И, однако, во время этого обманчивого возвращения к нормальному положению вещей происходит важное событие. Мадам Мюрзек ещё раз бросает всем нам вызов, и наш круг окончательно отторгает её. Я употребляю этот глагол в его самом сильном и самом буквальном физиологическом значении, в том смысле, в каком говорят об организме, отторгающем чужеродное тело.
Разумеется, у всех у нас предостаточно причин плохо относиться к Мюрзек. Я, например, не могу ей простить подлого предположения, что, подготавливая бюллетени для жеребьёвки, я пропустил своё имя. Будем откровенны: я её ненавижу. Ненавижу даже физически. Мне невыносим самый вид её широких скул, синих глаз, отдающего желтизною лица. И, признаюсь в этом без околичностей, я был в числе тех, кто, когда настал час, резко и недвусмысленно выступил против неё.
Однако справедливости ради мне хотелось бы всё же отметить, что, непрестанно в чем-то нас изобличая, Мюрзек почти всегда оказывалась по существу права.
Приведу один лишь пример. Когда она спрашивает у Робби, разглядывающего фотографию жениха Мишу, нравится ли ему Майк, это, разумеется, грубость с её стороны, но грубость, вызванная бестактностью Робби и имеющая целью его за эту бестактность наказать. Почему же в таком случае нашему кругу запомнилась не эта нескромность Робби, а только выпад Мюрзек?
Быть может, вот почему: за довольно короткое время у нас выработались свои негласные правила, самым очевидным из которых была необходимость о многом умалчивать. Так, мы прекрасно знаем, что собой представляет мадам Эдмонд, и каковы порочные наклонности Пако, и что за штучка Робби, но мы, если можно так выразиться, постарались стереть всё это в своей памяти, надеясь, что и в отношении нас и наших заблуждений произойдёт ответная амнезия.
Но мадам Мюрзек в эти игры не играет. Она нарушает правила. В ней сидит какая-то лихорадочная тревога, заставляющая её беспрестанно взбаламучивать ил на дне колодца, воду из которого мы пьем.
Раздумывая обо всём этом, я нисколько не сомневаюсь, что сейчас, перед самой посадкой самолёта, наблюдая, как, пристегнув ремни, мы сидим, благодушные и умиротворённые, и благостно вкушаем моральный комфорт и забвение, она не сможет этого вынести. Отсюда её яростный выпад. И против кого же? Попробуйте догадаться, как догадался и я сам! На кого Мюрзек должна в это мгновенье напасть, чтобы нас всех побольнее задеть, довести до белого каления, заставить заскрипеть зубами от бешенства? На кого же, кроме Мишу?
– Я должна вам сказать, мадемуазель,– внезапно начинает она своим свистящим голосом, впиваясь в Мишу холодными глазами,– что я просто поражена тем, как вы воспользовались первым попавшимся предлогом, чтобы незамедлительно спутаться с фатом самого низкого пошиба, и это вы, заявляющая, что любите своего жениха. И вы совершаете это почти что на глазах у всех, в кресле туристического класса. Впрочем, это место вполне подходит для такого сорта любви по дешёвке, если не побояться запачкать слово «любовь», обозначая им упражнения, каким вы предавались в компании с человеком, которого ещё сегодня утром совсем не знали!
Под этим свирепым наскоком Мишу вздрагивает, как будто ей влепили пощечину, затем бледнеет, уголки губ у неё опускаются, из глаз брызжут слезы. Она открывает рот, чтобы ответить своей обидчице, но не успевает это сделать. Пако, с пламенеющим черепом и выпученными глазами, уже бросается ей на помощь.
– Вы, змея подколодная,– говорит он, бросая на Мюрзек яростный взгляд,– оставьте малышку в покое, иначе вам придётся иметь дело со мной!
Эта отповедь действует на пассажиров как детонатор. Со всех сторон на Мюрзек обрушиваются гневные возгласы.
– Вам давно бы следовало понять, мадам,– говорит Блаватский, чей голос в конце концов перекрывает возмущённый гул,– что вы нам осточертели, вы и ваши оскорбительные выпады! Замолчите же! Это всё, что от вас требуется!
