После того как бортпроводница захлопнула EXIT, я испытываю огромное облегчение. Даже, можно сказать, два облегчения сразу: меня перестаёт мучить сибирский мороз и я больше не увижу Бушуа. Когда человек становится только
телом, как спешим мы его поскорее куда-нибудь сплавить! При жизни он мог быть нам очень дорог. Умерев, он делается нам ненавистен. Быстрее! Быстрее! Пусть его уберут! Пусть его закопают в яму! Пусть сожгут! Пусть останется от него только самое-самое лёгкое – память о нём и самое-самое чистое – образ того человека, каким он, в сущности, был. В том, что касается Бушуа, я тороплюсь положиться во всём на Пако. Пусть он хранит его в своей памяти и проливает над ним, как положено, слёзы! Хотя, если подумать, это ведь очень скверно. Плакать должно всё человечество, даже когда умирает всего лишь один человек и даже если этот человек – Бушуа.
Бортпроводница ощупью протягивает мне стакан воды, кладёт мне в левую ладонь маленькую таблетку и закрывает ладонь своими холодными пальцами.
– Что это?
– Онирил.
– Где вы его нашли?
– В одном из ящиков в galley, ещё при посадке.
– И вы не знаете его действия?
– Нет.
Я пытаюсь улыбнуться.
– Вы могли заглянуть в инструкцию – она должна быть в коробке.
– Её там не было.
Какую-то долю секунды я колеблюсь, потом проглатываю таблетку, запиваю водой и сижу в полумраке, дрожа от холода и от слабости, и только тут до меня доходит, что первой мыслью бортпроводницы, после того как она набросила на дверь задвижку, было пойти для меня в кухню за онирилом. Я смотрю на неё и в который уж раз чувствую, как меня затопляет волна нежности.
В эту минуту, продолжая трястись в жестоком ознобе, я надеюсь, что поправлюсь. Я думаю о будущем, о том, что оно станет для меня снова возможным, моё будущее с бортпроводницей. Даже если ему не суждено быть долговечным. Казалось бы, я не способен сейчас думать ни о чём другом, и, однако, через недолгое время начинаю ощущать удручённое безмолвие круга. Я понимаю, в какие бездны отчаянья ввергнуты все его помыслы: с уходом Бушуа рухнули последние надежды добраться до Мадрапура.
При этом гнусавый голос впрямую не запрещал ведь нам выходить из самолёта. Был лишь приказ не отстёгивать ремней. И, однако, никто, абсолютно никто не направился к EXIT. Никто не выразил своего протеста. Никто, кроме бортпроводницы, не задал ни одного вопроса. Да и её вопрос относился только к эвакуации одного заболевшего пассажира, а не к общей высадке пассажиров на землю. Никак не реагировал круг и на то, что бортпроводница снова заперла EXIT.
Земляей такого приказа не отдавала. Но бортпроводница это сделала, и мы ей это позволили, словно так и надо. Она закрыла за нами тяжёлую дверь нашей воздушной тюрьмы, где нам опять предстоит жить и где наши стражи не полицейские, а десять тысяч метров ледяной пустоты, что пролегла меж землёю и нами.
Время снова течёт вхолостую. Ибо самолёт очень долго стоит на земле. Может быть, час. Но часов у нас нет. Время теперь измеряется только нашим терпением – или нетерпением.
Не знаю, может быть, эта задержка вызвана необходимостью дозаправить самолёт топливом, а также пополнить запас воды для galley и туалетов. Но мы не улавливаем никакого шума и не видим в иллюминаторах никаких автоцистерн, хотя мы непременно бы их заметили, так как после высадки Бушуа ночь стала намного светлее. Единственным звуком, который донёсся до нас после закрытия EXIT, было скрежетание трапа, возвращаемого под фюзеляж. И ничего больше. Двигатели по-прежнему молчат, и, хотя эта пауза приводит нас в исступление, все будто в рот воды набрали. Мы словно боимся, что, если начнём говорить, гнусавый голос призовёт нас к порядку. Теперь, после его вмешательства, мы уже больше не знаем, признаёт ли он ещё за нами какие-нибудь права.
