Хотя замечание бортпроводницы и лишено коварного подтекста, оно оказывает на Блаватского куда более сильное действие, чем мои яростные протесты. Он моргает за толстыми стёклами очков и когда всё-таки возобновляет свою атаку, делает это довольно вяло, словно бы по инерции.
– Допустим,– говорит он тусклым голосом,– что бортпроводница всё же сообщница индуса. Сейчас она здесь, это верно. Но что помешает ей, прибыв к месту назначения, встретиться с индусом и получить свою долю добычи?
Словно услышав нечто невероятно комичное, Робби заливается громким смехом, и все глаза устремляются на него.
Надо сказать, что уже одна его одежда невольно привлекает взгляд. Светло-зелёные брюки, небесной голубизны сорочка и оранжевая косынка на шее делают его, без сомнения, самой живописной фигурой в салоне. А в его мимике, особенно когда он веселится, есть какие-то элементы пароксизма, что тоже приковывает к нему внимание. Он не просто смеётся. Он весь извивается и трясётся в кресле, сплетая между собой свои нескончаемо длинные ноги и сжимая точёными тонкими пальцами щёки, словно боится, что голова не выдержит такого неистового веселья и разлетится на части. Он не в состоянии выговорить ни слова, так сотрясают его прерывистые толчки звенящего на высоких, пронзительных нотах смеха, хотя время от времени он и пытается их унять, прикладывая, точно школьница, ко рту ладошку. Однако, когда ему наконец удаётся вновь обрести голос, он выражает свои мысли вполне серьёзно.
– Полноте, Блаватский,– говорит он, и в его быстрых глазах после долгого смеха сверкают слёзы.– Вы ведь умный человек. Как вы можете говорить подобные вещи! Значит, вы его не слушали? Для индуса, являющегося буддистом, жизнь представляет собой абсолютно неприемлемую штуку. Вы понимаете, Блаватский?
Не-при-ем-ле-мую. Покидая самолёт – вы слышали это, как и я,– он навсегда вышел из
колеса времени, к которому здесь мы все прикованы. Совершенно очевидно,– очевидно даже для ребёнка! – что индус покинул мир, в котором мы с вами живём, и что мы никогда уже больше его не увидим! Ни его, ни кожаной сумки!
– Зачем же в таком случае он её утащил? – рычит Христопулос.
– Разумеется, не ради собственного обогащения,– говорит Робби.– А ради того, чтобы нас всего лишить!
– Именно это я и говорил! – скорбно отзывается Христопулос.– Он в самом деле всего нас лишил!
– Простите,– с холодной учтивостью говорит Робби, пристально глядя на грека,– но я думаю, что, говоря «всего нас лишил», мы с вами вкладываем в эти слова разный смысл.
Все молчат, и тогда Блаватский, воздев руки вверх, с горячностью восклицает:
–
Колесо времени! Не хотите ли вы мне сказать, что принимаете всерьёз всю эту…
Полагаю, что он собирался произнести слово, которое, естественно, первым пришло ему на ум, но его удержало, должно быть, присутствие viudas, потому что он говорит только: «чепуху», и это слово кажется слабым, принимая во внимание ярость его протеста. Впрочем, судя по ропоту одобрения, этот протест встречен пассажирами почти с полным единодушием. Толкование, предложенное Робби, похоже, не получает поддержки ни у кого, кроме меня (я поддерживаю его потому, что оно полностью оправдывает бортпроводницу).
Уж на этот счёт я совершенно спокоен. Если смотреть на вещи непредвзято (что для меня почти невозможно, особенно с тех пор, как я сел возле неё), бортпроводница, конечно, могла дать повод для подозрений – своим молчанием, двусмысленностью своего поведения, странностью некоторых своих ответов. Но, честно говоря, на неё накинулись так же, как люди накидываются на налогового чиновника, обвиняя его в том, что им приходится платить чересчур большие налоги,– обвинение предъявляют не ей, а тому, кто за нею стоит. Ведь никто в самолёте не верит всерьёз в её виновность. Даже Блаватский. Для него «сообщничество» бортпроводницы – сама бортпроводница очень точно это угадала – явилось лишь соблазнительной гипотезой, которая позволила ему снова вернуться к привычным для него категориям, и в то же время почти безнадёжной попыткой объяснить необъяснимое.
