговаривать. Это утомительно.
Шрадер взглянул на меня, его глаза и рот округлились, и он расхохотался.
— Господи! Ну и забавная же ты маленькая селедка, Рудольф!
Во мне вдруг вспыхнула злоба, и я крикнул:
— Довольно!
— Ох, ну и чудной же ты, Рудольф! — еще пуще смеясь, воскликнул Шрадер. — Пожалуй, скажу тебе, Рудольф, пожалуй, тебе и в самом деле лучше было стать священником!
Я стукнул кулаком по столу:
— Довольно!
Некоторое время Шрадер молча смотрел на меня, потом отвернулся, и в наступившей тишине снова послышалось тихое поскребывание.
Фрау Липман не пришлось ждать нашего ухода и недели. Спустя два дня после того, как нас уволили с завода, Шрадер вихрем влетел в комнату и заорал, как сумасшедший: «Старик, идет набор в добровольческий корпус!» А через три дня, получив обмундирование и новое оружие, мы уже покидали Г.
Фрау Липман очень плакала. Она проводила нас до вокзала, помахала платком на перроне, и Шрадер, стоя у окна купе, процедил сквозь зубы: «Дура, но неплохая бабенка». Я сидел на скамье. Когда поезд тронулся, я окинул взглядом свою новенькую форму и почувствовал, что оживаю.
Нас направили на границу, в отряд Россбаха, стоявший в В. Обер-лейтенант Россбах понравился нам. Он был высокий, стройный, со светлыми волосами пепельного цвета, начинавшими спереди редеть. Выглядел он сурово, как все офицеры, но в то же время в нем была какая-то грация.
В В. нам делать было нечего. Россбах, да и мы тоже сгорали от нетерпения, ожидая приказа о выступлении. Но приказ все не поступал. Время от времени до нас доходили вести о событиях, в Латвии, и мы завидовали немецкому добровольческому корпусу, который сражался там с большевиками. В конце мая стало известно, что немецкие войска взяли Ригу, и мы впервые услышали имя лейтенанта Альберта Шлагетера — он во главе горстки людей первым ворвался в город.
Взятие Риги было последним большим успехом Балтийского добровольческого корпуса. После этого начались первые неудачи. Россбах решил разъяснить нам политическую игру Англии.
— Пока в Прибалтике были большевики, Англия, несмотря на перемирие, закрывала глаза на присутствие немецкого добровольческого корпуса в Латвии. И «господа в сюртуках немецкой республики» тоже в свою очередь смотрели на это сквозь пальцы. Но как только большевиков оттеснили, Англия «с удивлением» спохватилась, что Балтийский добровольческий корпус — это явное нарушение перемирия, и под давлением англичан немцам пришлось отозвать его. Однако люди из него не вернулись в Германию и — удивительное дело! — превратились в добровольческий корпус русских белогвардейцев. Они как будто даже начали петь по-русски...
Кто-то засмеялся, а Шрадер хлопнул себя по ляжкам.
Прошло еще немного времени, и мы с ужасом узнали, что «эти господа в сюртуках» подписали Версальский договор. Но Россбах не сказал нам об этом ни слова. Эта новость как будто вовсе его не касалась. Он только заявил, что настоящая Германия не в Веймаре, а повсюду, где немцы продолжают драться.
К сожалению, с каждым днем приходили все более печальные вести о Балтийском добровольческом корпусе. Англия вооружила против него литовцев и латышей. Английское золото лилось к ним рекой, а флот англичан стоял на якоре перед Ригой под латвийским флагом и обрушил огонь на наши войска.
Около середины ноября Россбах сказал нам, что Балтийский добровольческий корпус оказал нам честь и обратился к нам за помощью. Сделав паузу, он спросил, согласимся ли мы пойти им на помощь, если «господа в сюртуках» будут рассматривать нас как мятежников. На лицах многих появилась усмешка, и Россбах сказал, что он никого не принуждает: кто не хочет, пусть скажет. Все молчали. Россбах посмотрел на нас, и в его голубых глазах вспыхнула гордость.
