Отъезд был суетный, сумбурный. Бабушка, я и Катя ехали в кабине грузовика, а в кузове ехали все остальные: мама, папа, тетя Лара, Анна, Женя, Наташа. Может, кто-то еще не запомнил. Из квартиры в машину погрузили, кажется, все вещи, которые у нас были: матрацы, какие-то стулья. Помню, что комнаты остались совершенно пустыми. Ехали мы целый день, - дорога была плохая, петляла и взбиралась в крутые горы. Иногда грузовик с огромным трудом преодолевал эти подъемы. 120 километ ров в те годы преодолевались не менее чем за 4-5 часов.
С дачей нашей связана практически вся жизнь. Но тот первый приезд запомнился особо. Мы подъехали к большому двухэтажному серому дому, стоящему между высоченными деревьями. Дом стоял на горке, с которой мы сбегали прямо в широченное озеро (это озеро - часть системы реки Вуокса; в то время оно было невероятно богато рыбой практически всех сортов: от ершей до лососей со всеми промежуточными породами - налимы, щуки, лещи, окуни, угри, плотва, судаки, лини, миноги и прочая, прочая; форель ездили ловить за 10 км от дома в бурную, чистую речку). Взрослые стали разгружать машину, а я, естественно,- мешаться под ногами. Папа тут же сгрузил мой велосипед, мою педальную машину и сказал: "Объезжай окрестности и расскажи, где что растет".
Помню какого-то человека, который часто говорил "полундра", а потом сел к верстаку, установленному в "крыльце" дома и стал есть горячую картошку: положит в рот и дует - остужает эту картошку. Потом он сказал: "Ну, заморил червячка". Я тогда подумал, что это он, когда дул, заморил червячка.
Бабушка села у муравейника и подставила муравьям свои ноги - они были ревматические, и она говорила, что муравьи покусают и ревматизм пройдет. И вообще муравьи самые славные насекомые, их обижать нельзя. А я сел на трехколесный велосипед и... свалился. Не умел я на нем ездить. Вокруг нашего дома было много тропинок, очень удобных для езды на трехколесном велосипеде. Не помню уже, как скоро я научился ездить.
Очень хорошо помню слова "подсобное хозяйство" и "Большевичка" недалеко от нашего дома (в полутора километрах) было подсобное хозяйство фабрики "Большевичка", и фабрика эта все время претендовала и на наш дом. Вообще, сколько помню, на наш дом все время претендовали разные организации: сначала эта самая фабрика, потом ветеринарная школа, потом кто-то еще; приходили какие-то люди (в основном, когда родителей на даче не было), замеряли все комнаты в доме, обмеряли землю - советское беззаконие было таким агрессивным, а быть интеллигентом, артистом с точки зрения гегемона, так постыдно, что и считаться с ними не надо. Отец все время ездил в Кексгольм (а потом в Приозерск) доказывать, что ему дом этот дан в аренду, что у него очень большая семья, которая без этого дома просто умрет с голоду.
Я помню, как бабушка копалась в огороде, а ей помогали все. Анна это делала с явной неохотой (а через 30 лет она станет страстной любительницей земли), остальные неохоту скрывали. Бабушка весной варила щи из крапивы, и мне они казались очень вкусными. Была у нас тогда и корова по имени Звездочка, была свинья Машка, были куры. Появился пес Джек - огромный, умный, добрый, но очень шумный. Он стоял на берегу и, пока ребята купались, беспрестанно лаял. А когда кто-то заплывал за какой-то предел, казавшийся Джеку краем земли, воды, чего еще - я не знаю, он бросался в воду, плыл к нарушителю и подставлял свой хвост. Ребята цеплялись за этот хвост, и Джек буксировал их к берегу.