И вот доказательство: после выступления Робби, которое он с презрением отверг, Блаватский умолкает, очевидно отказавшись усматривать в происшедшем некий «заговор», к которому могла быть причастна бортпроводница. По его мнению и, я думаю, также по мнению всех остальных, включая мадам Эдмонд, этот ложный след никуда не ведёт.
Наступает молчание, которое длится несколько минут, так как никто не заинтересован в том, чтобы его нарушать. Я потому, что сижу рядом с бортпроводницей. Караман оттого, что Блаватский стушевался, и это доставляет Караману заметное удовольствие. Пако потому, что разрывается между тревогой, которую внушает ему состояние здоровья Бушуа, и близким соседством Мишу, которая с дочерней непринуждённостью положила ему на руку свою ладонь. Миссис Бойд потому, что «кошмар» уже кончился и она может отдаться приятным мыслям о вновь обретённых радостях жизни. И миссис Банистер потому, что, ни разу на него не взглянув, она видит только Мандзони.
Из-за Мандзони и нарушается молчание; вернее, из-за тех затруднений, которые он испытывает, вынужденный играть навязанную ему роль. Ему следует заниматься лишь миссис Банистер, но после того, как закончился допрос, его глаза снова устремлены на одну Мишу. С той минуты, как девушка покинула его ради Пако, она перестала быть для Мандзони очередным номером в длинной веренице номеров и превратилась в бередящий душу звук непонятного поражения. Ибо Пако, с его лысым черепом, круглыми навыкате глазами, солидным брюшком и мятым костюмом, никак не должен был внушать Мишу такую нежность, особенно после разоблачений насчёт его повадок, с которыми выступила мадам Эдмонд. И тем не менее птенчик выпорхнул и пристроился под крылом этой толстой ощипанной птицы, словно прося защитить его от Мандзони, который, однако, так великодушно и щедро утешил её, когда она была уже, можно сказать, на смертном одре.
Как я уже упоминал, я не люблю красивых мужчин, и сейчас, ненадолго забыв, насколько тревожна вся наша ситуация, я от души забавляюсь. Мандзони так деморализован неблагодарностью Мишу, что даже не остерегается острых как бритва взглядов, которые мечут в него японские глаза миссис Банистер. А ведь, имея хоть каплю воображения, можно увидеть, что правая половина его лица уже исполосована лезвиями этих взглядов и на щеках начинают выступать капли крови.
Несчастный ничего не чувствует. Он не знает, какие огромные запасы невыплеснутой злобы накапливаются у него под боком и какой чудовищный счёт придётся ему оплатить, когда он решит наконец принести дань своего почитания тем холмам и долинам, где его давно уже ждут.
В той стороне всё грозно и страшно. Ураган наносит свирепый урон душевному пейзажу миссис Банистер, с корнем, точно морковку, вырывает деревья, крушит кровли, налетая на Мишу, бросает её на асфальт. Когда подумаешь обо всех бесспорных и неисчислимых преимуществах, какие миссис Банистер, урождённая де Буатель, имеет перед этой жалкой Мишу, плоской точно доска, извалявшейся в грязи, брошенной женихом, не обладающей ни культурой, ни твёрдым характером… Тогда как на стороне миссис Банистер не только благородное происхождение, элегантность, знание света, но и великолепное, устоявшее под натиском лет тело, ягодицы, которые действительно ягодицы, а не костлявые плашки для сидения, и груди, которые действительно груди, а не эти крохотные мешочки, отвисшие и пустые, и, наконец, живот, пленительный и нежный, словно подушка в светской гостиной, а не этот худосочный набор томящихся в тесноте внутренних органов.