И, что самое поразительное, пассажиры молча смирились с этим произволом! Все как один! Даже властолюбивый Блаватский, даже законник Караман, даже анархиствующий Робби. Лютый холод, чудовищная громкость голоса, уход Бушуа, отчаянье, охватившее нас, когда мы поняли, что из самолёта нас не выпустят,– все эти потрясения, нагромоздившиеся друг на друга, вконец обессилили нас, лишили достоинства и даже потребности возмущаться и упрекать. Но нет, справа от меня кто-то тихонько плачет. Должно быть, миссис Банистер. Рассыпаются в прах её золотые мечты о роскошном гостиничном номере в Мадрапуре.
После высадки Бушуа ночь всё больше и больше светлеет, внутри самолёта разливается зыбкое мерцание, ещё более мрачное, чем полная темнота. Поскольку до рассвета, как мне кажется, ещё далеко, я могу объяснить это только светом луны, которая хотя и не видна, но всё же находится достаточно близко, чтобы осветить облачный слой, отделяющий её от земли. В какой-то миг её свет сделался внутри самолёта таким сильным, что кажется, она сейчас пробьёт наконец облака. Это ей, правда, не удаётся, но ночь из серой становится белой.
Тогда мадам Мюрзек проявляет поразительную инициативу: она отстёгивает ремень своего кресла, точно подброшенная пружиной, встаёт и прилипает лицом к иллюминатору, что слева от неё. Потом поворачивается к нам, и её синие глаза ярко светятся на желтоватом лице, как будто вобрав в себя весь свет в самолёте. И мягким, теперь уже обычным для неё голосом, в котором, однако, при всей его мягкости слышна напряжённость, говорит:
– Я узнаю это озеро! И набережную! Именно здесь мы вчера вечером вышли с индусом из самолёта!
Все оторопело молчат, и через несколько секунд Блаватский, собрав последние остатки былого неистовства, буквально взрывается:
– Вы совсем спятили! Как вы можете сейчас вообще что-то узнать! Когда почти ничего не видно! К тому же иллюминатор, в который вы только что посмотрели, выходит на крыло самолёта!
– Вовсе нет!
– Вовсе да! Смутное поблескиванье крыла – вот что вы приняли за воду!.. У вас слишком богатое воображение!..
– Вовсе нет! – повторяет Мюрзек.– Пойдите посмотрите сами, если вы мне не верите!
– Мне нет никакой необходимости пересаживаться,– наглым тоном парирует Блаватский.– Мне и с моего места очень хорошо всё видно вот в эти иллюминаторы! Во всяком случае, достаточно хорошо, чтобы убедиться, что ни озера, ни набережной здесь нет и в помине!
В это мгновенье, как будто нарочно для того, чтобы он мог взять верх над Мюрзек, лунный свет исчезает, что делает невозможным всякое разглядыванье наружных пейзажей. Мюрзек возвращается на своё место и с несгибаемой кротостью говорит:
– Я сожалею, что мне приходится вам противоречить, мсье Блаватский. Теперь в самом деле ничего больше не видно. Но минуту назад я увидела озеро и набережную, которая тянется вдоль него. И я их узнала! Как раз на этой набережной и стоял индус, когда он уронил в воду свою кожаную сумку.
– Вы увидели именно то, что вам очень хотелось увидеть! – рычит Блаватский.– Истина в том, что вы воистину одержимы воспоминаниями об индусе! Я убеждён, что, когда вы в очередной раз отправитесь молиться в кабину пилотов, вы увидите в ветровое стекло, что он парит в небесах при помощи собственных летательных средств!