Мы выступили в поход, а немецкое правительство направило отряд кадровых войск, чтобы остановить нас. Однако правительство выбрало войска неудачно — они присоединились к нам. Вскоре произошел первый бой: путь нам преградили литовские части. За какой-нибудь час мы смели их. Вечером мы расположились лагерем на литовской земле и запели: «Мы последние немецкие солдаты, стоящие лицом к лицу с врагом». Это была песня Балтийского добровольческого корпуса. Мы разучивали ее слова уже несколько месяцев, но в этот вечер впервые почувствовали себя вправе петь ее.
Через несколько дней отряд Россбаха, пробившись через латышские войска, освободил немецкий гарнизон, окруженный в Торенсберге. Но после этого сразу началось отступление. Снег, не переставая, падал на равнины и болота Курляндии, дул пронизывающий ветер. Мы дрались днем и ночью. Не знаю, что бы сказал лейтенант фон Риттербах, если бы увидел, что мы поступаем с латышами точно так же, как турки поступали с арабами.
Мы жгли деревни, грабили фермы, рубили деревья. Для нас не было разницы между солдатами и гражданским населением, между мужчинами и женщинами, взрослыми и детьми. Все латышское мы обрекали на смерть и уничтожение. Когда нам на пути попадалась какая-нибудь ферма, мы уничтожали всех ее обитателей, наполняли трупами колодцы и забрасывали их сверху гранатами. Ночью мы вытаскивали всю мебель на двор фермы, зажигали костер, и яркое пламя высоко вздымалось на снегу. Шрадер говорил мне, понизив голос: «Не нравится мне это». Я ничего не отвечал, смотрел, как мебель чернеет и коробится в огне, и все вещи становились для меня как бы ощутимее — ведь я мог их уничтожать.
Отряд Россбаха постепенно редел, и мы всё продолжали отступать. В начале ноября около Митавы произошел кровавый бой, после которого латыши перестали преследовать нас. Наступило затишье, разве только изредка над нашими головами просвистит шальная пуля. В один из таких спокойных дней Шрадер поднялся во весь рост и прислонился к ели. Он устало улыбнулся, откинул каску назад и сказал: «Господи! А все же такая жизнь мне по душе!» И в этот момент он вдруг покачнулся, посмотрел на меня удивленными глазами, медленно сполз на колени, как-то смущенно опустил глаза и рухнул на землю. Я нагнулся и перевернул его на спину. Слева на его груди виднелась крошечная дырочка, из которой на китель просочилось несколько капель крови.
Послышался приказ об атаке, мы бросились вперед. Бой продолжался весь день, мы отступили и к вечеру опять расположились на отдых в лесу. Наши люди, оставшиеся в тылу, чтобы укрепить оборону, рассказали мне потом, как похоронили Шрадера. Тело его застыло на морозе, и они не смогли разогнуть ему ноги. Так и пришлось посадить его в могиле. Они отдали мне снятый с него солдатский медальон. Холодный и блестящий, он лежал теперь у меня на руке. Все дни после этого, когда мы отступали, я думал о Шрадере. Я представлял себе, как он, застывший, сидит в могиле, и иногда во сне мне чудилось, что он делает отчаянные попытки встать и пробить головой промерзшую землю. И все же я не очень страдал от того, что его нет рядом со мной.
Небольшими переходами Балтийский добровольческий корпус возвратился в Восточную Пруссию. Немецкая республика милостиво простила нам, что мы дрались за Германию. Она направила нас в гарнизон города С. И снова, как и в В., мы томились там от безделья. Все ждали чего-то. Наконец, как награда за наше долгое терпение, настал день битвы. Горняки Рура, подстрекаемые евреями и спартаковцами, объявили забастовку. Забастовка вылилась в открытый мятеж, и нас отправили на его подавление. Части спартаковцев оказались довольно хорошо оснащены легким оружием. Они дрались мужественно, умело вели уличные бои. Но их положение было безнадежным — ведь у нас были пушки и минометы. Мы расправлялись со спартаковцами беспощадно — каждого человека с красной повязкой расстреливали на месте.
