— Ты изменился. Сколько тебе уже лет, Рудольф?
— Тринадцать, отец Талер.
Он покачал головой.
— Тринадцать лет! Всего только тринадцать!
Он пробурчал что-то себе в бороду, потрепал меня по щеке и удалился. Я посмотрел ему в спину. Спина была широкая, могучая — и я подумал: «Предатель!» Волна безумного гнева затопила меня.
На следующее утро, едва я расстался с отцом и повернул на Шлоссштрассе, как услышал позади шаги.
— Рудольф!
Я обернулся. Это был Ганс Вернер. Я повернулся к нему спиной и пошел дальше.
— Рудольф! — крикнул он, с трудом переводя дух. — Мне надо с тобой поговорить.
Я даже головы не повернул.
— А я не хочу с тобой разговаривать.
— Да пойми же, Рудольф, мне надо тебе сказать...
Я ускорил шаг.
— Пожалуйста, Рудольф, не беги так. Мне за тобой не угнаться.
Я пошел еще быстрее. Подпрыгивая на ходу, он неуклюже бежал за мной. Я искоса взглянул на Ганса и увидел, что лицо у него стало красное, он морщился от напряжения.
— Конечно, — сказал он, задыхаясь от бега, — я понимаю... понимаю... После того, что я тебе сделал... ты не хочешь больше... разговаривать со мной.
Я остановился как вкопанный.
— Что ты мне сделал?
— Это не я, — смущенно проговорил он, — это мой старик. Мой старик выдал тебя.
Я изумленно взглянул на него.
— Как, это он рассказал наставникам?
— В тот же вечер! — воскликнул Вернер. — В тот же вечер он пошел с ними ругаться. Он явился как раз в самый разгар родительского собрания и обругал их перед всеми!
— Он назвал меня?
— А то как же! И еще добавил: «Если среди ваших учеников есть такие звери, их надо гнать».
— Он так и сказал?
— Ну да! — почти весело воскликнул Вернер. — Но ты не огорчайся, ведь на другой же день он написал директору, что ты тут ни при чем — виноват снег. И что я прошу тебя не наказывать.
— Ах, вот оно что, — медленно проговорил я и поскреб тротуар носком ботинка.
— Тебя наказали? — спросил Вернер.
Я упорно смотрел на носок своего ботинка, и Вернер повторил:
— Тебя наказали?
— Нет.
Вернер нерешительно продолжал:
— А твой... — он хотел было сказать «твой старик», но вовремя спохватился. — А твой отец?
Я быстро ответил:
— Он ничего мне не сказал.
Немного помолчав, я поднял на него глаза и выпалил одним духом:
— Ганс, я прошу у тебя прощения за ногу.
У него был смущенный вид.
— Это ничего! Ничего! — поспешно ответил он. — Это все снег!
— Ты так и останешься навсегда хромым? — спросил я.
— О нет, — ответил он, смеясь, — это только... — он подыскивал слово, — это... преходящее. Понимаешь? Преходящее.
Он произносил это слово с явным наслаждением.
— Это значит, — добавил он, — что все пройдет.
Перед тем как нырнуть в ворота школы, он обернулся и с улыбкой протянул мне руку. Я посмотрел на его руку в каком-то оцепенении. Пересилив себя, я сказал:
— Хорошо, я пожму тебе руку, но разговаривать с тобой я больше не буду.
— Ну, старина! — воскликнул он изумленно. — Ты все еще сердишься на меня?
— Нет, не сержусь. — Потом я добавил: — Я не хочу ни с кем разговаривать.
Медленно, как автомат, я протянул ему руку, и мы обменялись рукопожатием. Я тотчас же отдернул руку. Вернер молча смотрел на меня, потрясенный:
— Ну и чудной же ты, Рудольф!
Он еще секунду смотрел на меня, затем повернулся и вошел в ворота. Я подождал немного и последовал за ним.
Весь день и всю эту неделю я раздумывал о нашем разговоре с Вернером и в конце концов с удивлением обнаружил, что, если не считать моего отношения к отцу Талеру, разговор этот ничего не изменил: веру в бога я потерял окончательно и бесповоротно.
