– удивился художник. – В том-то и штука – какой артишок?.. Недавно герцог загадал загадку посланнику Феррары, Пандольфо Коленуччо: я, говорит, съем артишок, лист за листом. Может быть, это означает союз врагов его, которых он, разделив, уничтожит, а может быть, и что-нибудь совсем другое. Вот уже целый час ломаю голову! И наклонившись к уху Леонардо, прошептал: – Тут все загадки да ловушки! О всяком вздоре болтают, а только что заговоришь о деле – немеют, как рыбы или монахи за едою. Ну, да меня не проведешь! Я чую – что-то у них готовится. Но что именно? Что? Верите ли, мессере, – душу заложил бы дьяволу, только бы знать, что именно!
И глаза у него заблестели, как у отчаянного игрока. Из приотворенной двери высунулась голова Агапито. Он сделал знак художнику.
Через длинный, полутемный ход, занятый телохранителями – албанскими страдиотами, вступил Леонардо в опочивальню герцога, уютный покой с шелковыми коврами по стенам, на которых выткана была охота за единорогом, с лепною работою на потолке, изображавшею басню о любви царицы Пазифаи к быку. Этот бык, багряный или золотой телец, геральдический зверь дома Борджа, повторялся во всех украшениях комнаты, вместе с папскими трехвенечными тиарами и ключами св. Петра.
В комнате было жарко натоплено: врачи советовали больным после ртутного втирания беречься сквозняка, греясь на солнце или у огня. В мраморном очаге пылал благовонный можжевельник; в лампадах горело масло с примесью фиалковых духов: Чезаре любил ароматы. По обыкновению, лежал он, одетый, на низком ложе без полога, посередине комнаты. Только два положения тела были ему свойственны: или в постели, или верхом. Неподвижный, бесстрастный, облокотившись на подушки, следил он, как двое придворных играют в шахматы рядом с постелью на яшмовом столике, и слушал доклад севкретаря: Чезаре обладал способностью разделять внимание на несколько предметов сразу. Погруженный в задумчивость, медленным, однообразным движением перекатывал он из одной руки в другую золотой шар, наполненный благоуханиями, с которым никогда не расставался, Так же как со своим дамасским кинжалом.
Он принял Леонардо со свойственной ему очаровательной любезностью. Не позволяя преклонить колено, Дружески пожал художнику руку и усадил его в кресло. Пригласил его, чтобы посоветоваться о планах Браманте для нового монастыря в городе Имоле, так называемой Валентины, с богатою часовнею, больницею и странноприимным домом. Чезаре желал сделать эти благотворительные учреждения памятником своего христианского милосердия.
После чертежей Браманте показал ему новые, только что вырезанные образчики букв для печатного станка Джеронимо Сончино, в городе Фано, которому покрови тельствовал, заботясь о процветании искусств и наук в Романье.
Агапито представил государю собрание хвалебных гимнов придворного поэта Франческо Уберти. Его высочество благосклонно принял их и велел щедро наградить поэта.
Затем, так как он требовал, чтобы ему представляли не только хвалебные гимны, но и сатиры, секретарь подал ему эпиграмму неаполитанского поэта Манчони, схваченного в Риме и посаженного в тюрьму Св. Ангела – сонет, полный жестокою бранью, где Чезаре назывался лошаком, отродьем блудницы и папы, восседающего на престоле, которым некогда владел Христос, ныне же владеет сатана, – турком, обрезанцем, кардиналом-расстригою, кровосмесителем, братоубийцей и богоотступником.
«Чего ты ждешь, о Боже терпеливый, – восклицал поэт, – или не видишь, что святую церковь он в стойло мулов обратил и в непотребный дом?»
– Как прикажете поступить с негодяем, ваше высочество? – спросил Агапито.
– Оставь до моего возвращения, – тихо молвил герцог. – Я с ним сам расправлюсь. Потом прибавил еще тише: – Я сумею научить писателей вежливости. Известен был способ, которым Чезаре «учил писателей вежливости»: за менее тяжкие обиды отрубал им руки и прокалывал языки раскаленным железом. Кончив доклад, секретарь удалился.
