– Прошу вас, Маргарет, ничего больше не добавляйте. Вы становитесь отвратительны.
– My dear! – говорит миссис Бойд.– Я! Отвратительна!
– Послушайте, Маргарет, умоляю вас, успокойтесь. К тому же мы ещё не уверены, что он…– Ужасного слова она всё-таки не произносит.
– Как? – восклицает миссис Бойд, с упрёком оглядывая всех своими круглыми глазами.– Вы даже не уверены?
– Нет, мадам! – кричит Блаватский так громко и таким презрительным тоном, что миссис Бойд съёживается в своём кресле.
За этой вспышкой следует пауза, потом мадам Мюрзек опускает глаза и, глядя на свои колени, с кротостью говорит:
– Поскольку никто не выражает желания послушать его сердце, можно было бы по крайней мере поднести к его губам зеркало. Если оно помутнеет, значит, он ещё жив.
– Кумушкины рецепты! – пренебрежительно говорит Блаватский.– Метод совершенно неубедительный.
– За отсутствием другого можно попробовать и этот,– говорит Робби.
До сих пор он проявлял полное спокойствие в отношении случившегося, теперь же внезапно впадает в крайнее возбуждение, со всеми гримасами и ужимками, которыми у него обычно сопровождается это состояние.
– Миссис Банистер,– продолжает он, наклоняясь вперёд и влево, чтобы видеть её,– быть может, у вас в сумке есть маленькое зеркальце и вы могли бы его нам одолжить?.
Он говорит это, грациозно наклонив шею, его лицо почти скрыто волной золотистых кудрей, но мне видно, что его светло-карие глаза лукаво сверкают, и я понимаю, каким чисто женским коварством вызван этот демарш. О, Робби, разумеется, знает, что у миссис Банистер зеркало есть, знает также и то, что, предоставив его для такой мрачной процедуры, она никогда больше не сможет им пользоваться. Значит, ему нужен её отказ, благодаря которому, он надеется, что образ его, Робби, соперницы потускнеет в глазах Мандзони.
– У меня в сумке зеркала нет,– со спокойной уверенностью отвечает миссис Банистер.– Я весьма об этом сожалею. Я бы охотно вам его предоставила.
– Да нет же, оно у вас есть,– с медлительной улыбкой говорит Робби.– Я сам его там видел.
Миссис Банистер упирается в Мандзони своими самурайскими глазами и говорит лёгким тоном, не глядя на Робби:
– Вы ошиблись, Робби. Вы точно Нарцисс: вам всюду мерещатся зеркала…
Робби меняется в лице, и мадам Эдмонд чувствует, что её газель обидели, хотя и не очень понимает – чем. Голосом, которому она придаёт нарочитую вульгарность, она говорит:
– Столько разговоров из-за какого-то паршивого зеркала? На, толстячок, бери моё! – И, вынув из своей сумки зеркало, она протягивает его Пако.
Пако пересекает круг, хватает зеркало и, наклонившись над Бушуа, держит его в нескольких сантиметрах от губ шурина.
– Ближе! Но к губам не прикасайтесь! – командует Блаватский.
Пако подчиняется. Проходят четыре-пять секунд, и он говорит тоном робкого мальчугана:
– Этого достаточно?
– Разумеется,– говорит, повышая голос, Блаватский, будто стыдя бестолкового ученика.
Пако отодвигает зеркало от губ Бушуа и, наклонившись к иллюминатору, ибо уже стемнело, а свет в самолёте ещё не включён, вглядывается в маленький прямоугольник, который он держит тремя толстыми пальцами правой руки.
– Да не подносите его так близко к себе,– нетерпеливо говорит Блаватский.– Оно помутнеет от вашего дыхания.
– Но я близорукий,– говорит Пако. И через несколько секунд продолжает:
– Ничего не вижу. Здесь слишком темно. Мадемуазель, не могли бы вы включить освещение?
– В этом самолёте освещением распоряжаюсь не я,– говорит бортпроводница.
Она едва успевает завершить фразу, как Блаватский вскакивает на ноги и показывает рукой на дверь кухни.