Нередко среди арестованных спартаковцев мы обнаруживали старых товарищей по Балтийскому добровольческому корпусу, обманутых еврейской пропагандой. Так, в конце апреля в Дюссельдорфе, среди дюжины красных, которых я охранял, я увидел некоего Генкеля. Он сражался в нашем полку в Торенсберге и Митаве. Бледный, он сидел, прислонившись к стене, рядом со своими товарищами. Бинт на его голове был весь в крови. Я не заговаривал с ним и не мог понять, узнал ли он меня. На мотоцикле подъехал лейтенант, спрыгнул с седла и, не подходя, окинул взглядом арестованных. Рабочие сидели молча и неподвижно вдоль стены, руки их расслабленно лежали на коленях. Только в глазах еще теплилась жизнь. Глаза эти напряженно смотрели на лейтенанта. Я подбежал за распоряжениями. Лейтенант сжал губы и произнес: «Как обычно». Я доложил ему, что среди арестованных находится один бывший солдат Балтийского добровольческого корпуса. Он выругался сквозь зубы и велел показать его. Мне не хотелось указывать на Генкеля рукой, и я сказал: «Вон тот, с забинтованной головой».
Лейтенант взглянул на него и тихо воскликнул:
— Да ведь это Генкель!
Он помолчал, покачал головой, торопливо произнес: «Какая жалость, такой хороший солдат!» — и, вскочив на мотоцикл, запустил мотор и уехал. Рабочие проводили его взглядом. Когда он исчез за углом, они, не дожидаясь моего приказа, поднялись. Ясно, что они все поняли.
Я поставил двух своих людей впереди колонны, двух — по бокам, а сам замкнул колонну. Генкель оказался один в последнем ряду, прямо передо мной. Я скомандовал, и колонна двинулась. Несколько метров рабочие машинально шли в ногу, затем двое или трое из них, почти одновременно, сбились. Все зашагали вразброд. Я понял, что они делают это нарочно. Правый конвоир обернулся и вопросительно посмотрел на меня. Я пожал плечами. Конвоир усмехнулся, тоже пожал плечами и отвернулся.
Генкель немного отстал от колонны. Теперь он шел рядом со мной, справа. Он был очень бледен и смотрел прямо перед собой. Вдруг я услышал, что кто-то напевает тихим голосом. Я повернул голову: губы Генкеля шевелились. Я приблизился к нему, он метнул на меня взгляд, губы его снова зашевелились, и я услышал тихое бормотание: «Мы последние немецкие солдаты, стоящие лицом к лицу с врагом.» Я чувствовал, что он смотрит на меня, и нарочно немного задержал шаг. Мы прошли еще несколько метров. Краем глаза я видел, как Генкель, нервно вскидывая голову, то и дело смотрит куда-то вперед и направо. Я проследил его взгляд, но ничего не заметил, кроме улочки, вливавшейся в нашу. Генкель еще немного отстал от колонны и теперь уже шел чуть ли не позади меня. Он глухо и настойчиво напевал себе под нос: «Мы последние немецкие солдаты...» Я не решался сказать ему, чтобы он шел быстрее, и молчал. В это время слева от меня загрохотал трамвай. Машинально я повернул голову в его сторону. В тот же миг справа раздался топот, я обернулся — Генкель убегал. Он уже почти достиг угла улочки, когда я вскинул винтовку и выстрелил: он дважды перекувырнулся и упал навзничь.