Зимой 1947 года папа получил звание заслуженного артиста РСФСР, и к нам домой пришел из какой-то газеты фотограф. Папа сел в центре, на одно колено села Катя, на другое - я. Сзади встали Анна, Женя и Наташа. Оставили место и для Виталия, который был в это время уже в мореходной школе. Мне сказали, чтобы я смотрел в объектив, из которого вылетит птичка. Фотограф снял крышку с объектива, я дернулся и спросил: "А где птичка?" Так на этом снимке (который, кстати, очень много раз публиковался) и осталась моя физиономия смазанной. На этой фотографии мы все в одинаковых костюмчиках. Как рассказывали родители, это они на карточки купили отрез ткани и всем пошили одинаковую одежду. У Кати на снимке бритая голова - тогда были вши. Кстати, в школе нас заставляли стричься наголо класса до четвертого.
Очень хорошо помню, как мама ухитрялась меня кормить. Аппетит у меня был скверный, потому мама прибегала к некоторым хитростям. Она говорила, например, что внутри меня живут поварята, которые ждут, когда я поем, чтобы сварить и себе еду. А если я не поем - поварята умрут от голода. И я каждый раз спасал поварят - очень я в эту сказку верил. Однажды, когда у нас резали свинью, тетя Ася (родственница Николая Ивановича Васильева), со своей неизменной папиросой во рту, разделывала внутренности свиньи.
Я спросил ее:
- Тетя Ася, а где у свиньи поварята?
Тетя Ася не знала, что мама кормит меня с этой сказкой, и сказала:
- Да вот они! - И шлепнула ладонью по кишкам.
Меня этот ответ не озадачил, а расстроил, что вместе со свиньей убили и поварят.
В те же годы был случай, когда я завел машину - тяжелый ЗИС-101 (очень похожий на огромные лимузины, которых сейчас пруд пруди, типа "линкольна") в кювет. Друг нашей семьи Борис Николаевич Павловский вез нас на дачу на своем служебном ЗИСе. Уже недалеко от дачи он посадил меня, пятилетнего, к себе на колени и решил дать мне попробовать вести машину. Попутно он говорил мне:
- Пока дорога идет прямо, крутить руль не надо. Видишь дорогу?
Я ответил, что вижу, хотя видел только нос нашего "линкольна".
Что мне дальше показалось - не помню, но только я крутанул руль, и машина въехала в кювет. Все смеялись - никто не ругался. А с нами ехали еще Мария Васильевна и Борис Пантелеймонович Румянцевы - друзья папиного детства, папа, мама, кто-то еще (в ЗИС-101 помещается 7 пассажиров, а я был восьмой). Все вышли из машины и стали выталкивать ее из кювета. Выталкивали долго - машина ведь тяжелая, сделана из настоящего железа, не то что нынешние "консервные банки" (кстати, и сейчас еще ЗИС-101, наряду с "Победой" и ЗИМом можно увидеть во вполне рабочем состоянии).
В 1946-1950 годах я почти все время жил в Сакколо с бабушкой, и зимой и летом. Родители приезжали при первой же возможности - таскали нам продукты. Зимой это было очень трудно - от станции надо было восемь километров идти пешком по сугробам. Иногда удавалось достать лошадь. Сейчас подумать страшно, сколько родители преодолевали! Помню, когда уже было мне лет 20, я сказал: "Ну, вам, наверное, не так тяжело жилось, как нам теперь". И тут впервые от родителей я услышал и о сугробах, и о тяжеленных коробках с провизией, которые по этим сугробам тащили, чтобы накормить нас. (Не говоря уже о военных годах. Каким же оптимизмом надо было обладать, чтобы, имея на руках пятерых детей, захотеть родить еще шестого - меня!)
Электричества на даче не было - были свечи и керосиновые лампы. Как добывали керосин - не помню, но помню, что укладывались мы с бабушкой спать зимой очень рано - экономили керосин. Бабушка очень боялась пожара, поэтому лампу и свечи ставила высоко, чтобы я не мог случайно их свалить.
ТЕТЯ ГАЛЯ
В 1947 году на даче появилась высокая худая женщина с двухлетним сыном. Женщина была очень нервная, помню ее сипловатый голос. Держа своего Леню на руках, она быстро-быстро ходила по комнате, укачивая его. Это была тетя Галя - мамина гимназическая подруга, с которой они дружили, кажется, с 1915 или 1916 года. В 1937 году мужа тети Гали посадили, расстреляли. Посадили на 10 лет и ее как жену врага народа. И вот в 1947 году срок закончился, ее выпустили, но без права проживания в крупных городах. В Ленинграде у тети Гали были мама Екатерина Михайловна и дочь Ирина. Поскольку тете Гале в Ленинграде жить было нельзя, то мои родители взяли ее на дачу - ведь это дальше, чем 101-й километр. Но тетя Галя все равно должна была куда-то ходить, отмечаться.