В то время как нож миссис Банистер протыкает своим остриём эту девицу и вышвыривает её, точно сор, на помойку, бортпроводница покидает меня, чтобы прибрать в galley, и своим отсутствием обрекает меня на нестерпимое одиночество, но вместе с тем возвращает мне зрение, и теперь я могу более спокойно рассмотреть своих визави.
И я сразу же понимаю, что царящему в салоне молчанию с минуты на минуту наступит конец. Миссис Банистер, с бесстрастным лицом, но судорожно вцепившимися в юбку пальцами, устремляет взор своих жестоких самурайских очей уже не только на одного Мандзони, но и на всех сидящих в круге мужчин, поскольку они, как и он, обязаны были пасть на колени у подножия её трона, дабы лобызать её прелестные ножки.
Я удивляюсь такой силе страсти, сконцентрированной в одном-единственном устремлении. Удивляюсь и своей собственной страсти – благо бортпроводница ушла и я могу достаточно трезво взглянуть на вещи. Всё это просто невероятно. Мы все поглощены своими любовными переживаниями и ничтожными заботами. Караман, раскрыв папку, делает вид, что с головой погрузился в проблемы нефти и продажи оружия; Пако размечтался о деловой древесине и о Мишу; Христопулос и Блаватский – о наркотиках; миссис Бойд – о четырёхзвёздном отеле; и все как один дружно забыли, что мы не знаем ни кто управляет нашим самолётом, ни каков конечный пункт его назначения, ни даже того, есть ли вообще у него такой пункт.
Миссис Банистер не приходится делать таких усилий, чтобы отвлечься от мыслей о нашей ситуации. Она вся переполнена обидой, которую ей нанесли своим невниманием эти мужланы. И в ту минуту, когда я слышу, как у меня за спиной отодвигается и вновь опадает занавеска galley, и жду, не решаясь обернуться, что бортпроводница опять займёт своё кресло,– в эту самую секунду, изогнув несколько вбок элегантную длинную шею и произведя своим туловищем целую серию мелких движений, чтобы дать нам возможность оценить всё великолепие её груди, миссис Банистер говорит резким тоном, не глядя на Мандзони:
– Поскольку меня окружают столь внимательные и столь умные мужчины, я хотела бы задать им один вопрос: как объясняют они ледяной холод, ворвавшийся в самолёт, когда индус и его спутница покидали его?
Я слышу, как рядом со мной задышала бортпроводница. Потом ритм её дыхания меняется, и, бросив на неё сбоку взгляд, я вижу, что вопрос миссис Банистер встревожил её и она опасается, как бы это не вызвало нового спора. Но, по правде говоря, поскольку агрессивность вопрошающей очевидна, никто из мужчин (миссис Банистер обратилась только к ним) не собирается ей отвечать. Впрочем, совершенно очевидно, что миссис Банистер и не ожидает ответа; по существу, она не столько задала вопрос, сколько бросила вызов, использовав как предлог первое, что пришло ей на ум,– вызов мужчинам, которые «окружают её»; этим выражением она себя выдала, ибо миссис Банистер изъясняется так, будто она восседает в центре круга, а мы все сидим вокруг неё, тогда как на самом деле её кресло расположено по отношению к центру точно так же, как наши.
Первым, кто реагирует – правда, не произнося ни слова,– оказывается Караман; не желая ни ввязываться в дискуссию, ни оставлять без внимания вопрос, заданный дочерью герцога Буательского, он изображает улыбку светского человека и, приподняв бровь, с учтивым и понимающим видом глядит на Мандзони.
Это напоминание о его обязанностях оставляет Мандзони безучастным. Он снова впал в оцепенение и сидит, не сводя глаз с маленькой узкой ручки Мишу, которую держит в своей толстой волосатой лапе Пако. Конечно, в их позе нет ни малейшей двусмысленности, это всего только нежность, но нежность, которая украдена у него, у Мандзони, и которой ему сейчас не хватает – не хватает, наверно, впервые с той давней поры, когда обожавшая его мать баюкала его, прижимая к груди.
И тут на вопрос миссис Банистер отвечает Пако, но его ответ вряд ли может её удовлетворить, потому что он затрагивает тему, которая отвлекает внимание круга от её особы.