Я крикнул: «Стой!» Колонна остановилась, и я побежал к Генкелю. Тело его судорожно подергивалось, глаза неотрывно смотрели на меня. Подбежав поближе, я, не прикладывая винтовки к плечу, выстрелил, целясь ему в голову. Пуля угодила в тротуар. В двух шагах от меня из дома вышла женщина. Она остановилась как вкопанная на пороге и в ужасе замерла. Я выстрелил еще дважды, но все мимо. Пот стекал у меня по шее, руки дрожали. Генкель не сводил с меня глаз. Я приставил дуло к его бинту, тихо сказал: «Извини, друг!» и нажал курок. Потом я услышал пронзительный крик и обернулся: закрыв руками в черных перчатках лицо, женщина дико кричала.
После Рура я сражался еще в Верхней Силезии, где мы подавляли восстание поляков. Им помогала исподтишка Антанта. Поляки пытались отторгнуть от Германии некоторые земли, отошедшие к нам в результате плебисцита. Добровольческие части доблестно изгнали поляков. Новая демаркационная линия, установленная межсоюзнической комиссией, закрепила успех, достигнутый нашими частями. «Последние немецкие солдаты» сражались не напрасно.
Тем не менее вскоре мы узнали, что немецкая республика в благодарность за защиту восточной границы, подавление восстания спартаковцев и возвращение Германии двух третей Верхней Силезии выбрасывает нас на улицу. Добровольческие части распустили. Недовольных арестовывали, грозили тюрьмой. Меня демобилизовали, вернули мне мою штатскую одежду, в том числе и пальто дяди Франца, и я вернулся в Г.
Я пошел навестить фрау Липман и сообщил ей о смерти Шрадера. Она долго рыдала и позволила мне у нее ночевать. Потом она взяла в привычку поминутно входить в мою комнату и говорить со мной о Шрадере. В заключение она утирала слезы и, помолчав немного, разражалась вдруг воркующим смехом, начинала приставать ко мне, говорила, что она сильнее меня и может положить меня на лопатки. Я не отвечал на вызов, и тогда она пыталась доказать мне это на деле. Я старался вырваться из ее рук, а она сжимала меня все сильнее и сильнее. Мы катались по полу, дыхание ее становилось прерывистым, груди и бедра прижимались к моему телу. Мне это было противно и в то же время нравилось. Наконец мне удавалось высвободиться. Она подымалась вся красная, потная и смотрела на меня с яростью. Иногда она разражалась руганью и несколько раз даже пыталась поколотить меня. Наконец я тоже приходил в ярость и отвечал ударом на удар. Она цеплялась за меня, и все начиналось снова.
Однажды вечером она принесла бутылку водки и пиво. Весь этот день я бегал в поисках работы. Я был огорчен и устал. Фрау Липман принесла мясо. То и дело она наполняла мой стакан. Сама она тоже пила. Когда я насытился, она начала вспоминать о Шрадере, плакать и пить водку. Потом предложила бороться, обхватила меня, и мы вместе покатились на пол. Я велел ей убираться из моей комнаты. Она захохотала, как сумасшедшая: она, мол, у себя и покажет мне, кто здесь командует. Снова началась схватка. Потом она все чаще стала прикладываться к стакану с водкой, подливать в стакан мне и плакать. Она вспоминала своего покойного мужа, Шрадера, другого жильца, который жил у нее до Шрадера, и все время повторяла, что Германии капут, всему капут, и религии тоже. Никакой морали больше нет, и марка теперь ничего не стоит. Что касается меня, то она хорошо относится ко мне, но я какой-то совершенно бессердечный. Говорил же Шрадер, что я «дохлая селедка», и он был прав. Я ничего и никого не люблю. Завтра же она обязательно выкинет меня на улицу. Потом, выпучив глаза, она принялась кричать: «Вон, убирайся вон!» — и, набросившись на меня, стала бить, царапать, кусать. Опять мы покатились на пол, и она навалилась на меня так, что чуть не задушила. У меня закружилась голова. Мне казалось, что я борюсь с этой фурией уже многие часы. Я переживал какой-то кошмар и не соображал уже ни где я, ни кто я. Мною овладело бешенство. Я набросился на нее, избил и овладел ею.