Леньку тетя Галя часто шлепала, и очень сильно. Помню, как она вытирала со стола: нервно, быстро и ладонью без тряпки. С бабушкой очень дружила, во всем ей помогала.
Потом помню, как мы с тетей Галей и Леней ходили в здание Думы на Невском (там, кажется, продавали билеты на поезда), тетя Галя говорила "Боровичи", а что это такое - я не понимал. Она объяснила, что это город, куда они с Леней уезжают.
- Тетя Галя, а зачем? Разве вам у нас плохо?
Тетя Галя только нервно вздохнула. Когда мы пришли домой, на Чайковского, тетя Галя с мамой о чем-то долго-долго говорили, а мы с Ленькой играли на полу в машинки и почему-то подрались. Кажется, это был 1948 год. Тетя Галя с Леней уехали и появились снова только в 1956 году.
Оказывается, ее тогда, в 1949, снова посадили, пересылали из тюрьмы в тюрьму, гнали по этапу в ссылку - в Кустанайскую область, где она пробыла еще долгих восемь лет.
Вернувшись в 1956, когда ее полностью реабилитировали, тетя Галя прежде всего, конечно, появилась у своей матери. Но ни Екатерина Михайловна, ни дочь Ирина тетю Галю не приняли. И тетя Галя с Леней появились у нас.
Мне было уже 13 лет. Как-то, придя домой, я увидел незнакомую мне женщину невысокого роста и мальчика лет 11. И вдруг женщина говорит сипловатым голосом: "Петенька, ты меня не узнаешь?" Я и сейчас помню, как обрадовался и сжал тетю Галю в объятиях - теперь она была маленькая, а я почти метр восемьдесят.
Галина Гавриловна Виноградова с Леней поселились у нас. Леню быстро устроили в интернат, а тетю Галю поставили на очередь на квартиру. Тогда из реабилитированных была своя очередь. И хотя она двигалась быстрее, чем обычная городская очередь, прошло немало времени, прежде чем тетя Галя получила ордер на комнату. Но даже когда переехала в свою комнату, она бывала у нас очень часто. И не просто бывала - она жила интересами моих родителей, да и нашими интересами. До самой своей смерти тетя Галя была самым близким для нас человеком, а Леня (Леонид Александрович Виноградов) просто еще одним братом.
Кроткий, застенчивый человек, удивительно терпимый, тетя Галя буквально зверела и свирепела, когда слышала имя Сталина. Те эпитеты, которые она щедро бросала в адрес тирана, здесь даже приводить не буду. Помню, когда Сталинскую премию переименовали в Государственную премию СССР, папе пришло из исполкома извещение о том, что будут заменять дипломы и значки "старого образца" (то есть с изображением Сталина) на дипломы и значки "нового образца" (то есть с серпом и молотом). Папа попросил меня пойти в исполком и провести эту процедуру. Когда я вернулся, дома были и папа, и мама, и тетя Галя. Папа уже собирался на спектакль, когда я отдал ему три диплома и три лауреатских медали. Тетя Галя очень заинтересованно спросила:
- Петенька, как это происходило?
На это тут же стал отвечать папа (который там, кстати, не был):
- Галя, медали и дипломы, которые принес Петя, бросили на пол и стали топтать, топтать ногами!
Смех был всеобщим.
Тетя Галя была человеком невероятной эрудиции. Память у нее была такая, что ей мог бы позавидовать любой историк (кстати, по части ее исторических знаний тоже было чему завидовать). Ее можно было спросить, например:
- Тетя Галя, а что делал Пушкин 15 февраля 1822 года?
Она тут же отвечала:
- Ну как же! За ним зашел Пущин, и они пошли к Вяземскому.