И он позволяет себе рассмеяться. Мюрзек хранит достойное всяческих похвал молчание, и Робби голосом, которому негодование придаёт некоторую крикливость, говорит:
– Вам было бы лучше обойтись без этих соображений, Блаватский. Вам вовсе не нужно было знать, чем занимается мадам Мюрзек в пилотской кабине, и вам совершенно незачем приписывать ей какие-то видения!
– Я не причинил мадам Мюрзек никакого вреда, приписав ей это видение,– говорит с тяжеловесной иронией Блаватский, не глядя на Робби.– Да и зачем я буду что-то приписывать. У мадам Мюрзек и без меня хватает видений. Она весьма склонна к мистике и многое видит за пределами нашего мира!
Можно было бы ждать, что Мюрзек ответит ему. Но нет. Ни слова в ответ. Молчание. Подставила левую щёку. И Робби с раздражением восклицает:
– Не понимаю, что заставляет вас так грубо нападать на женщину, которая даже не защищается! Хотя нет, всё-таки понимаю. Вы ни за что не хотите признать, что самолёт летел со вчерашнего вечера по кругу, летел, чтобы опять прилететь туда, откуда он вылетел.
В рядах большинства слышатся восклицания ужаса, но на весьма тихих нотах. Ничего, что походило бы на вопль возмущения, настолько все подавлены и удручены.
– Я не желаю этого признавать, опираясь лишь на такое шаткое свидетельство! – с едва сдерживаемой яростью восклицает Блаватский.– То, что мадам Мюрзек смогла, как ей показалось, увидеть, увидеть за какую-то долю секунды, в неверном свете луны, в стекло иллюминатора, искажающее все предметы,– является для меня совершенно неубедительным! Ничего, кроме этого, я не говорю! Мои соображения продиктованы здравым смыслом, и я на этом стою!
– Прошу прощения, я увидела озеро,– говорит Мюрзек, черты которой уже невозможно различить, настолько теперь в самолёте темно. Она говорит с полной безмятежностью, как будто ни одной стреле Блаватского не удалось пробить её броню.– Ещё раз повторяю,– продолжает она,– я увидела озеро, вода в котором показалась мне очень чёрной, несмотря на луну. Увидела набережную. И даже пришвартованную к набережной лодку. Увидела так же ясно, как вижу вас. И не только увидела, но и узнала.
– Как вы можете утверждать, что это было озеро? – внезапно спрашивает голос, в котором по манере и произношению я тотчас узнаю голос Карамана.– Было ли для этого достаточно светло? – продолжает он с присущей ему речевой элегантностью.– И позволяет ли вам ваше зрение видеть так далеко, чтобы можно было разглядеть другой берег?
– По правде говоря, нет,– отвечает Мюрзек.
– Тогда это могла быть река,– говорит Караман тоном учителя, поймавшего ученика на ошибке.
– Нет. У реки есть течение.
– Если вода была чёрной, течения разглядеть вы не могли.
– Это возможно.
– И размеры иллюминатора так малы,– с вежливой настойчивостью продолжает Караман,– что вы не могли отдать себе отчёт в реальных размерах этого водного пространства.
– Пожалуй, так,– говорит Мюрзек.
– При этих условиях,– заключает Караман с торжествующей нотой в голосе,– вы не можете нам с уверенностью сказать, видели вы озеро, реку, пруд или просто лужу…
По кругу пробегают довольно противные смешки и ухмылки, как будто большинство торопится сделать вывод, что Караман, ко всеобщему удовольствию, заткнул наконец рот этой несносной Мюрзек.
– Но ведь это чистейший идиотизм! – говорит Робби, и его протестующий голос поднимается до пронзительных нот.– Совершенно неважно, увидела ли мадам Мюрзек озеро, или это была река или пруд! Важно то, что она узнала место нашей первой посадки!
– Да как она могла его узнать,– с уничтожающей вежливостью откликается Караман,– если она описывает его так неточно?
Мстительные смешки возобновляются. Благодарение Богу, решительно отвергнув лжепророков, большинство снова внимает добрым пастырям – Блаватскому и Караману. Здравому смыслу и софистике. Яростному скептицизму и педантичной рассудительности.