– Смотрите! – кричит он.
Я оборачиваюсь. По обе стороны дверей включились световые табло, предупреждающие о посадке. Блаватский, словно он в самолёте единственный, кто умеет читать, вопит по-французски:
– Пристегните ремни! – Затем повторяет ту же фразу на своём родном языке, и в его металлическом голосе слышны фанфары победы: – Fasten your belts!
Он стоит очень прямо, грудь колесом, толстые ноги расставлены, правая рука всё ещё вытянута вперёд. На его тяжёлом лице торжествующее выражение. Видя, как он преобразился, можно подумать, что именно ему, его силе, его мудрости, его leadership принадлежит заслуга нашего возвращения на
Землю.
Глава тринадцатая
Когда загораются световые табло, это значит, что мы приземляемся, из чего, однако, вовсе не следует, что мы высаживаемся. Тем не менее Блаватский своим торжествующим тоном навязывает нам именно эту оптимистическую версию, мы, как бараны, следом за ним тоже решаем, что так оно и есть, и апатия мгновенно сменяется в круге веселой возней.
Мишу, viudas и мадам Эдмонд начинают осаждать туалет, а мужчины – за исключением Пако, погружённого в глубокую скорбь,– наводят порядок в своей одежде и в ручной клади. У Карамана эти жесты носят чисто символический характер, ибо узел его галстука по-прежнему безупречен, и я совершенно уверен, что ни один документ в его папке не сдвинулся с места. Для него речь идёт скорее о некоем магическом обряде, имеющем своей более или менее осознанной целью ускорить высадку с помощью приготовления к ней.
Мандзони весьма активен в наведении марафета, в вылизывании своей шёрстки. Кроме того, он единственный среди мужчин, кто на глазах у почтеннейшей публики с превеликим тщанием поправляет свою причёску. После чего он вынимает из своей ручной клади тряпочку и, с большой ловкостью перегнувшись пополам, удаляет пыль со своих туфель. Затем, поскольку последнее упражнение привело его волосы в беспорядок, он снова причёсывается.
В отличие от своего соседа Робби сохраняет полнейшую неподвижность, отстраненно и свысока наблюдая охватившее круг возбуждение. Несколько раз он пытается поймать мой взгляд, дабы я стал свидетелем его ироничного отношения ко всей этой суете. Но, угадав это намерение, я стараюсь на него не смотреть.
Меня охватывает совершенно новое для меня чувство: мне хочется, чтобы за мной заботливо ухаживали. Я уже вижу себя в больничной палате, меня дотошно обследуют, устанавливают благоприятный диагноз и принимаются активно лечить. Ах, это вряд ли будет так просто! Едва успел я добраться до утешительной мысли о своём выздоровлении, как под мышками у меня начинают бежать струйки пота. В счастливый исход я верю лишь наполовину. А мне так было бы нужно в него верить! Или я высаживаюсь из самолёта, и тогда меня будут лечить, или полёт продолжится, и тогда очень скоро, я это знаю, наступит конец. Закрыв глаза, чтобы не видеть Бушуа, чьё неподвижное тело так убедительно предвещает, куда меня влекут мелькающие торопливо секунды, я, точно щепка, болтаюсь на волне, то и дело швыряющей меня от надежды к отчаянью. Но и среди этой смертной тоски мой рассудок сохраняет полную ясность и функционирует по-прежнему чётко. Как будто что-то ещё может мне быть полезным в том коротеньком будущем, которое отпущено мне судьбой, я беру на заметку, что сейчас я открыл, какова истинная природа сомнения. Сомневаться – не означает, как я раньше считал, пребывать в неуверенности; это – попеременно ощущать в себе две противоположные друг другу уверенности.