Конечно же, я сейчас привожу не совсем удачный пример - наверняка ошибаюсь с датами. Но тетя Галя не ошибалась никогда!
- Иришенька! - обращалась она к моей маме.- Ты помнишь актрису в Тифлисской труппе Всеволода Эмильевича, которая приезжала к нам в Новороссийск, а Ольга Михайловна ее всегда угощала вареньем? Ее фамилия имярек. Не помнишь? Ну, я тебе напомню. Это было 17 мая 1918 года, мы с тобой еще зашли к Иде, а потом ты побежала к Ляле, чтобы покататься верхом. А 19 мая приехал Всеволод Эмильевич.
Я, например, не понимаю, как можно было помнить все по датам, да еще после девятнадцати лет тюрем и ссылок!
Читала тетя Галя бесконечно много. И больше всего - мемуаров! Жизнь Пушкина, Достоевского, Толстого, Тургенева, Комиссаржевской она знала буквально по дням. Когда тетя Галя читала, смотреть на нее было наслаждение: куда-то исчезала озабоченность, разглаживались морщины, и весь вид ее был такой счастливый, покойный - можно только позавидовать человеку с таким богатым духовным содержанием!
Работала тетя Галя после возвращения из лагерей и ссылок в туберкулезном диспансере. И здесь тоже проявились ее феноменальные данные: она наизусть помнила не только самих больных, состоящих на учете, годы их рождения, место их работы, но она помнила и всех "контактных": жен, мужей, детей, соседей. И считала это само собой разумеющимся. Терпимость ее к людям тоже была поразительной. Если кто-то про кого-то говорил: "Это сволочь" - тетя Галя мягко возражала: "Нет, он не сволочь. Просто у него сложная психика. Ему самому с собой тяжело" и так далее. Единственным исключением, как я уже сказал, был Сталин.
Сына своего, Леню, тетя Галя любила безумно. И он отвечал ей взаимностью. Всегда подшучивал над ней:
- Галочка, что-то у тебя на столе книжек поубавилось? А где "Братья Карамазовы"? - И ко мне: - Она их наизусть учила.
Тетя Галя при этом только смущенно улыбалась.
В нашей семье, в жизни моих родителей тетя Галя была, пожалуй, самым близким человеком, и не рассказать о ней я не могу. А Леня, кстати, очень много фотографировал отца, и его фотографии помещены и в книге о Меркурьеве, и на пластинке "Василий Васильевич Меркурьев" (там почему-то автор фотографий не указан). И эта книга будет во многом иллюстрирована фотографиями работы Леонида Виноградова.
* * *
Как я уже писал, начиная с 1946 года мы нигде не отдыхали, кроме как на своей даче. Никогда ни один из нас не был в пионерском лагере, родители никогда не бывали в домах отдыха или домах творчества. Папа вообще не любил "пассивный" отдых - он очень любил физический труд, любил смотреть на плоды своего труда. А также любил тишину и одиночество (хотя бы иногда, хотя бы не круглый год ощущать внимание к себе, взгляды на себе). Дача наша находилась в глуши (с одной стороны - лес на 3 километра, после которого начинался военный аэродром, оставшийся еще от финнов, с другой - лес на 1,5 километра, за которым находились строения, попеременно бывшие то подсобным хозяйством "Большевички", то ветеринарной школой, то вспомогательной школой для детей с неполным развитием). С севера к даче вела пустынная дорога через поля, засаженные во времена, когда еще это была Финляндия, ровными полосами берез, ольхи, клена (и до ближайшего "перекрестка", у которого стоял одинокий домик, называемый нами "маленьким домиком", расстояние было 1400 метров), а с южной стороны была красавица Вуокса шириной напротив нашего дома около двух километров, а длиной... Такое удобное географическое положение позволяло отцу чувствовать себя свободно. Бывали месяцы, когда вблизи дома не появлялось ни одного человека.