На следующий день ранним утром я выскользнул, как вор, из дома и сел на поезд, идущий в М.
1922 год
В М. я работал сначала землекопом, потом подсобным рабочим на заводе, посыльным, продавцом газет. Но долго на одном месте я не задерживался и все чаще и на все более длительные периоды шел пополнять огромную армию немецких безработных. Я заложил часы, спал в ночлежках, голод стал для меня привычным явлением. Весной 1922 года на мою долю выпала невероятная удача — мне удалось устроиться подсобным рабочим на строительстве моста. Работа была рассчитана на три месяца. И, следовательно, в течение трех месяцев, если только марка еще больше не обесценится, я мог быть почти уверен, что буду обедать хотя бы через день.
Сначала я разгружал вагоны с песком. Это была тяжелая работа, но в перерыве между двумя лопатами я по крайней мере мог иногда отдышаться. К сожалению, через два дня меня перебросили на бетономешалку. Не прошло и часа, как я с ужасом подумал, что здесь я, пожалуй, не выдержу. Вагончик привозил нам песок и высыпал его позади транспортера. Вчетвером мы должны были безостановочно засыпать песок лопатами на транспортер, который подавал его в бетономешалку. Бетономешалка неумолимо вертелась, поглощая смесь, и нельзя было терять ни секунды. Как только лента транспортера хоть немного обнажалась, мастер начинал орать на нас.
Мне казалось, будто меня самого затянуло транспортером. Над нашими головами непрестанно гудел электрический мотор. Наш бригадир — его звали Зиберт — время от времени брал мешок с цементом, надрывал его и высыпал содержимое в воронку. Цементная пыль облаком окутывала нас, прилипала к телу, слепила глаза. Я работал лопатой, ни на минуту не останавливаясь. Ноги у меня дрожали, поясницу ломило, я задыхался, и мне никак не удавалось перевести дух.
Мастер дал свисток, и кто-то вполголоса произнес:
— Двенадцать часов пять минут. Эта свинья опять украла у нас пять минут.
Я отбросил лопату, сделал, покачиваясь, несколько шагов и растянулся на куче щебня.
— Плохо себя чувствуешь, парень? — спросил Зиберт.
— Ничего.
Я вытащил из портфеля свой завтрак — хлеб и немного сала — и принялся жевать. Я был голоден, и в то же время меня поташнивало. Колени у меня дрожали.
Зиберт сел рядом со мной. Он был очень высокий и очень худой, с острым носом, тонкими губами и оттопыренными ушами.
— Зиберт, — произнес чей-то голос, — тебе надо будет сказать мастеру, что полдень — это полдень.
— Да, да, Лимонная Корка, — с усмешкой ответил Зиберт.
Они разговаривали совсем рядом со мной, но мне казалось, будто голоса их доносились откуда-то издалека.
— Эта свинья вынет свои часы и скажет: «Ровно полдень, дорогой!»
Я поднял глаза. Солнце вышло из-за туч и освещало бетономешалку. Она стояла в нескольких шагах от меня, новенькая, выкрашенная в ярко-красный цвет. Рядом с ней, на рельсах, виднелась вагонетка, а перед ней, на земле, из кучи песка торчали черенки лопат. По другую сторону бетономешалки находился транспортер, который подавал бетон к мосту. Меня мутило, и я, рассеянно жуя хлеб, смотрел на все это словно сквозь туман. Внезапно меня обуял страх, я опустил глаза, но поздно: вагон, бетономешалка, лопаты стали совсем маленькими, игрушечными, они начали с безумной скоростью отступать куда-то в пространство, вокруг меня разверзлась пропасть, и в этой бездне застыло ожидание, словно сейчас должно было произойти нечто жуткое, нечто такое, что куда ужаснее смерти.