Кроме Пако, который, уткнувшись в ладони лицом, безуспешно пытается подавить рыдания, никто уже больше не интересуется Бушуа. Никто не задается больше вопросом, умер он или нет. Он уже остался для нас где-то там, позади, стал незадачливым пассажиром, чьё путешествие по этой жизни оказалось более кратким, чем наше. И хотя он по-прежнему здесь, рядом с нами, по-прежнему лежит в своём кресле с натянутым до горла одеялом, с полузакрытыми глазами и едва заметной тенью улыбки на исхудавшем лице, мы уже забыли его. Он просто предмет, ничего больше. Мы оставим его в самолёте, когда будем высаживаться. Впрочем, кем был для нас Бушуа? Худощавым господином, который очень любил карты и ненавидел своего зятя. Прощай, Бушуа. Прощай, Серджиус, тебе тоже недолго осталось. Нам не придётся слишком много думать о вас. Нас тоже торопит время.
Возвратившаяся из туалета Мишу просовывает руку под локоть Пако и ласковым, утешающим движением, которое всё во мне переворачивает, приникает головою к плечу этого большого и грузного человека; отбросив нависающую на глаза прядку волос, она смотрит на него, хотя видит только его руки, которыми он закрыл лицо. При этом она очень тихо что-то ему говорит. О, вряд ли что-нибудь слишком сложное! Она ведь почти неграмотная, эта Мишу, хоть и вышла из «хорошей среды». Но по её лицу и глазам я вижу, что её бесхитростные слова несут в себе огромный заряд нежности и любви. Ибо Пако убирает ладони с лица, глядит на неё своими круглыми выпученными глазами, гладит её левой рукой по щеке и волосам, и весь его вид свидетельствует о признательности и обожании.
– Вытри щёки, толстяк,– говорит Мишу с нежностью, которая плохо вяжется с её словарем.
Он повинуется, и, пока он вытирает свою красную физиономию свёрнутым в комок огромным белоснежным платком, она тихим голосом выплёскивает на него целый поток ласковой брани, в которой я улавливаю «пухленького бутузика», «толстого уродца», «лысую черепушку» и, конечно же, опять «толстяка». И всё это время она трётся щекой о жёсткий твид его пиджака и с невыразимой нежностью глядит на него из-под чёлки.
Я бросаю взгляд на Мандзони. Пока миссис Банистер отсутствует, наш жеребец считает, что ему всё дозволено. С совершенно дурацким видом он уставился на Мишу. Чтобы ему, Мандзони, могли предпочесть этого плешивого пятидесятилетнего старца, о чьих тайных пороках столь недвусмысленно объявила мадам Эдмонд,– это явно превосходит его разумение. По его растерянному лицу я вижу, что он задаёт себе целую кучу тревожных вопросов, не понимая, что к этому единению двух сердец порок не имеет никакого, просто ни малейшего отношения! Сомнительно, чтобы Мишу и Пако когда-нибудь стали спать друг с другом, разве что она сама этого захочет, и опять-таки из нежности. Для Мишу важно другое: она обрела свою гавань, вошла в спокойные воды, куда она может бросить якорь, эта шхуна без парусов, пришвартовавшаяся к пузатому трёхмачтовику. Мандзони, вероятно, думает сейчас, какую «красивую пару» составили бы они, Мандзони и Мишу. Но «красивая пара» – всего лишь витрина, предназначенная для чужих глаз. Он упускает из виду главное, ему ещё многому надо научиться, нашему Мандзони. Надеюсь, у него ещё будет для этого время.
Миссис Банистер возвращается из туалета; перед нею шествует миссис Бойд со своей сумкой крокодиловой кожи, которая как-то нелепо болтается в её руке, и это меня почему-то бесит; возможно, потому, что у неё вообще всё болтается и свисает – груди, живот, сумка. Уж сумку-то она могла бы держать элегантно под мышкой, как миссис Банистер, которая садится на своё место, хлопая свежеподкрашенными ресницами; она пытается сделать вид, что не слишком интересуется своим чичисбеем, который вовремя, я бы даже сказал, очень вовремя успел обратить к ней свои покорные очи.
– Ах, Элизабет,– говорит миссис Банистер, устраиваясь в кресле и грациозно колыхнув бедрами и бюстом,– вы не можете себе вообразить, как я мечтаю об этой ванне. Надеюсь, ванная комната в моём номере окажется достойной четырёхзвёздного отеля. Я так привередлива, когда речь идёт о ванных.– И так как миссис Бойд уставилась на неё с непонимающим видом, миссис Банистер переводит: – I am very fastidious about bathroom, you know.