Жестом, мимикой, голосом все сидящие в круге, даже бортпроводница, поддерживают его. Один лишь индус не принимает в этом участия; он внимательно следит за разыгрывающейся сценой, но следит откуда-то издалека, словно не принадлежит уже к миру, где это происходит.
Смолчи Мюрзек в эту минуту, я полагаю, всё могло бы ещё обойтись. Но Мюрзек горит безумной отвагой, она лицом к лицу встречает нападение всей нашей своры, на каждый удар отвечает ударом, и ожесточённая перебранка захлестывает всех с головой, неся на своих волнах, как это часто бывает даже в самых серьёзных диспутах, мелкие колкости и прочий несусветнейший вздор.
Вперившись в Блаватского, глаза Мюрзек мечут гром и молнии, и она восклицает крикливым, но решительным голосом:
– Мсье Блаватский, да будь вы хоть сто раз американец, вам всё равно не удастся командовать в этом самолёте! Я имею право свободно выражать своё мнение, и никто не заставит меня замолчать.
– Ещё как заставит! – вне себя от ярости восклицает Пако.– Я вас заставлю! И влеплю вам пару хороших затрещин, если понадобится!
– Вы здесь не у мадам Эдмонд,– с ухмылкой парирует Мюрзек.– А я не малолетка!
– Мадам! – рычит Пако.
– О, без воплей, пожалуйста! Я достаточно проницательна и вас вижу насквозь, это вам и мешает.
В схватку ввязывается Робби, в его голосе слышатся мстительные нотки:
– Знаем мы эту проницательность ограниченных людей. Они вроде бы всё понимают, да только наполовину.
Мюрзек ухмыляется.
– Вам очень подходят рассуждения о половинках – вы сами ведь половинка мужчины!
– Но помилуйте,– говорит Караман, впервые непосредственно обращаясь к мадам Мюрзек,– ваше право думать о своих спутниках что вам угодно, но ничто не заставляет вас им это выкладывать.
– Ах вот чего вы от меня хотите! Но я человек откровенный. Лицемерить не научилась, и молитвы свои произношу от чистого сердца.
Караман выдаёт свою обычную гримаску и молчит.
– Речь идёт не об откровенности,– комментирует Блаватский,– а об элементарной воспитанности.
– Отличный пример элементарной воспитанности,– говорит, усмехаясь, Мюрзек,– рыться в сумке соседа, когда тот ушёл в туалет.
Христопулос вздрагивает и бросает на Блаватского разъяренный, но в то же время испуганный взгляд.
– Мадам! – с негодованием восклицает Блаватский.– Вы злой человек. В этом вся истина.
– Истина вестернов: Добрые и Злые. И в финале Добрые с хваленой своей добротой уничтожают Злых. Если это и есть ваша мораль, приберегите её для себя.
Тут я вижу, что индус улыбается, но так мимолётно и так скрытно, что уже через миг я сомневаюсь, в самом ли деле я видел, как дрогнуло его бесстрастное лицо. Впрочем, я тоже полагаю, что Блаватский несколько упрощённо подходит к проблеме, и поэтому, пренебрегая очевидной опасностью, ибо Мюрзек словно с цепи сорвалась и раздаёт удары направо и налево, рискую вмешаться.
– Злая вы или не злая,– говорю я,– но, глядя на вас, не скажешь, что вы очень любите себе подобных.
– Нет, люблю,– говорит она,– но при условии, что они действительно мне подобные, а не подобие горилл.
Слышатся возмущённые возгласы, и миссис Бойд вскрикивает:
– My dear! She's the limit!
– Это вы – the limit! – кидается на неё разъярённая Мюрзек.– Жалкая чревоугодница! Рот, кишечник, анальное отверстие – вот к чему сводится вся ваша суть!
– Боже мой! – стонет миссис Бойд.