В ушах моих прозвенел чей-то голос. Я увидел свои руки — пальцы их судорожно сцепились. Не отрывая от них взгляда, я начал тихо считать: «один, два, три, четыре...» — почувствовал, как внутри у меня все сжалось, и кошмар рассеялся. Рядом с собой справа я увидел оттопыренное ухо Зиберта и разобрал чьи-то слова:
— Черт возьми! Знаешь, что он делает, эта свинья? Перед двенадцатью он отводит стрелку часов на пять минут назад. Почему ты ему не скажешь?
Голос доносился до меня как бы через слой ваты, но это был голос человека, я понимал, что он говорит, и жадно вслушивался в слова:
— Эх, если б не жена и не больная дочка...
Они сидели неподалеку от меня. Я взглянул на них и попытался вспомнить их имена. Зиберт, Лимонная Корка, Гуго и этот маленький бледный брюнет рядом с ним — как же зовут его? Я вновь почувствовал сильный приступ тошноты и растянулся на земле. Немного погодя я услышал:
— Поесть, что ли...
— Да...
Я прислушался. Я словно цеплялся за их голоса, боясь, что они умолкнут.
— Господу богу не следовало наделять нас, немцев, желудком!
— Или он должен был дать нам желудок, который переваривал бы песок, как эта чертова машина!
Кто-то засмеялся. Я закрыл глаза и подумал: «Маленького черненького зовут Эдмунд». Колени у меня дрожали.
— Плохо себя чувствуешь, парень?
Я открыл глаза. Длинный острый нос склонился ко мне. Зиберт. Это Зиберт. Я через силу улыбнулся, почувствовал, как корка, которую цементная пыль, смешанная с потом, образовала на моем лице, треснула, и ответил:
— Пройдет. — И добавил: — Спасибо.
— Пожалуйста, мне это ничего не стоит, — проговорил Зиберт.
Лимонная Корка засмеялся. Я снова закрыл глаза. Раздался протяжный свисток. Прошло несколько секунд, я все еще находился в какой-то прострации, затем почувствовал, как кто-то трясет меня за плечо.
— Идем! — сказал Зиберт.
Я встал, шатаясь, взял лопату и проговорил вполголоса:
— Не понимаю, что со мной. Раньше я был крепким.
— Эх, друг! — вздохнул Лимонная Корка. — Дело не в силе, а в супе! Сколько времени ты был без работы?
— Месяц.
— Вот я и говорю — дело в супе. Посмотри на эту чертову машину: если ей не давать жрать, она тоже не будет работать. Но о ней, старина, о ней заботятся! Ее кормят! Она стоит денег!
Зиберт опустил левую руку, мотор загудел, лента транспортера у наших ног медленно поползла. Лимонная Корка засыпал первую лопату песка.
— На, жри! — сказал он с ненавистью.
— На, стерва! — крикнул Эдмунд.
— На! — повторил Лимонная Корка. — Жри, жри!
— Жри и сдохни! — сказал Эдмунд.
Лопаты бешено замелькали, набрасывая песок. Я подумал: «Эдмунд, его зовут Эдмунд». Теперь все молчали. Я взглянул на Лимонную Корку. Он провел большим пальцем по лбу, стряхивая пот.
— Э-э, черт! — с горечью проговорил он. — Вот мы-то сдохнем, это уж наверняка!
Я совсем ослабел. Каждый раз, вскидывая лопату, я шатался. Я словно проваливался куда-то, ничего больше не слышал и с ужасом пытался понять, продолжается ли разговор.
— Гуго... — вновь услышал я голос Лимонной Корки.
Можно было подумать, будто иголку проигрывателя опустили на пластинку. Я слушал, боясь, что голос исчезнет снова.
— Сколько стоит бетономешалка?
Гуго сплюнул.
— Я не покупатель.
— Две тысячи марок! — крикнул Зиберт, надрывая мешок с цементом.
Цементная пыль закружилась в воздухе, обволокла нас, и я закашлялся.
— А мы, — сказал Лимонная Корка, — сколько мы стоим?
— Марку?
— Не больше.
Наступило молчание. Но было ли это настоящее молчание? Действительно ли они больше не разговаривали?