– Я тоже,– говорит миссис Бойд.
– Ах, я помню,– говорит миссис Банистер с лёгким смехом и с молодой, задорной, великолепно сыгранной непосредственностью,– в отеле «Риц», в Лисабоне, я потребовала дать мне другой номер! Бедняга управляющий не мог ничего понять! Но, мадам, твердил он со своим шепелявым акцентом, чем вас не устраивает эта ванная? Она ведь вся мраморная! – Она смеётся, поворачиваясь к Мандзони.– Словом, в Мадрапуре я первым делом приму ванну! Буду отмокать в душистых шампунях! Буду отмываться от грязи! И попрошу кого-нибудь потереть мне спину.
– My dear! – восклицает миссис Бойд.
– Вас, вас, Элизабет, если вы согласитесь,– говорит миссис Банистер, косясь на Мандзони.
Я смотрю, слушаю, и эта нелепая комедия безумно утомляет меня. Неужто миссис Банистер действительно верит, что теперь уже считанные часы и минуты отделяют её от этой насыщенной благовониями ванны? И, главное, что это значит –
верить? Особенно если этот глагол ставится после наречия действительно. Целая вселенная отделяет это безупречное сочетание
действительно веритьот сомнительного
хотеть веритьи от более чем сомнительного
делать вид, что веришь. На эти три категории могли бы делить себя люди, которые молятся Богу, если бы они решились на такую классификацию, пусть даже тайную, пусть маловероятную, ибо те, кто хочет верить,– не являются ли они одновременно теми, кто верит, что они верят? Поистине бездонна эта проблема! И я, верящий в Бога или желающий в Него верить – что на практике сводится, должно быть, к одному и тому же, но в глубине души никак к одному и тому же не сводится,– я в эту минуту действительно верю только в одно – в собственную смерть.
Бортпроводница по-прежнему держит мою руку и гладит её своими тонкими пальцами, и сейчас, когда моя жизнь безвозвратно уходит, я всеми силами верю, я хочу верить, что она меня любит. Но главное для меня – что она здесь. Я смотрю на неё, на мою немногословную бортпроводницу, и в то же время слушаю, как Мишу пытается в своей незамысловатой манере утешить Пако:
– Не будешь же ты сто лет оплакивать этого мужика! Особенно если он тебя терпеть не мог! Ты просто чокнутый, брюханчик ты мой!
Он в самом деле чокнутый, этот брюханчик, но не больше, чем миссис Банистер, мечтающая о великолепной ванне, которую она вскорости примет. Пако вполголоса говорит:
– Ты не понимаешь, Мишу. Моя жена его мне доверила! И что я теперь ей скажу?
– Да ничего! – вдруг выкрикивает свистящим голосом Робби, раздражённо выпрямляясь в кресле.– Вы ничего ей не скажете! По той простой причине, что вам никогда уже не представится случай вообще что-нибудь ей говорить!
Эта вспышка потрясает нас, и круг смотрит на Робби изумлённо и негодующе. Но он сидит с высоко поднятой головой и сузившимися зрачками, положив руки на подлокотники, и с вызовом, твёрдо встречает направленные на него взгляды. И никто, даже Пако, не решается принять его дерзкий вызов или потребовать от него уточнить, что он имеет в виду. Круг словно только теперь осознал всю хрупкость своих надежд и боится, что полемика с Робби может снова поставить их под вопрос. Оживление сборов сменяется напряжённым молчанием, оцепенением, неподвижностью. Все, точно улитки, боязливо скрываются в своих раковинах. Ни один рожок не высовывается наружу. Уста замкнулись, взгляды погасли.
Такая внезапная скованность тем более разительна, что она наступает вслед за бодрым хождением взад и вперёд, давкой у туалетов, деловитой суетой приготовлений. Напряжённость так велика, что я почти благодарен бортпроводнице за её неожиданное вмешательство. Я говорю «почти», потому что, встав с кресла, она отпустила мою руку, и, когда её теплые пальцы отрываются от моих, мною овладевает мучительное ощущение беспомощности.