– Но это отвратительно – говорить такое старой даме! – вступает в беседу Мандзони, оскорблённый словами «анальное отверстие». И добавляет с мягкостью благовоспитанного мальчика: – У вас ужасные манеры!
– Уж вы-то бы помолчали! Вы просто орудие для ублажения этих дам! – с величайшим презрением говорит Мюрзек.– Фаллосы права голоса не имеют.
– А если бы и имели,– говорит с усмешкой Робби,– то уж голосовали бы, во всяком случае, не за вас.
Но, обычно такой смелый, он высказывает эту мысль очень тихо, нанося удар украдкой и словно a parte. Что позволяет Мюрзек, у которой от упоения битвой даже ноздри расширились, не замечать нового выпада и немного отдышаться.
Я использую временное затишье, чтобы перевести баталию на более солидную почву:
– Мадам, разрешите задать вам один вопрос: не находите ли вы, что это несколько ненормально – до такой степени всех нас презирать и ненавидеть? В конце концов, что мы вам сделали? И чем мы так уж отличаемся от вас?
– Да решительно всем! Разве можно нас сравнивать? – кричит Мюрзек таким пронзительным и дрожащим голосом, что я ощущаю в ней явные признаки душевного расстройства.– У меня, слава Богу, нет ничего общего с гнусными отбросами человечества, которыми я здесь окружена!
Следует шквал протестующих криков. В течение нескольких секунд всеобщее возмущение ширится и нарастает. Хорошо, что мадам Мюрзек женщина, а мы пристёгнуты к своим креслам, ибо первое побуждение нашего круга – чуть ли не линчевать её. И лишь второе – изгнать. Именно к этому призывает Пако, который, больше обычного выкатив круглые глаза и пылая раскалившимся докрасна черепом, заходится в яростном крике:
– Затолкнем её в туристический класс – и покончим с этим!
Блаватский поднимает руку, даже не замечая, что помощница индуса направляет на него пистолет, и его мощный голос заглушает все наши вопли. Я знал до сих пор, что он владеет двумя голосовыми регистрами – грубовато-разговорным, вульгарность которого он нарочито подчёркивает, и официальным английским, сухим и корректным, к которому он прибегает в своих стычках с Караманом. Теперь я обнаруживаю и нечто третье: степенный и гнусавый голос протестантского проповедника.
– Мадам,– говорит он,– если для вас мы всего лишь отбросы человечества,– последние два слова он произносит с затаённым бешенством,– самое лучшее, что вы можете сделать,– это сойти с нашего самолёта, когда он приземлится!
Предложение Блаватского встречается одобрительными воплями, которые, мне стыдно в этом признаться, довольно похожи на завывания своры гончих, преследующих зверя. Со всех сторон и на разных языках звучит единодушный приговор Мюрзек: «Вон отсюда! Out with you! Raus!»
Но бортпроводница тихим голосом напоминает:
– У мадам Мюрзек билет до Мадрапура.
Фраза произнесена таким тоном, что нам надо было сразу понять: её символический смысл важнее буквального. Но сейчас мы не расположены вникать в подобные тонкости. Мы дружно топчем Мюрзек, и это сладострастное занятие поглощает нас целиком.
– Если понадобится, мы просто вышвырнем вас вон,– вопит Пако, и его череп пламенеет ещё ярче, а на висках вздуваются жилы.
– Вам этого делать не придётся,– говорит Мюрзек.
Эти слова и спокойствие, с которым они произнесены, восстанавливают тишину. Спокойствие чисто внешнее, я в этом уверен, потому что при всём мужестве, с каким Мюрзек себя ведёт, лавина ненависти, которую мы на неё обрушили, должна была подействовать ужасающе. Она моргает глазами, желтоватая кожа её лица бледнеет. Я замечаю также, что, пренебрегая предписаниями индуса, она складывает на груди руки и прячет ладони подмышками.
И произносит довольно твёрдым голосом:
– Как только самолёт приземлится, я уйду.
Следует долгая пауза, после чего бортпроводница говорит сухим, официальным тоном:
– Мадам, ваш проездной документ даёт вам право сохранять за собой место в этом чартерном рейсе вплоть до прибытия к пункту назначения.