К Чезаре подошел главный придворный астролог Вальгулио с новым гороскопом. Герцог выслушал его внимательно, почти благоговейно, ибо верил в неизбежность рока, в могущество звезд. Между прочим, объяснил Вальгулио, что последний припадок французской болезни у герцога зависел от дурного действия сухой планеты Марс, вступившей в знак влажного Скорпиона; но только что соединится Марс с Венерою, при восходящем Тельце, – болезнь пройдет сама собою. Затем посоветовал, в случае, если его высочество намерен предпринять какое-либо важное действие, выбрать 31 число декабря, после полудня, так как соединение светил в этот день знаменует счастье Чезаре. И, подняв указательный палец, наклонившись к уху герцога, молвил он трижды таинственным шепотом:
– Сделай так! Сделай так! Сделай так! Чезаре потупил глаза и ничего не ответил. Но художнику показалось, что по лицу его промелькнула тень.
Движением руки отпустив звездочета, обратился он снова к придворному строителю.
Леонардо разложил перед ним военные чертежи и карты. Это были не только исследования ученого, объяснявшие строение почвы, течение воды, преграды, образуемые горными цепями, исходы рек, открываемые долинами, но и произведения великого художника – картины местностей, как бы снятые с высоты птичьего полета. Море обозначено было синею краскою, горы – коричневою, реки – голубою, города – темно-алою, луга – бледно-зеленою; и с бесконечным совершенством исполнена каждая подробность – площади, улицы, башни городов, так что их сразу можно было узнать, не читая названий, приписанных сбоку. Казалось, будто бы летишь над землей и с головокружительной высоты видишь у ног своих необозримую даль. С особенным вниманием рассматривал Чезаре карту местности, ограниченной с юга озером Бельсенским, с севера – долиною речки, впадающей в Арно, Валь д'Эмою, с запада – Ареццо и Перуджей, с востока Сиеною и приморскою областью. Это было сердце Италии, родина Леонардо, земля Флоренции, о которой герцог давно уже мечтал, как о самой лакомой добыче.
Углубленный в созерцание, наслаждался Чезаре этим чувством полета. Словами не сумел бы он выразить того, что испытывал, но ему казалось, что он и Леонардо понимают друг друга, что они – сообщники. Он смутно угадывал великую новую власть над людьми, которую может дать наука, и хотел для себя этой власти, этих крыльев для победоносного полета. Наконец, поднят глаза на художника и пожал ему руку с обворожительно-любезной улыбкой:
– Благодарю тебя, мой Леонардо! Служи мне, как до сих пор служил, и я сумею тебя наградить. – Хорошо ли тебе? – прибавил заботливо. – Доволен ли жалованьем? Может быть, есть у тебя какое-либо желание? Ты знаешь, я рад исполнить всякую просьбу твою.
Леонардо, пользуясь случаем, замолвил слово за мессера Никколо – попросил для него свидания у герцога. Чезаре пожал плечами с добродушною усмешкою.
– Странный человек этот мессер Никколо! Добивается свиданий, а когда принимаю его, говорить нам не о чем. И зачем только прислали мне этого чудака? Помолчав, спросил, какого мнения Леонардо о Макиавелли.
– Я полагаю, ваше высочество, что это один из самых умных людей, каких я когда-либо встречал в моей жизни.
– Да, умен, – согласился герцог, – пожалуй, кое-что и в делах разумеет. А все-таки… нельзя на него положиться. Мечтатель, ветреник. Меры не знает ни в чем. Я, впрочем, всегда ему желал добра, а теперь, когда узнал, что он твой друг, – тем более. Он ведь добряк! Нет в нем никакого лукавства, хотя он и воображает себя коварнейшим из людей и старается меня обмануть, как будто я враг вашей Республики. Я, впрочем, не сержусь: понимаю, что он это делает потому, что любит отечество больше, чем душу свою. – Ну, что же, пусть придет ко мне, ежели ему так хочется… Скажи, что я рад. А кстати, от кого это намедни я слышал, будто бы мессер Никколо задумал книгу о политике или о военной науке что ли?