15 мая 1914 года умер отец, но в домашнем распорядке не произошло никаких изменений — я по-прежнему каждое утро ходил в церковь. Мама занялась лавкой, и наше материальное положение улучшилось. Мама презирала и ненавидела еврейских портных не меньше отца, но считала, что это еще не повод, чтобы не продавать им ткани. Мама повысила некоторые цены, которые в свое время установил отец с такой смехотворно малой наценкой, что невольно казалось — прав дядя Франц, утверждая, будто он сознательно хотел причинить себе убыток.
Приблизительно неделю спустя после смерти отца, войдя утром в церковь, я был страшно возмущен, увидев, что наши места заняты. Я сел двумя рядами дальше. Началась обедня, и я принялся следить за ней по своему молитвеннику строчка за строчкой. Внезапно на меня напала рассеянность, я поднял голову и посмотрел вверх, на своды.
Мне показалось, что церковь растет, ширится, становится огромной. Стулья, статуи, колонны с какой-то бешеной скоростью отступают, удаляются в пространство. И вдруг стены церкви разом упали — словно откидные стенки ящика. Передо мной раскрылось безграничное, безлюдное лунное пространство. Ужас сжал мне горло, и я задрожал. В воздухе притаилась какая-то чудовищная угроза, все застыло в зловещем ожидании, казалось, мир вот-вот рухнет и я останусь один в пустоте.
Зазвонил колокольчик, я опустился на колени, склонил голову, положил левую руку на пюпитр, ощутил тепло и твердость дерева — и все кончилось.
В последующие недели такие припадки повторялись не раз. Я заметил, что приступ всегда возникал при каком-либо отклонении от привычного порядка. С тех пор я не делал ни одного шага, если не был уверен, что он не укладывается в рамки моего обычного поведения. Если же по случайности что-либо из моих действий, как мне казалось, нарушало распорядок, к горлу моему подступал комок и я закрывал глаза, не смея взглянуть на окружающие предметы, боясь, что они у меня на глазах превратятся в ничто.
Если это случалось в моей комнате, я сразу же с головой уходил в какое-нибудь чисто механическое занятие. Например, начинал чистить обувь. Суконка мерно скользила по блестящей поверхности ботинка, сначала медленно, осторожно, затем все быстрее и быстрее. Не сводя с нее глаз, я вдыхал запах ваксы и кожи — и через некоторое время страх пропадал, я чувствовал себя убаюканным, защищенным от опасности.
Однажды вечером перед ужином в мою комнату вошла мама. Конечно, я тотчас же встал.
— Мне надо с тобой поговорить.
— Да, мама.
Она тяжело вздохнула, села, и на лице ее отразилась усталость.
— Рудольф...
— Да, мама.
Она отвела глаза и спросила неуверенно:
— Ты будешь по-прежнему вставать каждый день в пять часов к обедне?
Ужас сковал меня. Я хотел ответить, но не смог. Мама сделала вид, что поправляет передник на коленях, и продолжала:
— Я подумала, может, ты будешь ходить через день?
— Нет! — воскликнул я.
Мама бросила на меня удивленный взгляд, затем снова посмотрела на свой передник и тихо произнесла:
— Ты выглядишь утомленным, Рудольф.
— Я не устал.
Она еще раз взглянула на меня украдкой и вздохнула:
— Я подумала еще... что вечернюю молитву... каждый из нас мог бы читать... в своей комнате...
— Нет.
Мама вся сжалась на своем стуле и замигала. Наступило молчание, потом она робко прошептала:
— Но ведь сам ты...
Я подумал, что она скажет: «Но ведь сам ты не молишься», но она лишь сказала:
— Но ведь сам ты молишься не вслух.
— Да, мама.
Она посмотрела на меня. Не возвышая голоса, в точности так, как это делал отец, когда отдавал какое-нибудь приказание, я проговорил:
— Не может быть и речи о каких-либо переменах.
Подождав немного, мама тяжело вздохнула, поднялась и, не сказав больше ни слова, вышла из комнаты.