Другими словами, она вовсе не просит Мюрзек остаться. Она только ещё раз напоминает ей, что та имеет на это право. Бортпроводница исполняет свой долг, но делает это довольно холодно.
Мюрзек мгновенно улавливает этот оттенок, и в её синих глазах вспыхивает огонь.
– И вы можете меня уверить, что этот самолёт действительно направляется в Мадрапур?
– Да, мадам,– так же сухо и официально отвечает бортпроводница.
– «Да, мадам»! – с презрительной ухмылкой передразнивает её Мюрзек.– На самом-то деле вы ничего не знаете. И тем не менее, начиная с минуты отлёта, не перестаете нас убаюкивать, поддерживая в нас иллюзию полнейшей безопасности.
– Я, мадам? – осведомляется бортпроводница.
– Да! Вы! Меня не так легко одурачить, да будет вам это известно! С вашими ужимками недотроги вы здесь хуже всех остальных! И я откровенно скажу вам, что я о вас думаю: вы лицемерка и лгунья! Ведь не станете же вы утверждать,– продолжает она, повышая голос, чтобы перекричать наши протестующие возгласы,– будто не знали, что в пилотской кабине никого нет! Вы это знали с самого начала! Вы это знали с той минуты, как я потребовала от вас дополнить ваше объявление.
Круг замирает, ощутив, что Мюрзек говорит правду. Это не делает её для нас более приятной, наоборот. Но, во всяком случае, мы вынуждены замолчать. Мы переводим разъярённые взгляды с неё на бортпроводницу, и наши глаза при этом, конечно, смягчаются, но теперь в них можно прочесть глубокую озабоченность и сомнение, ибо чём дольше медлит бортпроводница с ответом, тем всё очевиднее становится, каким он будет.
– Это верно,– говорит бортпроводница.– Как раз в тот момент, когда я по вашей просьбе вошла в кабину пилотов…
Она оставляет фразу незавершённой. И хотя я дрожу за неё и очень хочу её защитить, я всё же испытываю какую-то неловкость. Не зная, что думать, мы застываем и глядим на неё со смешанным чувством, ибо если до сих пор все пассажиры уважали и ценили её за приветливость и любезность, то после этих слов в нас рождаются подозрения. Я вижу, как Блаватский хмурит брови и пригибает голову,– боюсь, он готовится к атаке.
Если бы в эту минуту Мюрзек, поднявшая эту щекотливую тему, нашла в себе силы смолчать, она бы, я полагаю, была спасена. Но отойти по собственной воле в сторону – это как раз единственное на свете, чего она не умеет делать. Она разражается отвратительным смехом. И, вся трепеща от предвкушения, что сейчас возьмёт над одним из нас реванш, восклицает:
– И вы там никого не обнаружили?
– Нет,– отвечает бортпроводница, держа прямо голову и благонравно сложив на коленях руки, и она кажется такой хорошенькой и такой скромной; что у меня колотится сердце.
И, не дожидаясь её дальнейших слов, я решаю, что буду ей полностью верить и помогать.
– Но в таком случае,– говорит Мюрзек желчным голосом,– вашим долгом было сообщить это пассажирам.
– Сперва я подумала: может быть, мне надо это сделать,– говорит бортпроводница. (И, как мне кажется – потому что теперь я снова всей душой с нею,– говорит совершенно чистосердечно.) – Но,– продолжает она, помолчав,– я предпочла ничего не говорить. В конце концов, моя роль на борту – не тревожить пассажиров, а, наоборот, успокаивать их.
Наступает короткая пауза, и я говорю:
– Что же, такая точка зрения представляется мне вполне законной.
Мюрзек хмыкает:
– Чудовище спасает красавицу! За чём тогда дело стало, мадемуазель,– цедит она сквозь зубы,– успокойте же этих простаков до конца! Скажите им, что вы в самом деле направляетесь в Мадрапур!
Бортпроводница молчит.
– Видите! Вы даже не осмеливаетесь повторить эту ложь! – восклицает Мюрзек ядовитым тоном.