Чезаре опять усмехнулся своею тихою усмешкою, как будто вспомнил вдруг что-то веселое.
– Говорил он тебе о своей македонской фаланге? Нет? Так слушай. Однажды из этой самой книги о военной науке объяснял Никколо моему начальнику лагеря, Бартоломео Капраника и другим капитанам правило для расположения войск в порядке, подобном древней македонской фаланге, с таким красноречием, что всем захотелось увидеть ее на опыте. Вышли в поле перед лагерем, и Никколо начал командовать. Бился, бился с двумя тысячами солдат, часа три продержал их на холоде, под ветром и дождем, а хваленой фаланги не выстроил. Наконец Бартоломео потерял терпение, вышел тоже к войску, и хотя отроду ни одной книги о военной науке не читывал – во мгновение ока, под звук тамбурина, расположил пехоту в прекрасный боевой порядок. И тогда-то все еще раз убедились, сколь великая разница между делом и словом. – Только смотри, Леонардо, ему ты об этом не сказывай: Никколо не любит, чтобы ему напоминали македонскую фалангу!
Было поздно, около трех часов утра. Герцогу принесли легкий ужин – блюдо овощей, форель, немного белого вина: как настоящий испанец, отличался он умеренностью в пище.
Художник простился. Чезаре еще раз с пленительной любезностью поблагодарил его за военные карты и велел трем пажам проводить с факелами, в знак почета. Леонардо рассказал Макиавелли о свидании с герцогом. Узнав о картах, снятых им для Чезаре с окрестностей Флоренции, Никколо ужаснулся. – Как? Вы – гражданин Республики – для злейшего врага отечества?..
– Я полагал, – возразил художник, – что Чезаре считается нашим союзником…
– Считается! – воскликнул секретарь Флоренции, и в глазах его блеснуло негодование. – Да знаете ли вы, мессере, что, если только это дойдет до сведения великолепных синьоров, вас могут обвинить в измене?.. – Неужели? – простодушно удивился Леонардо. – Вы, впрочем, не думайте, Никколо, – я в самом деле ничего не смыслю в политике-точно слепой… Они молча посмотрели друг другу в глаза и вдруг почувствовали, что в этом они до последней глубины сеердца навеки различны, чужды друг другу и никогда не сговорятся: для одного как будто вовсе не было родины, другой любил ее, по выражению Чезаре, «больше, чем душу свою».
В ту ночь уехал Никколо, не сказав, куда и зачем. Вернулся на следующий день после полудня, усталый, озябший, вошел в комнату Леонардо, тщательно запер двери, объявил, что давно уже хотелось ему поговорить с ним о деле, которое требует глубокой тайны, и повел речь издалека. Однажды, три года назад, в сумерки, в пустынной местности Романьи, между городами Червией и Порто Чезенатико, вооруженные всадники в масках напали на конный отряд, провожавший из Урбино в Венецию жену Баттисто Карачоло, капитана пехоты Яснейшей республики, мадонну Доротею, отбили ее и ехавшую с ней двоюродную сестру ее, Марию, пятнадцатилетнюю послушницу Урбинского девичьего монастыря, усадили на коней и ускакали. С того дня Доротея и Мария пропали без вести. Совет и Сенат Венеции почли оскорбленной Республику в лице своего капитана и обратились к Людовику XII, к испанскому королю и папе с жалобами на герцога Романьи. обвиняя его в похищении Доротеи. Но улик не было, и Чезаре ответил с насмешкою, что, не имея недостатка в женщинах, не имеет нужды отбивать их по большим дорогам. Ходили слухи, будто бы мадонна Доротея быстро утешилась, следуя за герцогом во всех его походах и не слишком горюя о муже. У Марии был брат, мессер Диониджо, молодой капитан на службе Флоренции, в Пизанском лагере. Когда все ходатайства флорентийских синьоров оказались столь же бесполезными, как жалобы Яснейшей Республики, Диониджо решил сам попытать счастья, приехал в Романью под чужим именем, представился герцогу, заслужил его доверие, проник в башню Чезенской крепости и бежал с Марией, переодетой мальчиком. Но на границе Перуджи настигла их погоня. Брата убили. Марию вернули в крепость.