Надежда явно возрождается. Надежда очень скромная, поскольку она довольствуется мыслью, что самолёт после суток полёта, может быть, и не возвратился туда, где он приземлялся накануне.
Но круг потерял одного из своих членов. Круг дрожит в холодном ознобе. Когда самолёт снова поднимется в воздух, круг не будет знать ни куда самолёт летит, ни кто им управляет. Круг не знает абсолютно ничего. И всё-таки худо-бедно он начинает чуточку успокаиваться. Ах, для этого ему так мало надо! Крохотная, совсем крохотная надежда хотя бы не летать по замкнутому кольцу…
Я вовсе не выставляю себя этаким провидцем. И не собираюсь обвинять большинство. Ведь и сам я… Стоило гнусавому голосу дать мне понять, что моя болезнь всего лишь «ошибка», и прописать мне какое-то неведомое снадобье,– и я, полагавший, что не позднее чем через сутки отправлюсь по стопам Бушуа, уже считаю себя исцелённым.
В эту минуту в разговор вступает бортпроводница, совершенно ошеломив и большинство, и меньшинство круга, настолько её заявление противоречит той роли успокоительницы, в которой она до сих пор перед нами выступала.
Она говорит мягким голосом:
– Мадам Мюрзек сказала правду: она в самом деле увидела озеро.
Я поворачиваю голову в её сторону, но не могу разглядеть её лица, для этого в самолёте слишком темно. Я различаю во мраке какие-то движения, слышу два-три приглушённых восклицания. А Блаватский довольно нелюбезно говорит:
– Откуда вы знаете?
– Я сама его видела,– спокойно отвечает бортпроводница.
– Вы его видели! – восклицает Блаватский.– И когда же? – добавляет он, и в его голосе звучит почти что угроза.– Могу ли я вас об этом спросить? – И формула вежливости весьма мало вяжется с его тоном.
– В тот самый момент, когда я открыла EXIT.– И она продолжает с полнейшей невозмутимостью: – Я видела всё, что описала мадам Мюрзек: озеро, набережную, лодку.
После довольно длительной паузы Караман говорит с интонацией человека, обладающего монополией на способность логически рассуждать:
– Но из этого вовсе не следует, что место, где самолёт вчера высадил индусскую чету, было тем же самым.
– Этого я не знаю,– всё так же спокойно говорит бортпроводница.– Когда высадились индусы, было темно хоть глаз коли.
– А мадам Мюрзек кое-что видела,– насмешливо вставляет Блаватский.
– Естественно,– отзывается Мюрзек,– поскольку индус освещал себе путь электрическим фонарём, который он забрал у бортпроводницы.
– Я хотел бы напомнить, что при этом сама бортпроводница ничего не видела! – восклицает Блаватский, и его тон звучит почти оскорбительно.
– Но это нисколько не противоречит тому, что говорит мадам Мюрзек! – с горячностью восклицает бортпроводница.– Я ничего не видела потому, что в ту секунду, когда я захлопнула EXIT, индус ещё не зажёг фонаря.
– Никто и ничто не подтверждает, что он вообще его с собой взял, этот ваш пресловутый фонарь! – говорит Блаватский.
– Я это подтверждаю! – говорит бортпроводница.– Когда индус перешагнул порог EXIT, он держал его в левой руке, а в правой у него была сумка искусственной кожи.
– Прошу прощения,– вступает опять Караман, явно радуясь тому, что поймал её на ошибке.– Сумка искусственной кожи находилась у женщины!
– Да, но индус взял сумку у неё из рук после инцидента с мсье Христопулосом.
– Я ничего такого не заметил,– говорит Караман.
– А я это заметила,– говорит бортпроводница.– Я не спускала глаз с его рук из-за моего фонаря. До последней секунды я надеялась, что он мне его вернёт. К тому же я его об этом сама попросила, когда он проходил мимо меня, собираясь выйти из самолёта.