– Мадам,– с невозмутимым лицом отвечает бортпроводница,– я не думаю, что моё мнение может кого-то интересовать. Оно не имеет никакого значения. Самолётом управляю не я, а
Земля.
Несмотря на то что эти слова можно понимать двояко – а возможно, как раз именно поэтому,– никто не испытывает ни малейшего желания подвергать их сомнению, даже Мюрзек, вообще теряющая всякий интерес к бортпроводнице и к её объяснениям, как только включается тормозное устройство. Она сильно вздрагивает и, замкнувшись в себе, словно собирается с силами, чтобы выполнить до конца принятое ею решение.
Она обращается к индусу, и её голос немного дрожит:
– Где мы садимся?
– Откуда мне знать? – отвечает индус, и его тон пресекает всякую возможность дальнейшего диалога.
Снижение заметно ускоряется, и никто уже не склонен вступать в разговоры. И вот, в полном мраке, без единой звёздочки на небе, без малейшего проблеска света на земле, который указывал бы на присутствие аэропорта или вообще человеческого жилья, и даже, насколько я мог убедиться, заглянув в ближайший иллюминатор, без какого-либо видимого ориентира, самолёт наконец приземляется, причем с такой неожиданной резкостью, что у нас падает сердце. Индуску, которая так и осталась стоять перед занавеской туристического класса, с силой швырнуло вперёд, и она наверняка бы упала, если б её сотоварищ, изловчившись, не схватил её за руку, когда она пролетала мимо.
Пока самолёт, с грехом пополам преодолевая ухабы, прыгает по посадочной полосе, индус встаёт и самым вежливым тоном обращается к пассажирам:
– Не двигайтесь и не отстёгивайте ремни. В ту минуту, когда EXIT откроется, все огни в самолёте сразу погаснут. Не пугайтесь. Темнота входит в число моих требований. Она продлится всего лишь несколько минут.
И видя, что мадам Мюрзек, вопреки только что отданному приказанию, уже поднимается, ставит свою ручную кладь на кресло и натягивает на себя замшевую куртку, индус говорит ей вполголоса и с исполненной такта сдержанностью, но словно всего лишь для очистки совести, без всякой надежды, что она с ним согласится:
– Мадам, мне кажется, вы ошибаетесь, если полагаете, что у вас есть выбор: лететь или не лететь в Мадрапур.
Его странная фраза заставляет нас насторожиться. Но Мюрзек как будто не слышит его. И индус ничего больше не добавляет. Медленными, осторожными движениями он водружает себе на голову тюрбан и, тепло одетый, даже в перчатках, по-прежнему с револьвером в левой руке, проходит позади своего кресла, останавливается – его ассистентка стоит по правую руку от него, отступив немного в глубину,– и смотрит на нас своими чёрными сверкающими глазами, выражение которых мне трудно определить: мне видится в них ирония, смешанная с состраданием.
Самолёт замирает на месте, и в наступившей тишине я слышу – или мне чудится, что слышу,– как из фюзеляжа выдвигается трап и устанавливается снаружи, перед выходом. В то же мгновение свет гаснет, и кто-то из женщин, думаю, миссис Бойд, вскрикивает.
Темнота непроницаемо черна, она плотная и густая, без малейшего просвета или щёлки, без всякого смягчения этой абсолютной черноты, без намёка на переход к серым тонам. Мне кажется, я слышу вокруг какой-то шорох, шелест, у меня взмокают ладони, и я прижимаю руки к туловищу, словно пытаюсь себя защитить.
За спиной у меня раздаётся резкий голос индуса:
– Сядьте, мистер Христопулос! И больше не двигайтесь. Вы чуть не закололи мадам Мюрзек.
Сзади вспыхивает луч электрического фонаря. Он освещает Христопулоса, который стоит перед своим креслом, в руке у него нож с выкидным лезвием, а в нескольких шагах от него, спиною к нему – мадам Мюрзек, направлявшаяся, видимо, к EXIT, когда голос индуса её остановил. Что до индуски, чей силуэт смутно виднеется за пределами светового пучка, она стоит немного поодаль, возле EXIT, и держит в руке сумку из искусственной кожи.