– И верно,– говорит он,– холод действительно был ужасающий. И у меня сжалось сердце, когда я увидел, что мадам Мюрзек уходит в ледяную тьму в одной лёгкой замшевой куртке.
Следует неловкое молчание. Оно свидетельствует о том, что почти все мы испытываем то же самое чувство, но у нас, в отличие от Пако, не хватало смелости об этом сказать. Однако Мандзони, по-прежнему поглощённый своими переживаниями по поводу содеянной с ним несправедливости, отказывается участвовать в последовавшем за ответом Пако обмене взглядами, и миссис Банистер, обрушивая на Пако всю ту ярость, которую вызвало в ней равнодушие соседа, с враждебностью говорит:
– Если у вас такое нежное сердце, мсье Пако, не надо было угрожать мадам Мюрзек, что вы её «вышвырнете вон»!
– My dear! – говорит только что проснувшаяся миссис Бойд.
– Но я никогда ничего подобного не говорил! – с неподдельным негодованием восклицает Пако.– Я посоветовал ей удалиться в туристический класс. Это Блаватский подал ей мысль покинуть самолёт!
– Совершенно верно,– говорит Блаватский, холодно глядя из-за очков.– Это сделал я. Но немного позже именно вы произнесли слова, которые сейчас процитировала миссис Банистер.
– Нет, нет и нет! – кричит Пако с искренней, но отчасти сознательной забывчивостью.
– Да, да и да! – говорит миссис Банистер.– Вы это сказали! А потом вы пригрозили надавать ей оплеух! Странная угроза, адресованная даме!
Мадам Эдмонд не может вынести торжествующего вида миссис Банистер. Она наклоняется вправо и, сильно грассируя, говорит:
– Мюрзек не более дама, чем вы.
Миссис Банистер пропускает этот выпад мимо ушей, а Робби, встряхивая кудрями, серьёзным голосом говорит:
– Но какое имеет значение, кто что сказал! Мы все приложили руку к тому, чтобы она ушла! И все несём за это ответственность!
В разговор вступаю я:
– Все, кроме бортпроводницы.
– Это верно,– говорит Робби.
– Нет,– со смущённым видом говорит бортпроводница.– Это не совсем верно. Я ограничилась тем, что сказала мадам Мюрзек, что она имеет право остаться. Я не настаивала на том, чтобы она это сделала.
Тут меня удивляет Блаватский. Однако мне бы не следовало удивляться, ибо Блаватский, проголосовав вместе с Пако, бортпроводницей и мной за то, чтобы провести повторную жеребьёвку, исключив из бюллетеней имя Мишу, уже выказал известную склонность к состраданию. Но мне пока ещё трудно признать за ним это качество – может быть, из-за его инквизиторских пристрастий.
Глухим голосом он говорит:
– Я сожалею, что подал мадам Мюрзек мысль покинуть самолёт. Для меня это был способ оказать на неё давление, чтобы заставить её замолчать! Я был поражён, когда она восприняла мой совет буквально! Высаживаться одной, в полной тьме, среди этого холода, даже не зная, где ты находишься!.. Такое решение мне совершенно непонятно!
Караман, у которого совесть чиста, так как он почти не вступал с Мюрзек в пререкания, не склонен, следуя Блаватскому, подвергать себя самокритике:
– Знаете, откровенно говоря, у неё был такой вид, будто этот индус её околдовал. Она могла добровольно последовать за ним,– гримаса и быстрый взгляд в сторону Робби,– и выйти вместе с ним…. из колеса времени.
Такая версия не лишена правдоподобия, но, к моему большому удивлению, Робби не поддерживает её. Он молчит и с огромным вниманием смотрит на Блаватского.
– Нет, нет! – говорит Блаватский, и выражение его глаз скрыто толстыми стёклами очков.– Это мы своей бранью выгнали её из самолёта!
Наступает молчание.
– Вы правы, мистер Блаватский, нам следовало её удержать,– с благодушным видом и самым нежным своим голоском говорит вдруг миссис Банистер.– Я не утверждаю, что надо было это сделать в ту минуту, когда она уходила. Нет. Раньше. Мы должны были по-другому реагировать на её язвительные реплики.– И она сокрушённо вздыхает.