— Двадцать пфеннигов.
— И это приличная цена.
Лимонная Корка с яростью вскинул лопату.
— Так сказать...
— Что так сказать?
— Человек стоит дешево.
Я повторил про себя: «Человек стоит дешево» — и снова погрузился в тишину.
Я копнул лопатой, она наткнулась на что-то, рукоятка выскользнула у меня из рук, и я упал, на мгновение потеряв сознание.
Кто-то произнес:
— Вставай. Ну, вставай же.
Я открыл глаза — все вокруг было подернуто туманом, в котором маячило желтое, увядшее лицо Лимонной Корки.
— Мастер идет! Вставай!
Кто-то добавил:
— Он тебя рассчитает.
Все яростно заработали лопатами. Я смотрел на них, но не мог шевельнуться.
— Спокойно! — сказал Зиберт и поднял левую руку.
Мотор перестал гудеть, и Лимонная Корка, не таясь, подсел ко мне. Щебень заскрипел за его спиной, и сквозь туман на уровне своего лица я увидел черные блестящие сапоги мастера.
— В чем дело?
— Авария, — ответил голос Зиберта.
Эдмунд сел и тихо прошептал: «Повернись к нему спиной. Ты весь побелел».
— Опять?
— Плохой контакт.
— Скорее, ребята, скорее.
— Две минуты.
Наступила тишина, под ногами скрипнул щебень, и Гуго вполголоса сказал:
— До свиданья, сволочь!
— Вот, выкуси-ка, — добавил Зиберт.
Кто-то влил мне в рот водки.
— Зиберт, — сказал Гуго, — я тоже что-то ослаб.
— Жри песок.
Мне удалось встать.
— Ну как? Сможешь? — спросил Лимонная Корка.
Я кивнул головой и сказал:
— Это мне здорово повезло, что произошла авария.
Все захохотали, а я остолбенело посмотрел на них.
— Мальчик! — воскликнул Лимонная Корка. — Ты еще глупее мастера!
Я взглянул на Зиберта.
— Так ты нарочно сделал это?
Лимонная Корка повернулся к Зиберту и, кривляясь, передразнил меня:
— Так ты нарочно сделал это?
Рабочие захохотали еще громче. На тонких губах Зиберта появилась усмешка, и он кивнул головой.
Я сухо произнес:
— Напрасно.
Смех оборвался. Гуго, Эдмунд и Лимонная Корка уставились на меня.
Еле сдерживая ярость, Лимонная Корка спросил:
— А если я тебе съезжу по морде лопатой — это тоже будет напрасно?
— Ах ты, подлюга! — воскликнул Эдмунд.
Все замолчали, потом Зиберт сказал:
— Ладно. Он прав. Не будь у нас такой строй, не пришлось бы этого делать.
— Строй! — воскликнул Лимонная Корка. — На черта он мне сдался, этот строй!
Зиберт засмеялся и посмотрел на меня.
— Авария исправлена?
— Валяй! — яростно крикнул Лимонная Корка. — Валяй! Не будем терять ни минуты! А то хозяин понесет убыток.
— Ну как, парень? — спросил Зиберт, глядя на меня.
Я кивнул головой, он взмахнул левой рукой, мотор загудел, и лента транспортера у наших ног неумолимо поползла.