– Вы попросили его вернуть вам электрический фонарь? – спрашивает Караман.– Лично я этого не слышал,– добавляет он с вежливым недоверием, как будто достаточно ему, Караману, «не заметить» или «не услышать» чего-то, как существование этой вещи тут же становится недействительным.– Ну хорошо,– продолжает он с некоторым холодком и со скрытой иронией, словно соглашаясь поиграть в предложенную ему игру,– что же он вам ответил?
– Он произнёс английскую фразу, которой я не поняла.
– Зато я её понял! – восклицает Робби.– Когда бортпроводница потребовала у него свой фонарь, индус засмеялся и сказал: «Они не нуждаются в свете, те, кто по своей собственной воле коснеет во мраке».
После этой цитаты, столь для всех нас обидной, круг замолкает, и спор, не получив завершения, сам собою угас, ничего, как всегда, не прояснив.
Бортпроводница подтвердила, что Мюрзек правильно описала местность, на которой мы приземлились сегодня, но относительно того, где наш самолёт садился накануне, она ничего сказать не смогла, поскольку вчера она ничего не увидела. Значит, вопрос о том, действительно ли мы вернулись сегодня в то же самое место, откуда вылетали вчера, со всеми самыми зловещими последствиями, которые может в себе заключать этот факт, так и не решён, поскольку мы располагаем на сей счёт только одним свидетельством.
Что касается бортпроводницы, то, когда я чуть позже спрашиваю её, почему, рискуя ещё больше усилить общую тревогу, она всё же вмешалась, она не без волнения отвечает: «Мне надоело слушать, как эти господа третируют мадам Мюрзек, тогда как она говорит про это озеро чистейшую правду».
Мне не удаётся продолжить свои расспросы: с невероятно далёким и глухим гулом, поразившим меня ещё в самом начале нашего путешествия, включаются двигатели, и почти сразу по обе стороны занавески, отделяющей салон от galley, загораются световые табло, рекомендующие нам пристегнуть ремни. В этом совете есть что-то нелепое: повинуясь гнусавому голосу, никто из пассажиров, если не считать Пако, когда он бросился на помощь Бушуа, и мадам Мюрзек, когда она подбежала к иллюминатору, так и не отстегнул ремней.
Самолёт, сильно раскачиваясь, начинает катиться по неровной почве, набирает скорость и отрывается от земли. Если быть точным, к заключению, что он уже оторвался, я, за отсутствием в полной тьме каких-либо ориентиров, которые помогли бы мне в этом убедиться, прихожу только тогда, когда прекращаются толчки. В самолёте загорается свет, и мы какое-то время с оторопелым видом глядим друг на друга, беспрерывно моргая. Стоит жуткий холод, и озноб пробирает не меня одного.
Бортпроводница встаёт и говорит с матерински заботливым видом:
– Пойду приготовлю поесть и чего-нибудь горячего выпить.
И я чувствую, как во мне, да и во всех пассажирах, мгновенно спадает напряжённость. Я знаю, умалишённый может привыкнуть к своей лечебнице, узник – к своей камере, маленький страдалец, которого истязают родители,– к своему шкафу. И сожалеют, когда приходится их покидать.
Но всё же я никогда бы не решился вообразить то огромное облегчение, которое я читаю на лицах моих спутников, когда наконец прекращается мучительное ожидание на земле – в полном мраке и лютом холоде.
Слава Богу, всё это позади. Самолёт снова в воздухе, мягко и мощно мурлычут моторы. Нас опять омывает благодатный свет, скоро включится и отопление, расслабятся сведенные холодом мышцы. Бортпроводница, наша верная опекунша, неустанно о нас заботится. Сейчас мы выпьем горячего чаю или кофе. И поедим. Да, поедим! Вот что самое главное! Разве в деревне не едят всегда после похорон? Чтобы быть уверенными, что жизнь продолжается. Продолжается она и в нашем самолёте, выполняющем чартерный рейс в Мадрапур. Свет опять загорелся, мы «все» снова здесь. Можно снова друг на друга смотреть, друг друга любить, ненавидеть друг друга, снова завязывать между собой весьма сложные отношения. Есть во всём этом что-то успокаивающее, что-то возвращающее нас к милой сердцу рутине, и, если не слишком задумываться о будущем, всё как будто бы входит в нормальную колею.