Я помню, что первые годы мы ехали на дачу по 5-6 ча сов. И происходило это не только потому, что, как я уже рассказывал выше, дорога была плохая, извилистая и гористая, но еще и потому, что по всему пути следования в первые послевоенные годы шли саперные работы - разминировали поля, нашпигованные немецкими, финскими и советскими минами. Бывало, стоим на дороге, впереди - вереница машин, сзади тоже. И слышны взрывы. Однажды ехала целая колонна дачников - артистов Пушкинского театра (километрах в сорока от нас поселились Н. К. Симонов, В. И. Янцат, А. Н. Киреев, позже И. О. Горбачев, А. Ф. Борисов), и мы ходили от машины к машине - как бы "в гости". Тогда я познакомился с Андреем Толубеевым - сыном Юрия Владимировича и Тамары Ивановны Алешиной (зрители помнят ее по фильму "Небесный тихоход", где она играет первую "нарушительницу клятвы", вышедшую замуж до окончания войны). Тогда же познакомился с детьми Николая Константиновича Симонова - Леной, Катей, Колей, скромными и очень добрыми ребятами. Все они были старше меня. Были застенчивыми и не очень шли на контакты. Вообще мне больше всех нравились Симоновы. Николай Константинович, этот гигант, этот величайший из трагиков, в жизни был удивительно трогательным, застенчивым, нелюдимым человеком. В обществе он тушевался, замыкался - и слова из него не вытянешь. Очень стеснялся того, что его узнают на улице, поэтому гулял всегда в безлюдных местах. Был он как ребенок. Он замечательно рисовал, но картины свои предпочитал не показывать. Родители мои рассказывали, как однажды пришли к нему и уговорили показать работы. Симонов съежился как-то, буркнул: "Ну, пошли!" В соседней комнате он стал по одной картине открывать и со словом "вот!" буквально на полминуты представлял ее взору зрителя, тут же поворачивал к стене и протягивал следующую. Так за полчаса он "продемонстрировал" более тридцати своих картин. Потом, смущенный, сидел насупившись и не проронил ни слова. А когда родители попытались высказать свое в высшей степени положительное отношение, Симонов замахал руками: "Да ладно, ладно, ладно! Не надо!"
Я очень много раз видел Симонова на сцене. Впервые - в роли Лаврецкого в "Дворянском гнезде". Я при шел в театр вместе с папой - он репетировал какой-то спектакль, а я пролез в ложу к радистам (она у самой сцены) и смотрел оттуда. Ничего тогда не понял, но Симонова запомнил. И в последней сцене, когда Лаврецкий приходит в дом, где уже нет ни Калитиной, ни Лемма, я заплакал. Потом видел этот спектакль, когда Лаврецкого играл Горбачев. И не плакал. А от Симонова - плакал.
Видел (и не однажды) "Живой труп". Два актера меня в нем потрясли: Симонов и Лебзак (она играла Машу). Мне показалось все таким правдивым, что я не мог уснуть, хотя домой меня привезла сама Ольга Яковлевна Лебзак наша "мама Оля".
Были у Симонова и очень неудачные работы - не стоит их вспоминать. Но были и потрясения - и таких работ немало. Его Протасов, Лаврецкий, Сальери, Маттиас Клаузен - это то, что навсегда останется мерилом в искусстве.
Любил я наблюдать, как Симонов и папа готовятся к спектаклю. Они много играли вместе. На спектакль за ними приезжала одна машина, (жили мы рядом, буквально через квартал). Иногда с папой на спектакль ехал я. Симонов садился в машину, здоровался, по-детски улыбаясь, и замолкал. Папа спрашивал его:
- Коля, ты смотрел вчера хоккей?
- Да ерунда! И в футбол разучились играть. Я ведь и сам играл. И правого играл, и офсайда играл...
Тут папа рассмеялся.
- Ты чего смеешься? - обиделся Симонов.- Играл. И еще как играл! - И замолк.
Дорога до театра короткая. Вот и восьмой, служебный подъезд. Два великана - Симонов и Меркурьев - идут через тротуар к дверям. Прохожие останавливаются, рассматривают их, улыбаются. А они идут на работу.