– That was difficult, my dear,– говорит миссис Бойд.– The woman was the limit!
– Это верно,– говорит миссис Банистер с ангельским видом, и нимб святости вокруг чёрных волос ей очень к лицу. Она снова вздыхает.– Но мы не должны были принимать её правила игры и отвечать ей ударом на удар. Нам в самом деле надо признать: мы сами способствовали тому, что она так разбушевалась.
Эта исполненная чувствительности речь не может не удивить, но, принимая во внимание, что круг обуревают сейчас евангельские настроения, она производит некоторое впечатление. Думаю, я бы тоже попался на эту удочку, если бы сорочий взгляд миссис Банистер не скользнул сквозь щёлку век в сторону Мандзони, подстерегая его реакцию.
То ли неумышленно, то ли намеренно (ибо она, пожалуй, вовсе не такая простушка, какою выглядит) миссис Бойд путает своей приятельнице все карты, неожиданно поднимаясь с места.
– Я полагаю,– говорит она с шаловливой улыбкой,– что мне пора пойти попудрить нос.
С видом маленькой девочки она хихикает, берёт в правую руку сумочку крокодиловой кожи, мелкими шажками проходит через левую половину круга, приподнимает занавеску и входит в туристический класс.
Раздается испуганный крик. Я срываюсь с кресла, пересекаю круг, занавеска снова раздвигается. Появляется миссис Бойд, бледная, почти теряющая сознание, с прижатой к сердцу левой рукой. Она шатается, я едва успеваю её подхватить. Она смотрит на меня округлившимися глазами и говорит прерывающимся голосом:
– Это ужасно. Я только что видела привидение.
– Да нет же, мадам,– твёрдо говорю я.– Привидений не бывает.
– Я видела его так же, как вижу вас,– лепечет миссис Бойд.
Миссис Банистер поднимается и подбегает к нам одновременно с бортпроводницей.
– Можете её отпустить, мистер Серджиус, я ею займусь,– говорит миссис Банистер и хлопает ресницами.
– Спасибо,– говорю я.– А я пойду посмотрю, что её так испугало.
Я приподнимаю занавеску и вхожу в туристический класс. Но не успеваю сделать ещё шаг, как застываю на месте. В третьем ряду, справа от прохода, в ближайшем к иллюминатору кресле в профиль ко мне сидит мадам Мюрзек – руки на сумке, глаза закрыты, кости лица обтянуты кожей, точно у мумии.
– Мадам! – говорю я сдавленным голосом.
Никакого ответа. Она не шевелится. Значит, я тоже обманут призраком? Я подхожу поближе, протягиваю правую руку и кончиками пальцев дотрагиваюсь до её плеча.
Реакция ошеломительная. Она поворачивается всем туловищем и изо всех сил ребром ладони бьёт меня по руке. И разъярённо кричит:
– Что за манеры? Какая муха вас укусила? Что вам от меня нужно?
У меня за спиной раздается смех. Я оборачиваюсь. Это Блаватский.
– Ошибки быть не может,– говорит он, страшно растягивая слова.– Это она!
Глава девятая
Все повскакали с мест и в полной растерянности сгрудились позади нас – все, кроме Пако, который не решается оставить Бушуа.
– Мадам,– начинает Блаватский, и его глаза блестят за стёклами очков,– вы должны объяснить нам…
– Прошу прощения, мистер Блаватский,– перебивает его бортпроводница.– Об этом не может быть и речи, пока мадам Мюрзек не возвратится в первый класс и не выпьет чего-нибудь горячего.
Мы все одобряем это предложение. Столпившись в центральном проходе и между креслами туристического класса, мы неподвижно и молча стоим перед Мюрзек, за её спиной.
Удар по руке, который она мне нанесла, явился, должно быть, чисто рефлекторной реакцией на неожиданность, а возможно, и следствием того отвращения, какое она испытала, когда впервые за многие годы к ней прикоснулся мужчина, ибо теперь, собравшись с последними силами, чтобы ответить бортпроводнице, Мюрзек просто сахар и мёд.