Глава четырнадцатая
Бортпроводница разносит еду, и хотя мне трудно сказать, съел я что-нибудь или нет, но я чувствую себя теперь гораздо лучше, может быть, просто оттого, что начинает сказываться действие онирила. Не буду утверждать, что моя слабость совсем исчезла, но… как мне получше это объяснить… но, скажем, при условии, что я не совершаю усилий, не поворачиваю, например, головы или не отрываю спины от спинки кресла, я про неё забываю и даже испытываю приятное, освежающее чувство лёгкости и свободы. У меня появляется ощущение, что я уже в силах бежать по морскому пляжу, весело прыгать в тёплом вечернем воздухе и даже могу, если захочу, оттолкнуться ногой от песка и взлететь в воздух. Это чувство воздушной лёгкости сопровождается новым для меня, пьянящим сознанием, что бортпроводница принадлежит мне, мне одному, как если бы наша давняя, очень давняя связь (начала которой я уже не помню) ежеминутно вручала бы мне её в полное распоряжение.
Эта ночь, во всяком случае её начало, была «самой счастливой в моей жизни» – утверждение достаточно абсурдное, которое, исходя из нормальной логики, можно употребить лишь в миг последней агонии, если, конечно, у вас отыщется тогда время для подведения подобных итогов.
Впрочем, я не могу считать абсолютно достоверным то, о чём я собираюсь сейчас рассказать. Учитывая состояние эйфории, в которое ввергнул меня онирил – принеся мне
донеожиданного эпизода (о нём речь впереди) величайшее блаженство, которому следовало стать результатом этого эпизода, а не предшествовать ему, можно полагать, что я не покидал своего кресла и всё происшедшее лишь плод воображения, перевозбуждённого лекарством.
Дабы увериться в обратном, нужно, чтобы это событие повторилось. К сожалению, я уверен, что оно больше не повторится. В этих условиях вопрос, который я всё время себе задаю, формулируется так: чем
странноевоспоминание отличается от сна?
Решить его я не могу, поскольку некоторые сны благодаря своей связности, яркости, внутренней логичности, богатству деталей создают впечатление полной реальности, которое не исчезает даже после того, как человек проснулся. И наоборот, разве в горькие минуты одиночества и неудач у вас не возникает чувство, что воспоминания, одолевающие вас,– например, о «большой любви», которую вы долгие месяцы и, может быть, годы полагали взаимной,– что вам это привиделось скорее во сне, чем случилось на самом деле?
Вскоре после еды (точнее не скажу, ибо вместе со своими часами я во многом утратил и представление о времени) я вижу склонившееся надо мной прелестное лицо бортпроводницы и её зелёные глаза, которые неотрывно глядят на меня с выражением таким нежным и ласковым, что у меня вновь возникает – но только стократно усиленное – ощущение полёта, которое я испытал перед тем, как заснул. Она передо мною, должно быть, стоит, но её тела я не вижу, вижу лишь над собою лицо, точно крупный план в кинофильме, с удивительным контрастом света и тени,– вижу только её ярко освещённое нежное лицо и золотистые волосы; всё остальное утопает в тени. Я вижу её очень близко, точно она лежит на мне во весь рост, в позе, которую такая женщина, как бортпроводница, должна особенно любить, поскольку она знает, что её тело покажется партнеру лёгким и хрупким и он будет умилён и растроган.
На самом же деле бортпроводница такую позу принять не могла. Кресло, в котором я полулежу, делает это невозможным, и к тому же я не ощущаю её тяжести. Она до меня не дотрагивается, даже не берёт мою руку – её лицо словно парит в нескольких сантиметрах от моего, и оно было бы неподвижным, если бы не глаза, которые многое мне говорят.