Их гримерные рядом. Тоненькая фанерная перегородка, через которую они переговариваются. Иногда повторяют диалоги, договариваются о каких-то находках, потом замолкают. Кто-то к ним заходит, о чем-то с ними говорят, но они уже на вопросы отвечают механически.
Их гардеробщица Клавдия Ефимовна - человек удивительно преданный, деликатный, истинный театральный работник, проверяет их костюмы, помогает одеваться, наливает из термоса чай. Потом приходит гример Вера Александровна Корнилова, свою работу делает быстро, аккуратно, точно. Сама разговор не начинает. И говорит только тогда, когда папа или Николай Константинович ее о чем-то спросят. Бывает, что разговорятся, а бывает, что вся процедура гримирования проходит молча. Папа бубнит текст - это почти всегда. Роль лежит перед ним на столике. Потом заходит суфлер Н. А. Толстых - она всегда заходит перед спектаклем, чтобы понять, почувствовать, в каком состо янии сегодня ее "подопечные". Папа иногда говорит ей:
- Давайте пройдем такую-то сцену!
И они проговаривают текст.
По радио - голос помощника режиссера:
- Добрый вечер, товарищи! Даю первый звонок.
После второго звонка из своей комнаты Симонов говорит:
- Ну, Вася, пойдем, что ли?
- Идем, идем! - отвечает отец.
И они идут на сцену. Сцена - рядом. Но и Симонов, и отец садятся в кулисе задолго до третьего звонка.
Когда они входят в кулисы, там все затихает. При других актерах рабочие не стесняются - особенно молодые. При Симонове и Меркурьеве тишина удивительная.
Третий звонок, мелодичный удар гонга (такой гонг имеется, по-моему, только в Александринском театре; из-за него одного стоит пойти туда на спектакль), в зале гаснет свет. Еще два удара в гонг - начинается спектакль.
Много раз я был в кулисе, когда на сцену выходил отец. И каждый раз удивлялся его преображению. А осо бенно - в последние его годы. Бывало, приезжает на спектакль больной, еле идет, еле поднимается по винтовой лестнице. Одеваться сам не может - Клавдия Ефимовна надевает на него все: и рубашку, и ботинки. Не дожидаясь звонков, идет в кулису. Там садится, опустив голову, опустив руки. Посмотришь на него - не верится, что он сможет выйти на сцену. Но вот начался спектакль, и чем ближе момент его выхода, тем более набирает он сил. Вот - выход...
Легкой, пружинистой походкой, с ясным взором, в котором и следа нет болезни, под бурные аплодисменты выходит на сцену Артист.
И после спектакля он остается в таком вот, "живом" состоянии. Как-то однажды, уже незадолго до смерти, после спектакля "Последняя жертва" папа сказал:
- Пожалуй, это единственный допинг, который меня может оживить.
* * *
В нашей семье редко случались спокойные, беззаботные вечера. Это бывало в основном тогда, когда у папы удачно шла работа в театре, он после репетиции был весел, а вечером у него не было ни спектакля, ни съемки, ни концерта, ни занятий в институте. В такой вечер мы все оказывались в одной комнате, и шли чудесные, обворожительные разговоры о театре. Начинали эти разговоры мы, дети. И родители много рассказывали.
Я тогда знал истории Александринского театра удивительно хорошо! Мама рассказывала о постановках Мейерхольда - "Маскараде", "Дон Жуане". Причем рассказы эти были тем занимательнее, что в них вплетались живые подробности.
Мама рассказывала, как Мейерхольд для Варламова (великого "дяди Кости", как называл его весь Петербург), который играл Сганареля, поставил такие мизансцены, что тучному "дяде Косте" не приходилось много передвигаться - он в основном сидел на банкеточках. А чтобы Варламову не нужно было учить текста, (этого он не любил и большей частью либо играл под суфлера либо импровизировал свой текст), около каждой банкеточки стояли "слуги просцениума" с книжечками и вовремя подавали текст. Папа к этому рассказу добавлял байку о том, как говорили между собой два гиганта Александринской сцены - Варламов и Давыдов:
Давыдов: Эх, Костя, мне бы твой талант, я бы чудеса на сцене творил!
Варламов: А я бы с твоим вообще на сцену не пошел.