– Я тысячу раз благодарю вас, мадемуазель, за вашу любезность,– говорит она сладким голосом,– но я совершенно не намерена подвергать пересмотру решение, принятое моими спутниками, которые постановили меня изгнать. Я это вполне заслужила. И буду твёрдо на том стоять. И я смиренно прошу всех простить меня за те злые слова, которые я наговорила. Впрочем, я ни за что бы не стала сюда возвращаться, даже в туристический класс, если бы с первых же шагов по земле,– здесь она вся содрогается и у неё расширяются глаза,– я не ощутила, как что-то отталкивает меня назад. Короче говоря,– продолжает она дрожащим и тусклым голосом, и на её жёлтом лице отражается мучительное отчаяние,– я почувствовала, что я нигде не нужна, ни в самолёте, ни на земле.– При последних словах она прячет лицо в ладони.
– Но вы не можете здесь оставаться, мадам,– говорит бортпроводница,– здесь слишком холодно.
– Когда я оказалась на земле,– продолжает Мюрзек, поднимая голову и дрожа всем телом,– а я и злейшему своему врагу не пожелаю того, что я там пережила,– я неожиданно вспомнила, что поначалу вы предложили выдворить меня в туристический класс. Это придало мне мужества, я рискнула снова подняться на борт. И я надеюсь, вы позволите мне отбывать наказание, которое вы на меня наложили, именно здесь, где я сейчас нахожусь.
Это сказано, пожалуй, слишком красиво и в слишком приподнятом стиле. Я смотрю на неё. Поначалу я просто не знаю, что думать. Или, вернее говоря, мне приходит в голову мысль, что Мюрзек с потрясающим мастерством разыгрывает перед нами роль лицемерки и, надев на себя эту новую маску, сохраняет под ней в неприкосновенности своё настоящее, злобно кривляющееся лицо. Но, поразмыслив, я так больше не считаю. Этот немного вычурный язык принадлежит только ей. Изысканное произношение, изящество оборотов, даже когда она говорит людям гадости,– это её жанр. К тому же передо мной женщина, начисто лишённая юмора и такта. Кусок скалы эта Мюрзек. Цельная натура. Монолит. А теперь монолит внезапно качнулся в ангельскую сторону.
Сжав колени, положив симметрично обе руки на сумку, с квадратными плечами и напряжённым затылком, она говорит тихим, приглушённым голосом, глядя на нас своими синими глазами, говорит не то чтобы с кротостью, но с каким-то непреклонным смирением. Должно быть, она очень замёрзла, ибо я замечаю, что в паузах между фразами её сухие, потрескавшиеся, бескровные губы начинают дрожать.
Ошеломлённые, мы молчим. В туристическом классе проход между рядами очень узкий, и мы стоим, тесно прижавшись друг к другу. Когда мы наконец обретаем дар речи, поднимается невнятный гул, мы тихо, вполголоса обсуждаем услышанное, и наши реплики звучат особенно неразборчиво оттого, что трудно понять, кто именно это говорит, так плотно все обступили Мюрзек.
Я с удивлением обнаруживаю, что моя соседка справа – миссис Банистер. Она прижимается грудью к моей правой руке, и, когда до меня доходит, какого характера это давление, я поворачиваю голову и бросаю на неё взгляд через плечо, поскольку её красивая тёмная головка едва достигает моей дельтовидной мышцы. В этот миг она выгибает шею назад, её взгляд сквозь щелочки японских глаз быстро скользит по мне и тотчас же с насмешливым и презрительным выражением останавливается на Мюрзек. Меня вдруг охватывает ярость, может быть, из-за этого выражения, а возможно, также из-за того, что мягкое, зыбкое прикосновение её груди волнует меня, и мне кажется, что это волнение чуть ли не оскверняет мои чувства к бортпроводнице. Я наклоняюсь – не к миссис Банистер, а над нею – и сквозь зубы тихо, с угрозой говорю:
– Если вы скажете хоть одно слово против этой женщины, я раздавлю вас, как…
– Но кто вам сказал, что мне это будет неприятно? – говорит она тоже тихо, с удивительным бесстыдством разглядывая меня своими узкими глазами, словно прикидывая, какова ширина моих плеч.