Рот её тоже живёт. Он, конечно, вовсе не «слишком мал», как я имел раньше глупость сказать, ибо кажущаяся малость его размеров с лихвой восполняется извилистым детским рисунком губ и прелестной особенностью улыбки, чуть приоткрывающей мелкие зубы. При всей нежности, которая светится на этом лице, в его выражении заметна сейчас некая двойственность. Взгляд у неё серьёзен, а рот шаловлив.
Голова бортпроводницы – одна только голова, поскольку тела её я не вижу,– довольно долго остаётся будто подвешенной надо мной, и при этом я чувствую, как по мне концентрическими кругами разбегаются волны тепла, добираясь до самых кончиков пальцев моих рук и ног. Её глаза, почти не мигая, неотступно смотрят мне прямо в зрачки, а губы чуть заметно подрагивают, точно мордочка у котёнка, когда он, играя, царапает и легонько покусывает вас.
Мгновенье, которого я так жду, наконец наступает, но его предваряет фраза, совершенно неожиданная для меня. Тихим голосом, в котором слышится некоторая торжественность, бортпроводница говорит:
– Сегодня пятнадцатое ноября.
И, словно всё между нами давно решено и условлено, она приникает своими детскими губами к моим.
И вот что при этом меня удивляет: хотя свет в самолёте ночью не гасится, а пассажиры ещё не успели заснуть и, разумеется, прекрасно видят наш поцелуй, но круг совершенно никак и ничем, даже неодобрительными комментариями вполголоса, не реагирует на то, что для него, и особенно для viudas, не может не представлять собой вопиющего нарушения общепринятого этикета.
Однако сейчас я никакого удивления по этому поводу не испытываю, ибо сам я круга, так же как и тела бортпроводницы, не вижу. Всё, кроме её лица, кажется мне утонувшим в тумане. Да и лицо исчезает, как только её губы, горячие и в то же время прохладные, сливаются с моими.
Органы чувств меня снова подводят. Я не могу сейчас пользоваться зрением и осязанием одновременно. В ту самую секунду, когда рот бортпроводницы прячется в моём, я чувствую укол досады и боли: я оказался слишком к ней близко, я её больше не вижу.
Я всё думаю – разумеется, уже после того, что между нами произошло,– почему бортпроводница упомянула о пятнадцатом ноября с таким видом, будто просила меня эту дату запомнить, чтобы в будущем можно было её отмечать; ведь нам всем «так мало осталось времени жить», как сформулировал Робби. Но мне сейчас некогда задавать себе такие вопросы.
– Идёмте,– шепчет бортпроводница, сжимая мои пальцы и заставляя меня подняться.
Я встаю на ноги. И даже не пошатываюсь. У меня совершенно пропало ощущение слабости.
Не выпуская моей руки, бортпроводница проворно увлекает меня за собой по проходу между рядами туристического класса, я следую за ней почти бегом, чувствуя себя невероятно лёгким, и ноги мои едва касаются пола. Дойдя до конца туристического класса, бортпроводница останавливается, вынимает из кармана маленькую отмычку и отпирает расположенную напротив туалетов низкую и узкую дверь, протиснуться в которую я могу лишь пригнувшись.
Это каюта. Поначалу она не поражает меня своими размерами, хотя первое, что должно было прийти мне в голову,– недоумение, как удалось поместить такую просторную каюту в хвосте самолёта.
Ни с чем не сообразный характер обстановки тоже должен был привлечь моё внимание, в частности, широкое и приземистое, обитое золотистым бархатом кресло, которое, в отличие от всех остальных кресел в самолёте, не прикреплено к полу, поскольку, прежде чем меня усадить в него, бортпроводница отодвигает его от кровати, освобождая для себя проход. Но что больше всего поражает – это когда вдруг видишь в самолёте кровать, двуспальную величественную кровать, и в некоторой растерянности я размышляю о том, как же умудрились её сюда втащить – в дверь или через выдвижной трап. Но, уж во всяком случае, не в окно. Окно здесь – обычный иллюминатор, на котором бортпроводница задёргивает маленькую шторку, тоже золотистого цвета. Эту операцию она проделывает с такой тщательностью, как будто глубокой ночью, средь моря облаков кто-нибудь может к нам сюда заглянуть.