Самым нейтральным тоном она говорит:
– Пристегните, пожалуйста, ремни.
А ведь верно, никто до сих пор об этом не подумал. Пассажиры подчиняются, бортпроводница обходит круг и взглядом проверяет, хорошо ли защёлкнуты пряжки. Это профессиональное тщание устраивает нас. Оно словно подразумевает, что всё возвращается в привычную колею: мы приземляемся, и следует выполнять правила безопасности. Бортпроводница за этим следит. В конце концов, речь идёт о таком же самолёте, как все остальные, даже если в кабине пилотов никого нет, и о таком же рейсе, как все остальные, даже если, по нашему мнению, он слегка затянулся.
Тишина стала менее напряжённой, но круг продолжает молчать. Время движется с неумолимой размеренностью часов, на которых нет циферблата и где бег минут и секунд суммируется на двух световых строчках сменой регулярно вспыхивающих цифр. Каждую секунду цифра исчезает и на её месте возникает другая, исчезающая в свою очередь тоже. Если задержаться на них взглядом, следя за тем, как они появляются и пропадают, леденеешь от ужаса: ничто не даёт более верной картины неизбежности нашего собственного исчезновения. Достаточно сидеть, смотреть на эти мерцающие строки и ждать – ждать достаточно долго.
Ждать… Этим мы сейчас и занимаемся в круге – ждём, не имея вообще никаких часов и лишённые даже возможности как-то отвлечься, чем-то заняться, как мы это обычно делаем на земле.
Внутри самолёта сгущаются сумерки. Бортпроводница ничего не может с этим поделать: электричество на борту, она нам уже говорила, не в её власти, освещением ведает
Земля, а
Земле, Бог весть почему, захотелось, чтобы мы сидели в потёмках. Таким образом, во вчерашнюю программу внесено маленькое изменение: вчера вечером лампы горели до самой посадки и погасли только в момент открытия дверей. Уверен, я не единственный, кто заметил это нововведение, но никто, даже Блаватский, не говорит об этом вслух. Может быть, деталь сама по себе незначительна, но мы как будто боимся, что, обратив на неё внимание, мы можем вызвать новые нападки Робби на столь лелеемые нами надежды.
В салоне уже так темно, что мы едва различаем лица сидящих напротив. Я жду, что с минуты на минуту свечение в иллюминаторах совсем потускнеет и мы окажемся в полной тьме. Но этого не происходит. Наружный свет, кажется, стабилизировался на теперешнем уровне; мы сидим в тусклых потемках, черты моих попутчиков стёрлись, остались только широкие бледные пятна с расплывчатыми краями.
Из всех наших лиц яснее всего проступает поодаль измождённое лицо Бушуа. Возможно, оттого, что оно находится в горизонтальной плоскости, а не в вертикальной, как наши, оно дольше притягивает к себе скудные остатки света. К тому же оно и само намного бледнее, да и вылеплено гораздо рельефней и резче. Я смотрю на него. Мне кажется, его губы пошевелились. Я содрогаюсь, меня охватывает панический ужас, который, впрочем, тут же проходит. Мне знаком обманчивый эффект, которым это вызвано. Когда долго глядишь на покойника, в конце концов всегда начинает казаться, что улавливаешь едва заметное движение у него на лице. Эта иллюзия связана, должно быть, с тем, что мы не можем примириться с его окончательной неподвижностью.
У меня закладывает уши – мы круто снижаемся. Я глотаю, чтобы освободить их, и по усилию, которого мне это стоит, лишний раз убеждаюсь, насколько я ослабел.
Сумрак лишает всякой возможности определить расстояние, отделяющее нас от земной поверхности, и, когда самолёт так же немыслимо жёстко, как накануне, соприкасается с почвой, я чувствую не облегчение, оттого что оказался на твёрдой земле, а недоверие, смешанное с тревогой.