Как-то в августовский вечер, во время ужина у нас вдруг появился дядя Франц. Лицо у него было красное и веселое. Еще с порога он крикнул с торжествующим видом:
— Война объявлена!
Мама побледнела и вскочила с места, а дядя Франц сказал:
— Нечего волноваться. Через три месяца все будет кончено.
Он потер руки и с довольным видом добавил:
— Моя жена бушует.
Мама подошла к буфету, чтобы достать бутылку вишневой настойки. Дядя Франц сел, откинулся на спинку стула, вытянул ноги в сапогах, расстегнул китель и подмигнул мне.
— Ну, парень, — спросил он наигранным тоном, — а ты что думаешь?
Я посмотрел на него и ответил:
— Пойду добровольцем.
— Рудольф! — вскрикнула мама.
Она стояла у буфета с бутылкой в руке, прямая и бледная. Дядя Франц взглянул на меня, и лицо его стало серьезным.
— Молодец, Рудольф! Ты сразу же вспомнил о долге. — Он повернулся к матери и с насмешкой проговорил: — Поставь-ка ты бутылку — разобьешь.
Мама повиновалась, а дядя Франц добродушно сказал:
— Успокойся. Он же не достиг призывного возраста... — Потом добавил: — Ему еще далеко до этого. А пока он подрастет, все будет кончено.
Я встал, молча ушел к себе, заперся и заплакал.
Спустя несколько дней мне удалось завербоваться в Красный Крест помощником санитара на разгрузку санитарных поездов. Работал там я в свободное от занятий время.
Припадки у меня больше не повторялись. Я жадно следил по газетам за известиями с фронта, вырезал из иллюстрированных журналов фотоснимки, на которых были изображены груды вражеских трупов на поле битвы, и увешивал ими стены своей комнаты. Мама ввинтила в уборной лампочку, и каждое утро, сидя там, я перечитывал вчерашнюю газету. Газеты были полны рассказов о жестокостях, совершаемых французами при отступлении. Я трясся от возмущения, подымал голову — дьявол смотрел на меня в упор. Но я больше не боялся его и отвечал на его взгляд твердым взглядом. У него были черные волосы, черные глаза и порочный вид. Он был похож на француза. Я вынул из кармана штанов карандаш, зачеркнул внизу гравюры надпись «Дьявол» и сверху вывел: «Француз».
Я пришел в церковь за десять минут до начала службы, занял отцовское место, положил молитвенник на пюпитр, сел и скрестил руки на груди. Тысячи дьяволов предстали передо мной. Побежденные, обезоруженные, с французскими кепи между рогов, они плелись, подняв над головой руки. Я заставил их сбросить одежду. Они прошли еще немного по кругу, и наконец их вытолкали на середину, передо мной... Я сидел в каске и сапогах, подтянутый, и курил сигарету. Между ног у меня был зажат начищенный до блеска пулемет, и когда дьяволы подходили ко мне совсем близко, я осенял себя крестом и начинал стрелять. Брызгала кровь, с дикими воплями они падали, молили о пощаде, подползая ко мне на своих дряблых животах, а я бил их прямо в лицо сапогом и все стрелял, стрелял. Появлялись все новые и новые дьяволы, тысячи и тысячи, я косил их без устали из пулемета, они тоже падали с криком, кровь текла ручьями, гора трупов росла передо мной, а я продолжал стрелять. Наконец все было кончено — ни одного дьявола не осталось в живых. Я встал и коротко приказал своим людям убрать эту падаль. Затем, натянув перчатки, подтянутый, аккуратный, я пошел в офицерское собрание выпить стаканчик коньяка. Я был одинок, я чувствовал себя жестоким, но справедливым, на правой руке у меня была тоненькая золотая цепочка.
На вокзале меня теперь хорошо знали, я работал помощником санитара и носил нарукавную повязку.