Папа Варламова никогда на сцене не видел ("дядя Костя" умер в 1915 году), но мама маленькой девочкой бывала и на репетициях, и на спектаклях в Александринке.
Еще папа рассказывал об актере Кондрате Яковлеве. У этого актера была привычка большим пальцем правой руки теребить ноздрю. И вот приходит Яковлев в театр, теребит свою ноздрю, а попутно здоровается с коллегами, для рукопожатия на секунду отрывая руку от ноздри. Дошла очередь до актера Е. П. Студенцова (а он был рафинированным интеллигентом, эстетом и его шокировали манеры Яковлева). Студенцов в ответ на протянутую Яковлевым руку убрал свою за спину и сказал: "Вы в носу ковыряете". Яковлев помрачнел и вышел из театра. Не был ни на репетиции, не пришел на спектакль и вообще запил. Появился через неделю и повторил ту же процедуру: теребит ноздрю протягивает руку, теребит ноздрю - протягивает руку. Около Студенцова, продолжая теребить ноздрю, произносит: "Ковыряю, да в своем" - и протягивает руку следующему.
Был в Александринском театре замечательный актер Анатолий Павлович Нелидов (телезрители, наверняка, помнят его по фильму "Антон Иванович сердится" - он там играет профессора консерватории по вокалу и ссорится с Антоном Ивановичем). Так вот, Анатолий Павлович обожал разыгрывать Юрия Михайловича Юрьева - выдающегося актера, одного из патриархов императорской сцены и одного из первых народных артистов СССР. В мейерхольдовском "Маскараде" он играл Арбенина. Розыгрыши Нелидова всегда носили "скабрезный" характер. Юрьева коробило и переворачивало от всяких неэстетичных выражений. А уж если он образно представлял себе то, о чем говорил Нелидов, то мог и в обморок упасть.
И вот однажды перед одной из последних репетиций "Леса" Островского (Юрьев играл Несчастливцева, Нелидов - Восьмибратова) Анатолий Павлович говорит:
- Да, Юра! Я сегодня какой-то странный сон видел. Может, ты скажешь, к чему бы это он мог быть?
Юрьев, догадываясь, что сейчас будет розыгрыш, тем не менее, поддается! (Ох уж эти актеры! Дети!):
- Какой сон?
- Так вот, будто идем мы с тобой, Юра, по лесу и навстречу нам медведь. Огромный, бурый, страшный медведь! И говорит нам: "Вы что это тут в моем лесу расхаживаете? Вам мало своего "Леса" в Александринке?" Юра, мы с тобой - ни живы ни мертвы! "А ну, идите за мной!" Мы послушно идем. Идем, идем и доходим до полянки, на которой стоят две бочки. Одна, Юра, бочка - с говном...- Юрьева передернуло.- ...а другая - с медом. И говорит медведь тебе: "Ты, Юрьев,- народный артист, а потому полезай в мед. А ты, Нелидов,заслуженный, так твое место в говне". Представляешь, Юра, мое состояние? И здесь несправедливость! Но что делать! Залезли мы с тобой в эти бочки, сидим. А медведь на наручные часы смотрит и правую лапу поднял - ну прямо как перед спортивным состязанием. Потом говорит: "Хватит! Вылезайте!" Мы вылезли: ты-то - в меде, а я, Юра,- весь в говне...- У Юрьева уже предобморочное состояние.- "А теперь,- говорит медведь,- оближите один другого!"
У Юрьева началась рвота, он побледнел. Потом отошел, покачал головой:
- Мерзавец...
У мамы была богатая фантазия, и она зачастую забывала, что она видела сама, а что нафантазировала из рассказов своих родителей. Так однажды она стала вспоминать Антона Павловича Чехова, будто она помнила, как он приходил к Мейерхольдам. Но тут же сама сказала: "Этого, конечно, не может быть - Чехов умер за год до моего рождения, но в детстве так об этом образно говорили родители, особенно отец, что мне даже во сне стало сниться, как это все происходило".