Никто не произносит ни слова. Самолёт начинает резко тормозить, отчего у нас перехватывает дыхание, и, несмотря на торможение, бесконечно долго катится по ухабистой почве, вытрясая из нас душу. Со стянутыми на животах ремнями, судорожно вцепившись руками в подлокотники, съёжившись в своих креслах, мы ждём. После серии резких толчков самолёт замирает. Двигатели останавливаются, и в тишине слышен скрежет металлического трапа, который выдвигается из фюзеляжа и встаёт на своё место перед EXIT.
В динамике раздаётся потрескиванье, и самолёт внезапно заполняется гнусавым голосом немыслимой силы, как будто регулятор громкости поставлен на максимум; уровень шума таков, что никакой человеческий слух его долго не выдержит. Голос буквально взрывается в наших мозгах, и не знаешь, какое принять положение, чтобы спастись от него. Он завладевает салоном, полностью заполняет его и, отражаясь от стен, гулко прокатывается из конца в конец самолёта. Кажется, что все переборки, изнемогая так же, как мы, начинают вибрировать под его ударом. К счастью, он произносит всего одну фразу. Без малейшего намёка на вежливость, без ритуального обращения «Дамы и господа» и без какой бы то ни было информации относительно «местного времени» и «температуры воздуха» он говорит тоном человека, отдающего приказ:
– Не отстёгивайте ремней.
Я не вижу в этом предписании смысла, поскольку самолёт остановился. По движениям, которые производят в сумраке Христопулос и Блаватский, я догадываюсь, что они снова пристёгиваются. Голос, который командует нами, находится в полном взаимодействии с глазами, от которых ничто не укроется, даже в полутьме.
– Мадемуазель,– снова говорит голос,– откройте EXIT.
Бортпроводница отстёгивает ремень и встаёт. Я поворачиваю голову. Я едва различаю её, но слышу, как она возится с задвижкой дверей. И когда в самолёт врывается ледяной ветер, понимаю, что дверь открыта.
У меня захватывает дух, мороз обжигает лёгкие, я задыхаюсь, меня колотит озноб. Слабость не позволяет мне даже напрячь мускулы, чтобы хоть как-то противостоять холоду, пронизавшему тело. Мне представляется невероятным, чтобы человеческое существо нашло в себе мужество выйти из самолёта, шагнуть в поистине сибирскую стужу, как накануне это сделала Мюрзек. Справа от себя я слышу клацанье зубов. Наверно, это Робби. Я соображаю, что он довольно легко одет. Прислушиваюсь ещё. Я никогда не предполагал, что зубы, стуча друг о друга, могут производить такой шум.
В круге со всех сторон звучат теперь стоны и оханья, но, странная вещь, не слышно ни одной чётко выраженной протестующей фразы, чего можно было ожидать, например, от Блаватского или Карамана. Как будто полярный холод, который навалился на нас и душит под своим ледяным одеялом, парализовал одновременно и наши рефлексы. Продолжая трястись в жестоком ознобе, я чувствую при этом, что ко мне коварно подкрадывается сонливость. Я с нею борюсь. И ощущаю, что эти усилия вконец изнуряют меня.
– Внимание! – ревет гнусавый голос.
Он гремит всё с той же невыносимой мощностью, вибрируя и отдаваясь в голове, словно решил свести нас с ума. Даже когда он молчит, это не приносит облегчения. Подобно тем несчастным, которых подвергают пытке, мы всё время ждём нового приступа мучений, и хотя в словах голоса не прозвучало ещё в наш адрес никакой угрозы, но, когда он грохочет в ушах, всё равно сжимаешься от страха.
Ах, дело не только в уровне шума. Тут ещё и гнусавость этого голоса, и самый его тон, абсолютно,– как бы это выразиться? – абсолютно равнодушный, механический, бесчеловечный.
– Внимание! – опять вопит голос.
Следует небольшая пауза, совершенно нелепая и дурацки жестокая, ибо, прикованные к своим креслам, парализованные холодом, обезумевшие от страха, что мы ещё можем делать, кроме как с напряжённым «вниманием» ждать его дальнейших распоряжений?
– Бушуа Эмиль! – орёт гнусавый голос.