Весной 1915 года я не выдержал. От платформы отходил очередной воинский эшелон, и я вскочил на подножку вагона. Меня подхватили, втащили внутрь, и только когда я оказался среди солдат, им пришло в голову спросить меня, что мне нужно. Я ответил, что хочу отправиться с ними на фронт. Они поинтересовались, сколько мне лет. Я ответил — «пятнадцать». Тогда они развеселились и стали хлопать меня по спине. В конце концов солдат, которого все называли Стариком, сказал, что все равно, когда мы прибудем на фронт, меня задержат и вернут домой, но пока мне, пожалуй, небесполезно пожить жизнью солдата и «посмотреть, чем это пахнет». Солдаты потеснились, освобождая для меня местечко, а один из них протянул мне ломоть хлеба. Хлеб был черный, довольно скверный, но Старик, смеясь, заметил: «Лучше уж такой дерьмовый хлеб, чем никакой». Я съел этот хлеб с наслаждением. Солдаты начали петь, и их громкая мужественная песня стрелой проникла в мое сердце.
Наступила ночь, солдаты сняли портупеи, расстегнули воротники и легли. Во влажной тьме вагона я с жадностью вдыхал шедший от них запах кожи и пота.
В начале марта 1916 года я снова попробовал удрать. Эта попытка увенчалась не большим успехом, чем первая. По прибытии на фронт меня арестовали, допросили и вернули домой. После этого мне закрыли доступ на вокзал, госпиталь не посылал меня больше на разгрузку санитарных поездов, и я стал работать в палатах.
1916 год
Я прошел мимо шестой палаты, повернул направо, миновал аптеку, еще раз повернул направо — палаты офицеров находились здесь. Я замедлил шаг. Дверь ротмистра Гюнтера была, как всегда, открыта. Я знал, что он сидит, забинтованный с головы до пят, опираясь на подушки, и взгляд его устремлен в коридор.
Я прошел мимо двери и посмотрел в его сторону. Он крикнул громовым голосом.
— Эй, малый!
Сердце у меня дрогнуло.
— Иди сюда.
Я оставил ведро и тряпки в коридоре и вошел в его палату.
— Зажги мне сигарету.
— Я, господин ротмистр?
— Конечно ты, дурак. Разве здесь есть еще кто-нибудь?
Он приподнял обе руки и показал мне, что они забинтованы. Я сказал:
— Слушаюсь, господин ротмистр!
Я вложил сигарету ему в рот и поднес огня. Он затянулся, не переводя дыхания, раза два или три и коротко приказал:
— Вынь!
Я осторожно вытащил сигарету из его рта и стал ждать. Ротмистр, улыбаясь, смотрел в пространство. Насколько позволяли судить бинты, которыми он был обмотан, это был очень красивый мужчина. Во взгляде его, в улыбке светилось что-то дерзостное, и это напоминало мне дядю Франца.
— Давай, — приказал ротмистр.
Я снова вложил сигарету ему в рот, он затянулся.
— Вынь!
Я повиновался. Он молча, внимательно оглядел меня, затем спросил:
— Как тебя зовут?
— Рудольф, господин ротмистр.
— Так вот, Рудольф, — весело произнес он, — я вижу, ты все же не так глуп, как Пауль. Эта свинья, когда зажигает мне сигарету, умудряется сжечь по крайней мере половину ее, да и потом его никогда не дозовешься.
Он сделал мне знак вложить ему в рот сигарету, затянулся и скомандовал:
— Вынь!
Потом взглянул на меня.
— Где это они тебя нашли, щенок?
— В школе.
— Так, значит, ты умеешь писать?
— Так точно, господин ротмистр.
— Садись, я продиктую тебе письмо к моим драгунам. Ты знаешь, где находятся мои драгуны? — добавил он.
— В восьмой палате, господин ротмистр.
— Так, — удовлетворенно сказал он. — Садись.
Я сел за столик. Он начал мне диктовать, я стал писать. Когда он кончил, я показал ему письмо, он прочел его, кивая головой с довольным видом, потом приказал мне снова сесть и добавить постскриптум.
— Рудольф, — послышался за моей спиной голос старшей медсестры, — что ты тут делаешь?
Я вскочил. Она стояла на пороге, высокая, прямая, ее светлые волосы были зачесаны назад, руки скрещены на груди, вид у нее был строгий, чопорный.