Одновременно, и на сей раз, по-моему, совершенно сознательно, она усиливает давление на мою руку. Я страшно смущён, ибо подсознание услужливо предлагает мне повод для угрызений совести: от меня не ускользает – как не ускользнуло и от неё,– что глагол «раздавить» звучит несколько двусмысленно. О, я не строю никаких иллюзий! Для неё я не выход из положения, даже не запасной вариант. Я интересую её – и то между прочим, случайно – лишь потому, что я интересуюсь бортпроводницей. Обычная игра кошки, кусающей ковёр.
Раздается голос Блаватского, перекрывающий, как всегда, гул других голосов:
– Но всё же, мадам, вы нам, может быть, объясните…
Бортпроводница тотчас перебивает его.
– Нет, мистер Блаватский,– говорит она с вежливой твердостью.– Повторяю, что я не разрешу задавать никаких вопросов мадам Мюрзек, пока она не перейдёт в первый класс и не выпьет чашку горячего кофе или чаю.
Хор голосов выражает живейшее одобрение, и все глаза с упрёком устремляются на Блаватского.
– Я ещё раз благодарю вас, мадемуазель, но я останусь здесь,– говорит Мюрзек, столь же несгибаемая теперь в добродетели, какой была прежде в злобе. И, опустив глаза, добавляет: – Среди вас я буду себя чувствовать не на своём месте.
Круг хором протестует. Впрочем, наш круг в самом деле превратился в хор античной трагедии, выражающий симпатию и поддержку злополучному протагонисту. Индивидуальные реакции тонут в этой коллективной стихии, даже миссис Банистер предстает в личине уже не львицы, а агнца и блеет вместе с нами. Словом, мы с тем же остервенением требуем от Мюрзек вернуться, с каким раньше изгоняли её. Окружая её, точно пчёлы свою матку, теснясь в узких проходах между креслами и не без удовольствия прижимаясь друг к другу
– ибо всякая давка и толкотня, даже когда мы против них протестуем, удовлетворяют нашу внутреннюю потребность в телесном контакте,– мы с наслаждением купаемся в струях прощения и доброты, которые, идя от сердца к сердцу, множатся, набирают силу и в конце концов изливаются на Мюрзек.
Мы единодушны: она не может оставаться там, где она сейчас сидит. Кресла тут неудобны, ногам тесно, освещение скудное, отопление слабое. К тому же, после перенесённых ею испытаний, она нуждается в моральной поддержке, и никто из нас не может без содрогания видеть, как она здесь томится, прикованная к скале раскаяния, где хищные птицы станут клевать её и без того не слишком здоровую печень.
Под этим тёплым братским дождём Мюрзек оттаивает. Однако она упорно цепляется за свою скалу, поочерёдно обращая к нам признательные взгляды и говоря каждому «спасибо», в особенности мадам Эдмонд, которая, сжимая своей могучей дланью тонкую талию Робби и безбожно грассируя, твердит, обращаясь к горемычной страдалице, что та «не может здесь оставаться и морозить себе зад, когда все просят её вернуться вместе с нами к нашему общему очагу».
Но окончательную победу одерживает, надо признаться, казуистика Карамана. Корректный, лощёный, с непрерывно подёргивающейся губой и полуприкрытыми веками (и, по всей видимости, равнодушный к тому, что к нему прижали Мишу; правда и то, что у неё очень мало округлостей), Караман переключил свой голос на самые низкие и бархатные ноты, дабы прежде всего отметить, что он, со своей стороны, никогда не требовал выдворения мадам Мюрзек в туристический класс (взгляд на Блаватского) и что он считает маложелательным, чтобы она здесь оставалась далее. Если мадам Мюрзек хочет покаяться и попросить прощения за свои, может быть, немного резкие замечания в наш адрес (мы пребываем сейчас в таком состоянии духа, что это упоминание, при всей его сдержанности, кажется нам бестактным), она с тем же успехом может это сделать и в первом классе, сидя бок о бок с себе подобными, и её раскаяние будет тем более похвальным, что оно произойдёт публично. И наконец, если предположить, что она останется здесь, уместно будет спросить, милосердно ли заставлять бортпроводницу всякий раз отдельно приносить мадам Мюрзек еду в туристический класс, тем самым осложняя её, бортпроводницы, работу?