Христопулос садится. Слышится сухой щелчок – это он закрыл свой нож. Пучок света передвигается вправо от меня, последовательно освещая неподвижные фигуры Блаватского, Бушуа, Пако, затем замирает на затылке грека. К нему протягивается рука индуса в перчатке, и Христопулос, ни слова не говоря, отдаёт ему закрытый нож.
– Вы представляете себе, мистер Христопулос, что произошло бы,– говорит индус голосом, в котором нет и намёка на раздражение,– если бы мы начали в вас стрелять в темноте? Сколько человек могло бы погибнуть… И всё ради нескольких жалких колец.
Он вздыхает, гасит фонарь, нас опять окутывает мрак и безмолвие. Не знаю, слышу ли я звук открываемой двери, или он сливается с шумом моего дыхания. Но я чувствую, как в самолёт врывается холодный ветер, у меня перехватывает дыхание, и я съёживаюсь в кресле, мгновенно окоченев от ледяного воздуха, навалившегося на меня, как тяжёлая глыба.
– Вы спасены,– говорит индус.
Его гулкий голос колоколом отдается у меня в голове. Он продолжает:
– Вы спасены. На время. Но на вашем месте я не полагался бы на благосклонность
Земли. Ничто не позволяет предполагать, что участь, которую она вам уготовила, многим отличается от той, какую я наметил для вас на тот случай, если бы самолёт не приземлился. Иными словами, может статься, что
Землявас тоже устранит одного за другим. В конце концов, в обычной жизни вы именно так и умрёте, не правда ли? Один за другим. С той единственной разницей, что интервалы между смертями будут немного длиннее, и у вас возникнет иллюзия, будто вы живёте.
После недолгой паузы он продолжает:
– Что ж, держитесь за эту иллюзию, если она хоть немного уменьшает вашу тревогу. И главное, если вы любите жизнь, если, в отличие от меня, не считаете, что она
неприемлема, не тратьте её редкие мгновения на бесконечные дрязги. Не забывайте одного: сколь долгим ни казалось бы вам ваше существование, вечной остаётся только ваша смерть.
Я напрягаю слух. Я не слышу звука шагов. Ничего, что говорило бы о том, что кто-то уходит. Ничего, кроме нашего свистящего дыхания да стонов, которые полярный холод исторгает у нас из груди. Я без конца повторяю про себя последние слова индуса, точно лейтмотив кошмарного сна. Я не знаю уже, они ли парализуют меня, или ледяной ветер, или нечеловеческий мрак. Но меня пронзает вдруг мысль, что я уже в могиле, что я погребён в промёрзшей земле и в ночи и – что страшнее всего,– будучи мёртвым, ещё способен чувствовать своё положение.
Глава восьмая
Теперь, когда дверь снова заперта, впечатление, что всё тело пронизывают струи морозного сибирского воздуха, понемногу проходит, но чувство леденящего холода остаётся. Оно даже словно усилилось. Кажется, что самолёт не только не согревается, но теряет свои последние калории.
Тем не менее только теперь, когда присутствие индуса среди нас больше не ощущается, мы рискуем пошевелиться и понимаем, что надо на себя что-то надеть. Это происходит в полной сумятице, ибо все, не сговариваясь, разом встают и, подняв окоченевшие руки, принимаются на ощупь искать в темноте свои пальто.
Почти никто ничего не говорит, и те немногие слова, которыми мы обмениваемся друг с другом, прерываются постанываньем из-за свирепого холода. В левой половине круга кто-то клацает зубами, и этот звук вызывает у меня сильное раздражение, точно я боюсь, что стану ему подражать.