— Рудольф, — сказал ротмистр Гюнтер, вызывающе глядя на медсестру, — работает на меня.
— Рудольф, — не взглянув на него, проговорила медсестра, — я тебе велела убрать двенадцатую палату. Здесь распоряжаюсь я и никто другой.
Ротмистр Гюнтер усмехнулся.
— Сударыня, — сказал он с вызывающей вежливостью, — Рудольф не будет убирать двенадцатую палату ни сегодня, ни завтра.
— Ах, так! — воскликнула медсестра, резко поворачиваясь к нему. — Могу я спросить почему, господин ротмистр?
— Потому что начиная с сегодняшнего дня он переходит в услужение ко мне и моим драгунам. А вот Пауль, если вам угодно, сударыня, может убирать двенадцатую палату.
Медсестра еще больше выпрямилась и сухо спросила:
— Вы имеете что-нибудь против Пауля, господин ротмистр?
— Конечно, сударыня, еще как имею. У Пауля руки как у свиньи, а у Рудольфа чистые. Пауль зажигает сигарету как свинья, а Рудольф зажигает ее аккуратно. Пауль и пишет как свинья, а Рудольф пишет очень хорошо. По всем этим причинам, сударыня, и вдобавок еще потому, что этого Пауля никогда не дозовешься, он может дать себя повесить, а Рудольф с сегодняшнего дня поступает в мое распоряжение.
Глаза медсестры сверкнули.
— А позволено будет спросить, господин ротмистр, кто это так распорядился?
— Я.
— Господин ротмистр, — грудь медсестры в волнении вздымалась и опускалась. — я хотела бы, чтобы вы раз и навсегда поняли, что служащими здесь распоряжаюсь я.
— Так... — сказал ротмистр Гюнтер и с невероятно наглой усмешкой не спеша окинул взглядом медсестру, словно раздевая ее.
— Рудольф! — крикнула она дрожащим от ярости голосом. — Идем! Немедленно идем!
— Рудольф, — спокойно произнес ротмистр Гюнтер, — сядь.
Я посмотрел на одного, на другую и целую секунду был в нерешительности.
— Рудольф! — крикнула медсестра.
Ротмистр ничего не говорил, он усмехался. Он очень был похож на дядю Франца.
— Рудольф! — гневно повторила медсестра.
Я сел.
Она повернулась на каблуках и вышла из комнаты.
— Хотел бы я знать, — воскликнул ротмистр громовым голосом, — чего стоит эта светловолосая дылда в постели! Наверно, ничего! А ты как думаешь, Рудольф?
На следующий день старшая медсестра перешла в другое отделение, а меня передали в распоряжение ротмистра Гюнтера и его драгун.
Однажды, когда я убирал палату ротмистра, за моей спиной раздался его голос:
— А я узнал о твоих проделках!
Я обернулся, он строго посмотрел на меня, и комок подступил у меня к горлу.
— Иди-ка сюда!
Я подошел к его кровати. Он повернулся на своих подушках, чтобы видеть мое лицо.
— Я слышал, что ты воспользовался работой на вокзале и дважды в воинском эшелоне удирал на фронт. Правда это?
— Да, господин ротмистр.
Он некоторое время молча, со строгим видом изучал меня.
— Садись.
Я никогда еще не садился в присутствии ротмистра, за исключением тех случаев, когда писал его драгунам письма, и поэтому заколебался.
— Садись, дурак!
Я подвинул к его кровати стул и с замирающим сердцем сел.
— Возьми сигарету.
Я взял сигарету и протянул ему. Жестом он отказался.
— Это тебе.
Волна гордости захлестнула меня. Я взял сигарету в зубы, зажег ее, затянулся несколько раз и закашлялся. Ротмистр засмеялся.
— Рудольф, — сказал он, сразу становясь серьезным. — Я за тобой все время наблюдал. Ты мал ростом, не очень-то видный собою, неразговорчив, но ты не глуп, образован, и все, что ты делаешь, ты выполняешь так, как это должен делать хороший немец, — основательно.