Когда слушаешь эти увещевания, понимаешь, что Караман – воистину опора Церкви, в которой Мюрзек всего лишь мелкая сошка. Для того чтобы человеческие существа могли друг друга понять, нужно (условие это необходимо, хотя и не всегда достаточно), чтобы они говорили на одном языке. Когда в конце своей речи, характеризуя ситуацию, сложившуюся в самолёте из-за насильственного отделения одного из пассажиров, Караман применяет эпитет «прискорбная», я чувствую, что свою партию он, можно сказать, уже выиграл. Это слово, с его огромным эмоциональным зарядом и ароматом ризницы, прокладывает ему путь к медному сердцу Мюрзек, разваливая его, точно спелый плод, на две половинки. Её черты смягчаются, губы разжимаются. Она уступает.
Для круга это миг торжества и любви. Заботливо поддерживаемая под руки, сопровождаемая почётным эскортом, Мюрзек преодолевает преграду – занавеску, отделяющую её от первого класса,– и со вздохом садится на своё прежнее место. Гордые сознанием выполненного долга, мы рассаживаемся по своим креслам. Мы созерцаем Мюрзек. Мы не спускаем с неё глаз.
По кругу пробегает лёгкая дрожь. От соседа к соседу, как электрический ток, передаётся волнующее чувство, характер которого мы всё понимаем, и для того, чтобы мы им сполна насладились, требуется тишина. Страница перевёрнута. Круг воссоздаётся заново – наш козёл отпущения вернулся в наши стены.
Несколько минут проходит в атмосфере полного благолепия. Мюрзек получает из рук бортпроводницы поднос. Она сразу же принимается за горячий кофе, но поскольку у неё дрожат руки, её соседка слева, миссис Бойд, поспешно встаёт и, с круглым ангельским лицом под старомодными буклями, начинает намазывать ей тосты маслом.
Она делает это с такими ужимками, словно смакуя, что начинаешь опасаться, как бы она вдруг не стала их тут же сама уплетать. Но я клевещу на неё. Вот она уже с приветливым видом передаёт их один за другим изголодавшейся Мюрзек, которая, поднимая на неё полные смирения голубые глаза, всякий раз её благодарит. Никто, кроме меня, не склонен, я полагаю, со злопамятством вспоминать, что, когда самолёт готовился сесть, Мюрзек обозвала миссис Бойд чревоугодницей, вся суть которой сводится «ко рту, кишечнику и анальному отверстию». Как определил бы Караман, это было, в конце концов, всего лишь «немного резкое замечание», и я ощущаю стыд, когда ловлю себя на этом воспоминании, которое так не соответствует общему настроению круга.
Впрочем, в эту же секунду я читаю в японских глазах миссис Банистер – в глазах сияющих и прекрасных, но явно не созданных для выражения нежности
– похвальное усилие забыть все те колкости, которые Мюрзек отпускала по поводу её аристократических юбок, подобных сетям, раскинутым для ловли поклонников.
Словом, в нас и вокруг нас бурлит настоящее половодье добрых чувств, и мы опьянены собственной добродетелью, каковая искупает в наших глазах ту низость, что мы выказали во время жеребьёвки. Но меня гораздо больше поражает другое: нельзя сказать, что нам не терпится поскорее услышать, какие испытания выпали на долю Мюрзек, когда она вышла из самолёта, и каким образом удалось ей снова подняться на борт. Чем больше я размышляю о нелюбопытстве, которое мы тогда проявили, тем всё яснее открываются мне его причины.