Макиавелли, как секретарь Флорентийской Республики, принимал участие в этом деле. Мессер Диониджо подружился с ним, доверил ему тайну отважного замысла, рассказал все, что мог узнать о сестре своей от тюремщиков, которые считали ее святой и уверяли, будто бы она творит исцеления, пророчествует, будто бы руки и ноги ее запечатлены кровавыми крестными язвами, подобными «стигматам» святой Екатерины Сиенской.
Когда Чезаре наскучила Доротея, он обратил свое внимание на Марию. Знаменитый обольститель женщин, зная за собой очарование, которому самые чистые не могли противиться, был уверен, что, рано или поздно, Мария окажется такой же покорной, как все. Но ошибся. Воля его встретила в сердце этого ребенка непобедимое сопротивление. Молва гласила, что в последнее время герцог часто бывал в ее тюремной келье, подолгу оставался с ней наедине, но то, что происходило на этих свиданиях, для всех было тайною.
В заключение Никколо объявил, что намерен освободить Марию.
– Если бы вы, мессере Леонардо, – прибавил он, – согласились помочь мне, я повел бы это дело так, что никто ничего не узнал бы о вашем участии. Я, впрочем, хотел просить у вас лишь некоторых сведений о внутреннем расположении и устройстве крепости Сан-Микеле, где находится Мария. Вам, как придворному строителю, было бы легче проникнуть туда и все разузнать.
Леонардо смотрел на него молча, с удивлением, и под этим испытующим взором Никколо рассмеялся вдруг неестественным, резким, почти злобным смехом.
– Смею надеяться, – воскликнул он, – в излишней чувствительности и в рыцарском великодушии вы меня не заподозрите! Соблазнит ли герцог эту девочку, или нет, мне, конечно, все равно. Из-за чего же хлопочу я, угодно вам знать? Да хотя бы из-за того, чтобы доказать великолепным синьорам, что и я могу на что-нибудь пригодиться, кроме шутовства. А главное, надо же чем-нибудь позабавиться. Человеческая жизнь такова, что если не позволять себе изредка глупостей, околеешь от скуки. Надоело мне болтать, играть в кости, ходить в непотребные дома и писать ненужные донесения флорентийским верстникам! Вот и придумал я это дело – все-таки не забава ведь, а дело!.. Да и жаль пропустить случай. Весь план готов с чудеснейшими хитростями!..
Он говорил поспешно, как бы в чем-то оправдываясь. Но Леонардо уже понял, что Никколо мучительно стыдится доброты своей и, по обыкновению, скрывает ее под цинической маской.
– Мессере, – остановил его художник, – прошу вас, рассчитывайте на меня, как на себя, в этом деле – с одним условием, чтобы, в случае неудачи, ответил я так же, как вы.
Никколо, видимо, тронутый, ответил на пожатие руки и тотчас изложил ему свой план.
Леонардо не возражал, хотя в глубине души сомневался, чтобы столь же легким оказался на деле, как на словах, этот план, в котором было что-то слишком тонкое и хитрое, непохожее на действительность.
Освобождение Марии назначили на 30-е декабря – день отъезда герцога из Фано.
Дня за два перед тем прибежал к ним поздно вечером один из подкупленных тюремщиков предупредить о грозящем доносе. Никколо не было дома. Леонардо отправился искать его по городу.
И После долгих поисков нашел он секретаря Флоренции в игорном вертепе, где шайка негодяев, большею частью испанцев, служивших в войске Чезаре, обирала неопытных игроков.
В кружке молодых кутил и развратников объяснял Макиавелли знаменитый сонет Петрарки:
Ferito in mezzo di core di Laura[60] – Открывая непристойное значение в каждом слове и доказывая, что Лаура заразила Петрарку французскою болезнью. Слушатели хохотали до упаду.
Из соседней комнаты послышались крики мужчин, визги женщин, стук опрокинутых столов, звон шпаг, разбитых бутылок и рассыпанных денег: поймали шулера. Собеседники Никколо бросились на шум. Леонардо шепнул ему, что имеет сообщить важную новость по делу Марии. Они вышли.