Он произнес это тем же тоном, что и мой отец, и мне даже показалось — его голосом.
— И при этом ты не трус и сознаешь свой долг перед родиной.
— Да, господин ротмистр.
Я закашлялся. Он смотрел на меня, улыбаясь.
— Можешь бросить сигарету, если хочешь, Рудольф.
— Спасибо, господин ротмистр, — я положил сигарету в пепельницу, стоявшую на ночном столике, затем снова взял ее и аккуратно затушил. Ротмистр молча наблюдал за мной. Потом он поднял свою забинтованную руку и сказал:
— Рудольф!
— Да, господин ротмистр.
— Это хорошо, что в пятнадцать лет ты хотел сражаться.
— Да, господин ротмистр.
— Хорошо, что после первой неудачи ты снова попытался сделать это.
— Да, господин ротмистр.
— Хорошо, что ты работаешь здесь.
— Да, господин ротмистр.
— Но еще лучше быть драгуном.
Я вскочил, совершенно ошарашенный.
— Мне? Драгуном? Господин ротмистр!
— Садись! — громовым голосом крикнул он. — Никто не отдавал приказа встать!
Я вытянулся в струнку, отчеканил:
— Слушаюсь, господин ротмистр! — и сел.
— Так вот, — сказал он немного погодя, — что ты об этом думаешь?
Я ответил дрожащим голосом.
— Разрешите, господин ротмистр... Я думаю, что это было бы просто великолепно!
Он взглянул на меня сияющим, исполненным гордости взглядом, кивнул головой, два или три раза, словно про себя, повторил «просто великолепно», а затем серьезно и тихо сказал:
— Хорошо, Рудольф, хорошо.
Сердце мое готово было выпрыгнуть из груди. Наступило молчание, потом ротмистр продолжал:
— Вот заживут эти царапины, Рудольф... и я начну формировать отряд... для одного из фронтов... У меня есть приказ... Когда я буду выписываться отсюда, я оставлю тебе адрес, и ты явишься ко мне. Я все улажу.
— Слушаюсь, господин ротмистр! — ответил я, дрожа всем телом. Но тотчас же у меня мелькнула ужасная мысль. — Господин ротмистр, — пробормотал я, — меня ведь не допустят — мне нет еще шестнадцати.
— Ах, вот что! — сказал, смеясь, ротмистр. — Только и всего? В шестнадцать лет человек уже достаточно взрослый, чтобы драться! Ох уж эти идиотские законы! Ничего, будь спокоен, Рудольф, я все устрою.
Вдруг глаза его загорелись, он приподнялся на подушках и крикнул в сторону двери:
— Здравствуй, золотце!
Я обернулся. Там стояла маленькая светловолосая медсестра, ухаживавшая за ним. Я подошел к умывальнику, ополоснул руки и стал помогать ей снимать с ротмистра бинты. Мучительная операция продолжалась довольно долго, но ротмистр держался великолепно, словно он и не чувствовал боли. Он не переставал смеяться и шутить. Потом сестра принялась снова забинтовывать его, как мумию. Он взял ее за подбородок уже забинтованной рукой и спросил полушутливым, полусерьезным тоном, когда она наконец решится переспать с ним.
— Ах нет! Я не хочу этого, господин ротмистр! — ответила сестра.
— Почему же? — спросил он, насмешливо глядя на нее. — Разве я вам не нравлюсь?
— Что вы, что вы, господин ротмистр! — смеясь, ответила она. — Вы очень красивый мужчина!
Затем другим, уже серьезным тоном добавила:
— Ведь это грех!
— Ах, вот оно что! — сказал он раздраженно. — Грех! Какая чепуха!
До самого ее ухода он не проронил больше ни слова. Когда она вышла, он повернулся ко мне с сердитым видом.