Ответа, разумеется, нет, и голос, как будто он заранее был готов к этому молчанию, продолжает на максимальной мощности звука, но не обнаруживая в своих интонациях ни малейшего беспокойства:
– Вас ждут на земле!
Круг застывает в полном безмолвии, я чувствую, как все ошарашены и какие вопросы мечутся у всех в голове. Возможно ли, чтобы
Земляне знала о состоянии Бушуа,– она, которая всё видит, слышит все наши слова и, может быть, даже читает все наши мысли?
– Бушуа Эмиль! – взывает голос всё с той же одуряющей громкостью, но без всякой нетерпеливости, как будто повторение является частью некоего традиционного ритуала.
– Но он умер,– произносит робким голосом кто-то – быть может, Пако.
Пауза. На эту реплику Пако голос отвечать не будет. Я это почему-то чувствую.
– Бушуа Эмиль! – не унимается голос, мощность которого буквально расплющивает нас. И добавляет с механическим педантизмом, ни на йогу не меняя интонации и не ослабляя интенсивности: – Вас ждут на земле!
Следует новая пауза, и тогда бортпроводница, от которой я, признаться, не ожидал такой смелости, задаёт вопрос, и, что ещё более поразительно, вопрос, на который она получает ответ. Значит, вопреки моим предположениям, не всякий диалог с порога отвергается голосом.
По контрасту с децибелами, от которых лопаются барабанные перепонки, голос бортпроводницы звучит удивительно мягко, тихо и музыкально.
– У нас здесь имеется больной, это мсье Серджиус,– говорит она вежливо, но твердо.– Нельзя ли его тоже эвакуировать?
Меня трогает эта забота, но в то же время я чувствую на бортпроводницу обиду, поскольку она считает возможным расстаться со мной, даже если это делается ради моего спасения.
Вслед за её вопросом наступает длительное молчание. И как раз в ту секунду, когда я уже решил, что и этим вопросом пренебрегут, гнусавый голос ей отвечает. Сила звука теперь намного убавилась, словно это реплика a parte, и главное – совершенно переменился тон. Он уже не нейтральный, он недовольный. В нём слышится раздражение чиновника, которому указали на допущенный им промах в работе.
– Мсье Серджиус больным быть не должен,– заявляет гнусавый голос.
Эта реплика, как и манера, в которой она произнесена, повергает меня в крайнее изумление. Мог ли я предположить, что болезнь, так неожиданно свалившаяся на меня, явилась результатом чьей-то ошибки?
Ещё немного убавив громкость, гнусавый голос продолжает с явной сухостью в тоне:
– Мадемуазель, вы дадите мсье Серджиусу две таблетки онирила, одну утром, другую вечером.
Это скорее приказ, чем медицинский рецепт. Сам же рецепт должен был бы привести круг в отчаяние, если бы круг сохранил ещё способность размышлять: длительность курса лечения в нём не указана.
– Хорошо, мсье,– отвечает голосу бортпроводница.
Я никогда не слышал о лекарстве под названием «онирил», но бортпроводница, по всей видимости, знает, где его найти. После чего, как будто решив, что лирическое отступление закончилось и пора возвращаться к делам, гнусавый голос снова выпускает на волю все свои децибелы и говорит с прежней своей интонацией, механической и нейтральной:
– Бушуа Эмиль! Вас ждут на земле!
Оттого ли, что я парализован потоком ледяного ветра, врывающегося в самолёт, или просто не могу прийти в себя, узнав, что моя смертельная болезнь всего лишь «ошибка», или, наконец, оттого, что из-за неистовой силы, с какой ревёт в динамике гнусавый голос, с моими умственными способностями что-то произошло, но я не верю своим глазам, ибо вижу, как тело Бушуа оживает и его костлявые руки откидывают одеяло.
– Эмиль! – кричит Пако, и благодаря этому крику, а также ещё потому, что кто-то из женщин, скорее всего миссис Банистер, испускает пронзительный вопль, я отдаю себе отчёт в том, что я не единственный в самолёте, кто видит, что Бушуа медленно выпрямляется в своём кресле.
– My God! – говорит Блаватский (его голос я узнаю).