Но Скрябина она помнила хорошо. Он приходил в дом к Мейерхольду, играл на рояле, а мама потихоньку забиралась под рояль и там слушала. Однажды она под роялем и заснула. Эту историю я знаю не только от мамы, но и от ее родной сестры Татьяны Всеволодовны Воробьевой, которая вообще фантазировать не умела.
Много услышал я рассказов от родителей и о других артистах Александринки. И больше всего запомнился рассказ об Илларионе Николаевиче Певцове. Об этом замечательном актере написаны книги, статьи, так что нет нужды пересказывать его биографию. Одна деталь из рассказов папы и мамы врезалась в память особенно - это об исполнении Певцовым роли профессора Бороздина в пьесе Афиногенова "Страх". Когда Бороздин - Певцов остается один на сцене (после бурного диалога, где он терпит моральное поражение), он долго сидит, не говоря ни слова. (Родители говорили, что по продолжительности эта пауза была так велика, что вряд ли этот рекорд кто-нибудь сможет побить). Потом снимает пенсне, и из его глаза выкатываются две слезы. На каждом спектакле - две слезы! И весь зал видит эти две слезы - и в партере они видны, и на галерке. По словам родителей, эта сцена всегда потрясала. Кстати, именно Певцову принадлежит фраза: "Если ты можешь не быть актером, значит ты им не можешь быть".
Много добрых слов сказали родители о Борисе Михайловиче Сушкевиче - и как об актере, и как о режиссере, о художественном руководителе театра, о профессоре Театрального института. Отец признавал, что истинный смысл режиссерских мизансцен он понял именно у Сушкевича. Мама говорила, что лучшего Маттиаса Клаузена, чем Сушкевич, она не видела.
Сейчас я понимаю, что этот замечательный режиссер, актер и театральный деятель незаслуженно забыт. А ведь было время, когда он был директором Театрального института, был главным режиссером Александринского театра, был руководителем Нового театра (впоследст вии Театр имени Ленсовета, а ныне Санкт-Петербург ский Открытый театр), он был замечательным воспитателем и актеров, и режиссеров.
Помню мамин рассказ о том, как на руководимом ею курсе был студент Карнаухов, невероятно зажатый и не поддававшийся раскрепощению. И мама пошла на риск: ему, первокурснику, она дала монолог Гамлета (в спальне Королевы). С точки зрения театральной педагогики, программы, это было абсолютно недопустимо - такой материал студенты если и осваивали, то только на последних курсах. Когда подошел момент показа на кафедре, все недоумевали: как могла Ирина Всеволодовна допустить это?
Но Карнаухов блестяще исполнил монолог - пропала его скованность, он раскрепостился. На обсуждении все хвалили Карнаухова и ругали маму. Резюмировал Сушкевич:
- Риск был? Был. Ирина Всеволодовна справилась? Справилась. Результат есть? Есть. Победителей не судят!
И Карнаухову была присуждена именная стипендия (кажется, Яблочкиной). Спустя годы Евгений Карнаухов стал народным артистом, работал в Минске, много снимался в кино. В последние годы своей жизни был артистом Московского театра имени Вл. Маяковского.
С папой Сушкевич работал в Театре имени А. С. Пуш кина - он ставил "Петра Первого", где папа играл Меньшикова. Из рассказов родителей я помню, что когда репетировалась сцена Меньшикова и Екатерины Первой (ее играла прекрасная актриса Н. Н. Бромлей), то папа старался повернуться к Екатерине лицом, а Сушкевич его поворачивал спиной. Отец говорил:
- Борис Михайлович, мне неудобно так.
- А мне наплевать, что вам неудобно. Зрителю должно быть удобно.
И отец, почувствовав, что у Сушкевича очень четко прочерчена линия всего спектакля, стал искать оправдания этой мизансцены (Сушкевич не разжевывал свои намерения - актеры должны были понять их сами), и оправдание нашлось. Меркурьев - Меньшиков стал бросать через плечо реплики Екатерине - и сцена приобрела необходимую конфликтность.
В этой роли отца очень хвалил Алексей Толстой и, якобы, даже сказал:
- Что же этот дурак Петров взял сниматься Жарова? Вот истинный Меньшиков!