— Слышал, Рудольф? Вот дурочка! С такими красивыми грудками — и верить в грех! Господи, что за дурость — грех! Это все попы забивают им головы! Грех! И вот так обманывают хороших немцев! Свиньи попы наделяют немцев грехами, а наши добрые немцы отдают им за это свои деньги! И чем больше эти вши сосут из них кровь, тем больше радуются наши дураки. Они вши, Рудольф, вши! Хуже евреев! Попадись они мне в руки, попрыгали бы они у меня четверть часика! Грех!.. Только родился — и уже грешен!... Уже на тебе грех! С рождения на коленях! Вот как оболванивают наших добрых немцев! Страхом берут, а эти несчастные делаются такими трусами, что не смеют даже поцеловаться с кем-нибудь! Вместо этого они ползают на коленях, эти болваны, и бьют себя в грудь: господи, помилуй, господи, помилуй!..
И он так живо изобразил кающегося, что на секунду мне показалось, будто предо мною мой отец.
— Черт возьми, вот чепуха-то! Существует лишь один грех. Слушай меня внимательно, Рудольф: грех быть плохим немцем. А я, ротмистр Гюнтер, хороший немец. То, что Германия мне приказывает, я выполняю! То, что приказывает делать начальство — делаю! И все тут! И не хочу, чтобы после всего еще эти вши сосали из меня кровь!
Он приподнялся на подушках и повернулся ко мне всем своим могучим телом. Глаза его метали молнии. Никогда еще он не казался мне таким красивым.
Немного погодя он захотел встать и пройтись по палате, опираясь на мое плечо. К нему снова вернулось хорошее настроение, и он смеялся но всякому поводу.
— Скажи-ка, Рудольф, что они здесь говорят обо мне?
— Здесь? В госпитале?
— Да, дуралей! В госпитале. Ты как думаешь, где ты находишься?
Я напряг память, стараясь вспомнить все, что о нем говорили.
— Они говорят, что вы настоящий немецкий герой, господин ротмистр.
— Вот как! Они так говорят? Ну, а еще что?
— Они говорят, что вы чудной, господин ротмистр.
— А еще?
— Женщины говорят, что вы...
— Что я...
— Должен ли я повторить их слова, господин ротмистр?
— Конечно, дуралей.
— Они говорят, что вы шельма.
— Вот как! Они не ошиблись! Я им еще покажу!
— И потом они говорят, что вы страшный человек.
— А еще что?
— Говорят также, что вы очень любите своих людей.
Действительно, так о нем говорили, и я думал, что доставлю ему этим удовольствие. Но он сразу нахмурился:
— Вздор! Что за вздор! Люблю своих людей! Опять эта их глупая сентиментальность! Повсюду они видят любовь! Послушай, Рудольф, я не люблю своих людей, а забочусь о них. Это не одно и то же. Я забочусь о них, потому что это драгуны, а я драгунский офицер и Германия нуждается в драгунах, вот и все!
— Да, но когда умер маленький Эрих, говорят, вы отослали его жене половину своего жалованья.
— Да, да, — воскликнул ротмистр и подмигнул мне, — и еще послал ей великолепное письмо, в котором воспевал на все лады этого маленького негодяя, этого лентяя Эриха, который не умел даже держаться в седле! А почему я так сделал, Рудольф? Потому, что я любил Эриха? Чепуха! Пошевели немного мозгами, Рудольф! Ведь этот маленький негодяй был уже мертв — значит, он уже не был драгуном. Нет, не из любви к нему я так поступил. Я хотел, чтобы вся деревня прочла мое письмо и сказала: «Наш Эрих был настоящим немцем, героем, а офицер его — настоящий немецкий офицер».
Он замолчал и посмотрел мне в глаза.
— Это для примера, понимаешь? Может, ты когда-нибудь будешь офицером, так не забудь про деньги, письмо и все прочее. Так именно и надо поступать! Для примера, Рудольф, для Германии!
Внезапно он взял меня забинтованными руками за плечи, резко повернул к себе лицом и произнес:
— Рудольф!
— Да, господин ротмистр.
С высоты своего роста он впился взглядом в мои глаза.
— Слушай меня внимательно!
— Так точно, господин ротмистр.
Он притянул меня к себе и, отчеканивая каждое слово, проговорил:
— Для меня существует лишь одна церковь — это Германия.