Ночь была тихая, звездная. Девственный, только что выпавший снег хрустел под ногами. После духоты игорного дома Леонардо с наслаждением вдыхал морозный воздух, казавшийся душистым.
Узнав о доносе, Никколо решил с неожиданной беспечностью, что пока еще беспокоиться не о чем.
– Удивились вы, найдя меня в этом притоне? – обратился он к спутнику. – Секретарь Флорентийской Республики – чуть не в должности шута придворной сволочи! Что же делать? Нужда скачут, нужда пляшет, нужда песенки поет. Они, хоть и мерзавцы, а щедрее наших великолепных синьоров!..
Такая жестокость к самому себе была в этих словах Никколо, что Леонардо не выдержал, остановил его.
– Неправда! Зачем вы так о себе говорите, Никколо? Разве не знаете, что я ваш друг и сужу не как все?..
Макиавелли отвернулся и, немного помолчав, продолжал тихим изменившимся голосом:
– Знаю… Не сердитесь на меня, Леонардо! Порой, когда на сердце слишком тяжело – я шучу и смеюсь, вместо того, чтобы плакать…
Голос его оборвался, и, опустив голову, проговорил он еще тише:
– Такова судьба моя! Я родился под несчастною звездою. Между тем как сверстники мои, ничтожнейшие люди, преуспевают во всем, живут в довольстве, в почестях, приобретают деньги и власть, – я один остаюсь позади всех, затертый глупцами. Они считают меня человеком легкомысленным. Может быть, они правы. Да, я не боюсь великих трудов, лишений, опасностей. Но терпеть всю жизнь мелкие и подлые оскорбления, сводить концы с концами, дрожать над каждым грошом – я, в самом деле, не умею. Э, да что говорить!..-безнадежно махнул он рукою, и в голосе его задрожали слезы.
– Проклятая жизнь! Ежели Бог надо мной не сжалится, я, кажется, скоро брошу все, дела, мону Мариетту, мальчика, – ведь я им только в тягость, пусть думают, что я умер, – убегу на край света, спрячусь в какую-нибудь дыру, где никто меня не знает, к подеста в письмоводители, что ли, наймусь, или детей буду учить азбуке в сельской школе, чтобы не околеть с голоду, пока не отупею, не потеряю сознания, – ибо всего ужаснее, друг мой, сознавать, что силы есть, что мог бы что-нибудь сделать и что никогда ничего не сделаешь – погибнешь бессмысленно!..
Время шло, и по мере того, как приближался день освобождения Марии, Леонардо замечал, что Никколо, несмотря на самоуверенность, слабеет, теряет присутствие духа, то медлит неосторожно, то суетится без толку. По собственному опыту художник угадывал то, что происходило в душе Макиавелли. Это была не трусость, а та непонятная слабость, нерешительность людей, не созданных для действия, та мгновенная измена воли в последнюю минуту, когда нужно решать не сомневаясь и не колеблясъ, которые ему самому, Леонардо, были так знакомы. Накануне рокового дня Никколо отправился в местечко по соседству с башней Сан-Микеле, чтобы все окончательно приготовить к побегу Марии. Леонардо должен был утром приехать туда же.
Оставшись один, ожидал он с минуты на минуту плачевных известий, теперь уже не сомневаясь, что дело кончится глупой неудачей, как шалость школьников. Тусклое зимнее утро брезжило в окнах. Постучали в дверь. Художник отпер. Вошел Никколо, бледный и растерянный.
– Кончено! – произнес он, в изнеможении опускаясь на стул.
– Так я и знал, – без удивления молвил Леонардо. – Я говорил вам, Никколо, что попадемся. Макиавелли посмотрел на него рассеянно. – Нет, не то, – продолжал он. – Мы-то не попались, птичка из клетки улетела. Опоздали. – Как улетела? – Да так. Сегодня перед рассветом нашли Марию на полу тюрьмы с перерезанным горлом. – Кто убийца? – спросил художник. – Неизвестно, но, судя по виду ран, едва ли герцог. нa что другое, а на это Чезаре и его палачи – мастера: сумели бы перерезать горло ребенку. Говорят, умерла девственницей. Я думаю, сама…
– Не может быть! Такая, как Мария-ее ведь считали святою?..