– Так нам будет уютней,– говорит она, взглянув на меня с лёгкой улыбкой.
Она ещё раз проходит передо мной, чуть прикоснувшись пальцами к моей шее, и запирает дверь на позолоченный засов; дверь теперь кажется мне такой маленькой, что снова пройти в неё я мог бы разве только на четвереньках.
В каюте всё, кроме перегородки позади кровати, обито золотистым бархатом, даже потолок, даже стенной шкаф, дверцу которого открывает сейчас бортпроводница. Это гардероб, в низу которого в правом углу я вижу маленький холодильник. Бортпроводница вешает на плечики свой форменный жакет, затем оборачивается ко мне и говорит с дружелюбной улыбкой:
– Здесь тепло. Вы можете снять свой пиджак.
Но она не даёт мне времени сделать это самому. Секунду спустя, опираясь обоими коленями о мои, она наклоняется, хватает один из рукавов моего пиджака и поднимает его у меня над головой, чтобы помочь мне вытащить руку. Завладев моим пиджаком, она заботливо вешает его на свободные плечики в гардероб. Я смотрю на неё. После того как она сбросила с себя жакет, её талия кажется мне ещё более тонкой, а груди ещё более пышными.
Она открывает маленький холодильник внизу гардероба, достает небольшой флакон виски, отвинчивает крышку и, вылив содержимое в стакан, протягивает его мне.
– Но я спиртного не пью,– говорю я.
– Выпейте,– отвечает она с улыбкой.– Вам станет удивительно хорошо.
Я подчиняюсь. Широкий гранёный стакан приятно холодит мне руку, и когда я делаю два-три глотка, мне сразу начинает казаться, что тело моё воспаряет. Я удивлен. Алкоголь никогда не оказывал на меня такого действия. У меня возникает нелепая и романтическая мысль, что бортпроводница дала мне любовный напиток, и я полушутя-полусерьёзно говорю:
– Что ты дала мне выпить, Цирцея?
Она не отвечает. С удивлением я обнаруживаю, что она опустилась между моих ног на колени и развязывает мне галстук. Я говорю «с удивлением», потому что я полагал, что она, закрыв холодильник, стоит ещё возле гардероба и расправляет на плечиках свою собственную блузку.
В этот миг я вдруг ощущаю, что кто-то чужой смотрит на нас – на меня, сидящего в широком приземистом кресле, с толстым гранёным, наполовину опорожнённым стаканом в руках, и на неё, стоящую на коленях между моими ногами, набросив себе на шею мой галстук, который она с меня уже сняла, и расстёгивающую своими нежными пальцами, прикосновение которых доставляет мне неизъяснимое наслаждение, верхние пуговицы моей рубашки.
Я поворачиваю вправо голову и обнаруживаю, что это я сам гляжу на нас в зеркале, которое занимает всю панель позади кровати, делая её вдвое длиннее, как, впрочем, и всю остальную каюту. Да, убеждаюсь я снова, глаза у меня очень, очень ласковые, и их взгляд, который удивительно похож на собачий, вполне может растрогать женское сердце. Но чудес не бывает, и я, как всегда, испытываю удивление и даже боль. Нижняя часть лица как была, так и осталась у меня обезьяньей. К счастью, бортпроводница не глядит на меня. Её тонкая рука скользнула в распахнутый ворот моей рубашки и ласково поглаживает шерсть у меня на груди.
В несколько глотков я допиваю напиток, который она налила мне, и выпускаю из рук опорожнённый стакан, который мягко скатывается к моим ногам.