Дрожь пробежала по моему телу. Я еле слышно пробормотал:
— Так точно, господин ротмистр!
Он склонился ко мне и, продолжая безжалостно сжимать мои плечи, сказал:
— Моя церковь — это Германия! Повтори!
— Моя церковь — это Германия!
— Громче!
Я повторил во весь голос:
— Моя церковь — это Германия!
— Хорошо, Рудольф.
Он отпустил меня, и сам, без моей помощи лег в постель. Потом закрыл глаза и сделал мне знак оставить его одного. Прежде чем уйти, я поспешно вытащил из пепельницы сигарету, которую он мне дал, а когда вышел в коридор, спрятал ее в бумажник.
В этот вечер я вернулся домой позже обычного. Мама и обе сестры уже сидели за столом. Они ждали меня. Я остановился на пороге и медленно окинул их взглядом.
— Добрый вечер.
— Добрый вечер, Рудольф, — ответила мама, и мгновение спустя как эхо повторили сестры.
Я сел. Мама подала суп. Я поднес ложку ко рту, и все последовали моему примеру.
Когда кончили есть первое, мама принесла большую миску картофеля и поставила ее на стол.
— Опять картошка! — сказала Берта, с недовольным видом отталкивая свою тарелку.
Я взглянул на нее.
— В окопах, Берта, не каждый день есть и картошка.
Берта покраснела, но все же огрызнулась:
— А ты откуда знаешь? Ты там не был.
Я положил вилку и посмотрел на нее.
— Берта, — сказал я, — я дважды пытался уйти на фронт. Меня не пустили. Пока что я каждый день провожу по два часа в госпитале...
Я помолчал и подчеркнуто, с ударением на каждом слове продолжал:
— Вот что я сделал для Германии. А что сделала для Германии ты, Берта?
— Берта, — начала мама, — постыдилась бы...
Но я оборвал ее:
— Позволь, мама.
Она замолчала. Я повернулся к Берте и, глядя на нее в упор, повторил, не повышая голоса:
— Так что же ты сделала для Германии, Берта?
Берта заплакала; до самого десерта никто не проронил ни слова. Когда мама встала, чтобы убрать со стола, я сказал:
— Мама...
Она снова села, и я взглянул на нее.
— Я все обдумал. Пожалуй, действительно лучше упразднить общую вечернюю молитву. Пусть каждый молится в своей комнате.
Мама вскинула на меня глаза:
— Ты же не хотел этого, Рудольф.
— Я передумал.
Наступило молчание, затем она проговорила:
— Пусть будет по-твоему, Рудольф.
Мне показалось, она хотела что-то добавить, но раздумала. Мама и сестры начали убирать со стола. Я сидел, не шевелясь, на своем месте. Когда мама вернулась из кухни, я сказал:
— Мама...
— Да, Рудольф.
— Это еще не все.
— Да, Рудольф.
— Теперь я буду завтракать по утрам с вами.
Я почувствовал на себе взгляды сестер и повернулся к ним — они сразу же опустили глаза. Мама машинально поставила на стол стакан, который держала в руке. Она тоже не поднимала глаз. Немного помолчав, она сказала:
— До сих пор ты вставал в пять часов, Рудольф.
— Да, мама.
— Ты решил больше этого... не делать?
— Да, мама. Отныне я буду вставать в семь часов.
Мама застыла на месте, она лишь слегка побледнела и машинально то брала стакан со стола, то ставила его обратно. Она спросила неуверенно:
— В семь часов? А не поздно ли, Рудольф?
Я взглянул на нее.
— Нет, мама, не поздно. Я буду ходить прямо в школу.
Я сделал ударение на «прямо». Мама растерянно заморгала, но ничего не сказала.
Я добавил:
— Я немного устал.
Мамино лицо прояснилось.
— Конечно, — поспешно подхватила она, как будто эти слова сняли тяжелый груз с ее души. — Конечно, работая так, как ты работаешь...
Я оборвал ее:
— Значит, договорились?
Она кивнула головой, я сказал: «Спокойной ночи», подождал, пока все ответят мне, и ушел к себе.