– Все может быть! – продолжал Никколо, – вы их нe не знаете! Этот изверг…
Он остановился и побледнел, но кончил с неудержимым порывом:
– Этот изверг на все способен! Должно быть, и святую сумели довести до того, что сама на себя наложила руки…
– В прежнее время, – прибавил он, – когда еще ее не так стерегли, я видел ее раза два. Худенькая, тоненькая, как былинка. Личико детское. Волосы редкие, светлые, как лен, точно у Мадонны Филиппино Липпи в Бадии Флорентийской, что является св. Бернарду. И красотыто в ней особенной не было. Чем только герцог прельстился… О, мессере Леонардо, если бы вы знали, какой это был жалкий и милый ребенок!..
Никколо отвернулся, и художнику показалось, что на ресницах его заблестели слезы.
Но тотчас спохватившись, докончил он резким, крикливым голосом:
– Я всегда говорил: честный человек при дворе все равно, что рыба на сковороде. Довольно с меня! Я не создан быть слугою тиранов. Добьюсь наконец, чтобы Синьория отозвала меня в другое посольство – все равно куда, лишь бы подальше отсюда!
Леонардо жалел Марию, и ему казалось, что он не остановился бы ни перед какой жертвой, чтобы спасти ее, но в то же время в самой тайной глубине сердца его было чувство облегчения, освобождения при мысли о том, что не надо больше действовать. И он угадывал, что Никколо испытывает то же самое.
Тридцатого декабря, с рассветом, главные боевые силы Валентине, около десяти, тысяч пехоты и двух тысяч конницы, выступили из города Фано и расположились лагерем по дороге в Синигаллию, на берегу речки Метавр, в ожидании герцога, который должен был выехать на следующий день, назначенный астрологом Вальгулио – 31 декабря.
Заключив мир с Чезаре, маджонские заговорщики, по соглашению с ним, предприняли общий поход на Синигаллию. Город сдался, но кастеллан объявил, что не откроет ворот никому, кроме герцога. Бывшие враги его, теперешние союзники, в последнюю минуту, предчувствуя недоброе, уклонялись от свидания. Но Чезаре обманул их еще раз и успокоил, как впоследствии выразился Макиавелли, – «чаруя ласками подобно василиску, который манит жертву сладким пением».
Сгоравший любопытством Никколо не захотел дожидаться Леонардо и отправился тотчас вслед за герцогом. Через несколько часов художник выехал один. Дорога шла на юг, так же, как от Пезаро, по самому берегу моря. Справа были горы. Их подножия иногда тaK близко подступали к берегу, что едва оставалось узкое пространство для дороги.
День был серый, тихий. Море такое же серое, ровное, как небо. Бездыханный воздух окован дремотой. Карканье ворон предвещало оттепель. Вместе с каплями едва моросившего дождя или талого снега падали ранние сумерки. Показались черно-красные кирпичные башни Синигаллии.
Город, стиснутый между двумя преградами – водой И горами, как настоящая западня, находился на расстоянии мили от плоского взморья и арбалетного выстрела от подножия Апеннин. Достигнув речки Мизы, дорога круто заворачивала влево. Здесь был мост, построенный наискось через реку, и против него городские ворота. Перед ними небольшая площадь с низкими домиками предместья – большей частью кладовыми венецианских купцов.
В то время Синигаллия была обширным полуазиатским рынком, где купцы Италии обменивались товарами с турками, армянами, греками, персами, славянами из Черногории и Албании. Но теперь даже самые многолюдные улицы – Кипра, Занте, Кандии, Кефалонии – были пусты. Леонардо никого не встречал, кроме солдат.
Кое-где в бесконечно длинных, однообразно тянувшихся по обеим сторонам улиц, сводчатых навесах торговых рядов с кладовыми и фондаками, заметил он следы грабежа – разбитые стекла в окнах, сорванные замки и запоры, выломанные двери, разбросанные тюки товаров. Пахло гарью. Полуобгоревшие здания еще дымились, и по углам старинных кирпичных дворцов, на толстых кольцах чугунных факельных подсвечников, виднелись трупы висельников. Темнело, когда на главной площади города, между Палаццо Дукале и круглою, приземистою, с грозными зубцами, синигалльскою крепостью, окруженною глубоким рвом, среди войска, при свете факелов, увидел Леонардо Чезаре.