Но он больше ничего пока не добавляет.
– Эмиль! – опять кричит Пако, и в его голосе борются между собой облегчение и страх.– Но мы считали, что ты…– Он запинается, не в силах завершить фразу, и начинает снова: – Разве ты…
Но и эту фразу он не заканчивает. На сей раз ему не удаётся выговорить слово «жив». Женщина снова кричит, и по кругу пробегают невнятные, отрывочные, приглушённые восклицания, будто никто не решается довести до конца свою мысль.
– А ведь я говорил! – внезапно кричит Блаватский резким, вызывающим голосом.– Я ведь говорил, что он не умер! Никто не захотел меня слушать! И провести необходимую проверку!
Это невероятно! Блаватский извлекает пользу из нашей растерянности, чтобы опять, in extremis
, попробовать взять над нами верх. Больше не в состоянии властвовать реально, он делает вид, что всё ещё властвует! Дрожа всем телом от холода и, быть может, от страха, он только выставляет своё leadership в смешном свете. Это грубо, это несерьёзно, однако в эту минуту мы признательны ему за то, что он дал нам пусть нелепое, но зато единственное объяснение, которое нам бы хотелось принять.
Потому что Бушуа не только выпрямляется, но и, не довольствуясь этим, встаёт на ноги, встаёт механически и скованно, но без видимого усилия, без посторонней помощи, не ухватившись за руку, протянутую ему Пако, который, вопреки приказанию, отстёгивает ремень и тоже встаёт. Насколько я могу судить – ибо я стучу зубами от холода, перед глазами у меня туман, в самолёте царит сумрак пещеры, и я различаю лишь пятна и силуэты,– Бушуа движется в направлении EXIT, рядом с которым стоит бортпроводница. Он движется медленно, мелкими неровными шагами, но не шатаясь; его нагоняет Пако, обходит его справа и суёт ему в руку саквояж, лепеча глухим, изменившимся от страха и холода голосом:
– Эмиль, саквояж! Возьми свой саквояж!
Бушуа останавливается, с силой, которая изумляет меня, вытягивает руку и на целую секунду оставляет её в горизонтальном положении, держа за ручку свой саквояж. Как разжимаются его пальцы, я не вижу, для этого слишком темно, но вижу, как саквояж падает, и слышу глухой, мягкий звук, с которым он шлёпается на ковровую дорожку.
– Твой саквояж, Эмиль! – говорит Пако.
Ответа нет. В проёме двери виден прямоугольник ночной темноты, менее густой, чем внутри самолёта, почти серой, и в этом прямоугольнике – чёрный силуэт Бушуа с пустыми, свисающими вдоль туловища руками. Он пошатывается под порывами холодного ветра, врывающегося в самолёт. Силуэт замирает. Бортпроводница говорит профессиональным голосом, лишённым всякого выражения:
– До свидания, мсье.
Бушуа поворачивает голову в её сторону, на мгновенье его страшный профиль вырисовывается на сером ночном фоне, но он ни слова не говорит, выходит наружу и исчезает; мы слышим, как его тяжёлые шаги грохочут по железным ступеням трапа. Когда я потом спрошу бортпроводницу, почему, по её мнению, Бушуа ей не ответил, она мне скажет: «Он меня не видел. Сомневаюсь даже, что он меня слышал».– «Но ведь он на вас посмотрел».– «Нет. По-настоящему – нет. Он повернул лицо в мою сторону, но глаза его были мёртвые. Во всяком случае, так мне показалось. Ночь была светлая, но, наверно, недостаточно для того, чтобы различить выражение его глаз».– «Не могу поверить, чтобы он вас не видел! Он спустился потом по трапу и не упал!» – «Это ни о чём не говорит. Он довольно долго шарил вокруг себя, пока не нащупал поручень, а как только он за него ухватился, глаза ему больше были не нужны». Я круто меняю тему и говорю: «Ждал ли его кто-нибудь внизу у трапа?» Её лицо замыкается, она опускает глаза и безжизненным голосом говорит: «Я туда не смотрела».– «Почему?» – «Не могла».