В последующие дни припадки мои участились, но они приняли другой характер. Вещи не теряли своей реальности, не было больше и пустоты. Меня томило какое-то смутное ожидание. Когда в мелодию, которую играет оркестр, вдруг врывается бой барабанов, в этом резком и в то же время глухом звуке есть нечто загадочное, угрожающее, торжественное. Нечто подобное чувствовал и я. День для меня был полон барабанного боя, предвещавшего нечто жуткое. К горлу то и дело подкатывался ком, и я ждал, ждал, холодея от ужаса, чего-то, что не приходило. Затем барабанный бой прекращался, и мне казалось, что я освобождаюсь от кошмара. Но тут вдруг оказывалось, что в мире происходит что-то странное: все вещи вокруг изменили свой облик и прикидываются не тем, что они есть. Я озирался по сторонам, во мне вспыхивало недоверие и страх. Солнце, освещавшее мою лопату, лгало. Песок лгал, красная бетономешалка лгала, и за всем этим скрывалось что-то жестокое. Все было враждебно мне. Наступала тяжкая тишина, я смотрел на товарищей — губы их шевелились, но я не слышал звуков. О, я знал — они нарочно шевелят губами, не произнося ни слова, чтобы я думал, будто сошел с ума. Мне хотелось кричать: «Я понимаю ваши штучки, сволочи!» Я открывал рот, и вдруг чей-то голос начинал шептать мне на ухо — глухо, отрывисто. Это был голос моего отца.
Я работал лопатой по восемь часов в день. Даже ночью, во сне, я продолжал работать. Иногда мне снилось, что лопата движется недостаточно быстро. Обнажалась лента транспортера, мастер начинал кричать на меня, и я просыпался весь в поту. Руки мои судорожно сжимали невидимый черенок лопаты. Я говорил себе: «Вот чем ты теперь стал — лопатой! Ты лопата!»
Иногда я думал, что если бы в те времена, когда я был безработным, я мог есть то немногое, что ем теперь, этого мне вполне хватило бы. Но, к сожалению, чтобы иметь это немногое, надо было работать по восемь часов в день. А работа истощала силы, и мне хотелось есть еще больше. Я работал весь день в надежде утолить голод, а в результате был еще голоднее.
Так прошло несколько дней, и я решил покончить жизнь самоубийством. Но нужно было дождаться субботы, так как я одолжил у Зиберта на еду в счет моей будущей получки немного денег и хотел перед смертью рассчитаться с ним.
Наступила суббота, и я отдал Зиберту долг. При самой строгой экономии у меня оставалось денег на три дня. Я решил истратить все сразу и хоть один раз, перед смертью, поесть досыта. Я поехал домой на трамвае и, прежде чем идти к себе, купил сала, хлеба и пачку сигарет.
Я поднялся на пятый этаж, открыл дверь и вспомнил, что ведь на дворе уже весна. Солнечные лучи косо проникали в настежь открытое маленькое окно, и впервые за месяц я внимательно осмотрел свою комнату: брошенный на деревянные козлы тюфяк, стол, таз для умыванья, шкаф. Стены почернели от грязи. Я пробовал мыть их, но это ничего не дало, их надо было скрести. Я пытался сделать и это, но у меня не хватило сил довести дело до конца.
Я положил пакет на стол, подмел комнату, вышел на лестницу и набрал под краном воды. Вымыв лицо и руки, я вышел снова, вылил грязную воду и, вернувшись к себе, распорол на тюфяке шов и вытащил свой маузер.
Размотав тряпки, которыми был обернут маузер, я проверил его, отвел предохранитель, положил маузер на стол, пододвинул стол к окну, чтобы лучи солнца падали на меня, и сел.
Я нарезал восемь тонких ломтиков хлеба, на каждый положил кусок сала — немного потолще, чем хлеб, — и начал неторопливо жевать. Я не сводил глаз с ломтей хлеба с салом, разложенных на столе, и каждый раз, когда брал кусок, пересчитывал остающиеся. Солнце светило на мои руки и лицо. Мне было тепло. Я сидел в одной рубашке, не думая ни о чем, и был счастлив, что ем.
Кончив есть, я собрал со стола крошки и выбросил их в старую банку из-под варенья, служившую мне помойным ведром. Затем я вымыл руки. Мыла у меня не было, и я долго тер их, стараясь смыть жир. Я подумал: «Ты хорошо смазал лопату, и теперь сломаешь ее». И не знаю почему, мне вдруг захотелось смеяться. Вытерев руки о старую изодранную рубашку, висевшую на гвозде, — она заменяла мне полотенце, — я вернулся к столу, закурил сигарету и стал у окна.