Со свинцовой тяжестью в ногах, с зажатой словно в тиски грудью я опускаюсь на своё место. И тут же снова встаю с нелепой мыслью, что надо пойти поразмяться немного в туристическом классе. Но едва я отодвигаю занавеску, на меня обрушивается такой ужасающий холод, что, шатаясь точно пьяный, я возвращаюсь к своему креслу. Хотя я плотно укутан – даже надел шляпу, до того нестерпимо было для головы ощущение холода,– толстое пальто, которое я натянул на себя, делу не помогает. Оно, как ледяной панцирь, не выпускает наружу вселившийся в меня холод.
Странное дело, мне никак не удаётся вспомнить, было ли мне вообще когда-нибудь в жизни тепло, и трудно представить себе, что я когда-нибудь снова смогу наслаждаться тёплым воздухом. Когда вновь вспыхивает электричество, я, как и все, испускаю вздох облегчения, но это такая же рефлекторная реакция, как и трепет моих век под воздействием яркого света. Я не в силах всерьёз поверить, что самолёт сможет согреться.
Я смотрю на бортпроводницу. Она не просто бледна, она посинела от холода. Она без пальто, только в своём форменном костюме, а на плечи накинула одеяло, но сразу сбросила его, как только включился свет. Нетвёрдо стоит на дрожащих ногах, растирает себе руки и говорит еле слышным, надтреснутым голосом:
– Пойду сделаю кофе.
По салону пробегает признательный ропот, но слов разобрать невозможно, мы экономим силы. А миссис Банистер на одном дыхании говорит:
– Вы не могли бы принести чай?
– И мне тоже,– просит Бушуа умирающим голосом.
Я гляжу на него. Обессиленно рухнувший в кресло, дрожащий всем телом, с восковым цветом лица и провалившимися глазами, он кажется почти мёртвым.
– Да,– говорит бортпроводница, и даже это «да» явно даётся ей с трудом.
Она направляется к galley, чуть пошатываясь, как будто холод сковал её коленные суставы.
Как только она покидает своё место, Пако поднимается, нетвёрдыми шагами пересекает правую половину круга, дрожащей рукой берёт одеяло, которое бортпроводница оставила в кресле, и, ни слова не говоря, неуверенными движениями прикрывает им ноги Бушуа. Сначала мне кажется, что Бушуа ничего не замечает, ибо он не смотрит на своего шурина и не говорит ему «спасибо». Однако через минуту я вижу, как его скелетоподобная рука схватывает одеяло и натягивает до самого горла.
Я оставляю шляпу в кресле и в свою очередь не без труда встаю. К моему большому удивлению, сидящий справа от меня Блаватский поднимает голову и слабым голосом, в котором тем не менее слышны властные нотки, спрашивает:
– Куда это вы идёте?
– Хочу предложить бортпроводнице свою помощь.
– Она в вашей помощи не нуждается.
– А я – в ваших советах, благодарю вас.
При всей краткости этой перепалки она меня утомила, и до galley я добредаю покачиваясь, тяжело дыша и с мучительным ощущением скованности во всех суставах. Бортпроводница стоит, обхватив обеими руками металлическую кружку, в которую погружён электрокипятильник. При виде меня она слабо улыбается благодарной улыбкой, но удивления не выражает. Она не перестаёт дрожать, вся, от головы до ног, и говорит мне едва слышным голосом, желая, видимо, объяснить, чем она здесь занимается:
– Вода ещё недостаточно нагрелась.
Я гляжу на её длинные тонкие пальцы, судорожно сжимающие кружку, и говорю:
– Не забудьте вовремя убрать пальцы. А то сами не заметите, как обожжётесь.
Она кивает головой, а я продолжаю:
– Нужно также дать пассажирам какую-нибудь еду. Это поможет им согреться.
Она снова кивком подтверждает своё согласие и, указывая головой на дверь позади нас, говорит: «Там»,– говорит одними губами, ни единого звука не вылетает у неё изо рта.
Это не стенной шкаф, как я полагал, а нечто вроде холодной кладовки, и меня поражает огромное количество припасённых здесь продуктов, неизмеримо больше того, что требуется, чтобы кормить пятнадцать человек на протяжении пятнадцати часов полёта.
Я, как умею, готовлю подносы и ставлю их на тележку, а бортпроводница смотрит на меня своими зелёными глазами; она по-прежнему дрожит, не двигается с места и ни слова не говорит, и руки её всё так же приклеены к металлической кружке. Я взглядываю на воду, она уже покрывается рябью. Я поспешно говорю:
– Уберите руки. Вы сейчас обожжётесь.
Она словно не слышит. Живут и говорят только её глаза, она вся как будто превратилась в ледышку, утратила всякую волю. Я захожу ей за спину, хватаю за запястья и с силой отрываю руки от кружки. Я успел как раз вовремя – её ладони уже начинают краснеть. С лёгким вздохом она приникает ко мне, откидывает голову назад и беспомощно кладёт её мне на плечо.
Оказавшись так близко к ней, но не испытывая никакого желания, я особенно остро ощущаю, что меня затопила нежность. Я не выпускаю её запястий, держу её в кольце своих рук и думаю лишь о том, чтобы так продолжалось вечно, чтобы я вечно её обнимал, ничего другого мне и не нужно, меня ничуть не тревожат мысли о грядущем, которые так часто отравляют нам настоящее. Без единой мысли в голове, сохраняя лишь ту крупицу сознания, которая позволяет мне чувствовать себя счастливым, я гляжу прямо перед собой поверх её золотистых волос. При этом я смутным и, однако же, довольно внимательным взглядом слежу за металлической кружкой, где вода уже начинает кипеть. Несмотря на туман в голове, я всё же отмечаю странное противоречие между этим бурленьем кипящей воды и безмятежностью своей души, ибо на сей раз я чувствую, что отныне могу быть спокойным за своё счастье.
Не знаю почему, но лучшим мгновениям жизни неизбежно приходит конец, и чаще всего по нашей собственной воле, как будто мы сами себе враги. Бортпроводница не делает ни малейшего движения, чтобы высвободиться из моих объятий, я сам от неё отстраняюсь. Я наливаю в чашку с растворимым кофе немного кипятка и протягиваю ей.
– Нет,– говорит она лишённым всякого выражения голосом.– Я не буду пить первой, прежде чем не выпьют пассажиры.
– Всё-таки выпейте,– настаиваю я.– Вам необходимо скорее прийти в себя, хотя бы для того, чтобы их обслужить.
Она слишком слаба, чтобы сопротивляться, и, когда она берёт у меня чашку, я растворяю в кипятке немного кофе и для себя. Бок о бок, прикасаясь друг к другу бедрами, обратив друг к другу лица, мы молча, маленькими глотками пьём кофе, обхватив обеими руками большие горячие чашки.
Наверно, включился кондиционер: я чувствую, как мою голову обтекает поток тёплого воздуха. Я положил себе в чашку три куска сахара и тонкой струйкой втягиваю в себя сквозь зубы горячую сладкую жидкость. Одновременно я смотрю поверх чашки на бортпроводницу, на её зелёные бездонные глаза. Я чувствую, как всё моё существо властно тянется к ней, и меня сверлит недоуменный вопрос: почему она так доверчиво подчиняется мне, такому уроду? Ох, нет, спрашивать об этом я её не буду! Бесполезно. Я её знаю. В искусстве уходить от прямого ответа у неё нет равных.
Я вкатываю тележку в салон первого класса и помогаю бортпроводнице раздать подносы. По мере того как мы продвигаемся вдоль кресел, я с удивлением замечаю, что за время, пока мы отсутствовали, расположение пассажиров в круге претерпело некоторые изменения.
Христопулос устроился в конце правого полукружия в освободившемся кресле индуса, освободив в свою очередь место справа от Пако, которое заняла Мишу, должно быть, чтобы спастись от Мандзони. Робби, которому это бегство на руку, поспешил захватить кресло Мишу по левую сторону от итальянца, а мадам Эдмонд, привязанная к Робби парадоксально идиллическими узами, о которых я упоминал, передвинулась на одно место, чтобы по-прежнему сидеть с ним рядом, и оставила свободным кресло слева от бортпроводницы.