Герцог казнил солдат, виноватых в грабеже. Мессер Агапито читал приговор. По знаку Чезаре осужденных повели на виселицу. В то время, как художник искал глазами в толпе придворных, кого бы расспросить о том, что здесь произошло, увидел он секретаря Флоренции. – Знаете? Слышали? – обратился к нему Никколо. – Нет, ничего не знаю и рад, что встретил вас. Расскажите.
Макиавелли повел его в соседнюю улицу, потом, через несколько тесных и темных переулков, занесенных снежными сугробами, в глухое предместье на взморье, около верфи, где в одинокой покривившейся лачуге, у вдовы корабельного мастера, удалось ему в это утро, после долгих поисков, найти единственное свободное помещение в городе – две маленькие каморки, одну для себя, другую для Леонардо.
Безмолвно и поспешно засветил Никколо свечу, вынул из походного погребка бутылку вина, раздул головни в очаге и уселся против собеседника, вперив в него горящий взор:
– Так вы еще не знаете? – произнес торжественно. – Слушайте. Событие необычайное и достопамятное! Чезаре отомстил врагам. Заговорщики схвачены. Оливеротто, Орсини и Вителли ожидают смерти.
Он откинулся на спинку стула и посмотрел на Леонардо молча, наслаждаясь его изумлением. Потом, делая над собой усилие, чтобы казаться спокойным и бесстрастным, как летописец, излагающий события давних времен, как ученый, описывающий явление природы, начал рассказ о знаменитой «Синигалльской западне».
Приехав рано поутру в лагерь на реке Метавре, Чезаре отправил вперед двести всадников, двинул пехоту и следом за ней выехал сам с остальною конницей. Он знал, что союзники встретят его и что главные силы их удалены в соседние с городом крепости, чтобы очистить место для новых войск.
Подъезжая к воротам Синигаллии, там, где дорога, заворачивая влево, идет по берегу Мизы, велел коннице остановиться и выстроил ее в два ряда-один – задом к реке, другой задом к полю, оставив между ними проход для пехоты, которая, не останавливаясь, переходила через мост и вступала в ворота Синигаллии.
Союзники – Вителоццо, Вителли, Гравина и Паоло Орсини – выехали ему навстречу верхом на мулах, в сопровождении многочисленных всадников.
Как будто предчувствуя гибель, Вителоццо казался таким печальным, что на него дивились те, кто знал его прошлое счастье и храбрость. Впоследствии рассказывали, что перед отъездом в Синигаллию он простился с домашними, как будто предвидел, что идет на смерть.
Союзники спешились, сняли береты и приветствовали герцога. Он также сошел с коня, сначала подал руку по очереди каждому, потом обнял и поцеловал их, называя милыми братьями.
В это время военачальники Чезаре, как заранее было условлено, окружили Орсини и Вителли так, что каждый из них оказался между двумя приближенными герцога, который, заметив отсутствие Оливеротто, подал знак своему капитану, дону Микеле Корелла. Тот поскакал вперед и нашел его в Борго. Оливеротто присоединился к поезду и, все вместе, дружески беседуя о военных делах, направились во дворец перед крепостью.
В сенях союзники хотели было проститься, но герцог, все с той же пленительной любезностью, удержал их и пригласил войти во дворец.
Только что вступили в приемную, как двери заперлись, восемь вооруженных людей бросились на четырех, по двое на каждого, схватили их, обезоружили и связали. Таково было изумление несчастных, что они почти не сопротивлялись.
Ходили слухи, будто бы герцог намерен покончить с врагами в ту же ночь, удавив их в тайниках дворца.
– О, мессер Леонардо, – заключил Макиавелли свой рассказ, – если бы вы только видели, как он обнимал их, как целовал! Один неверный взгляд, одно движение могли его погубить. Но такая искренность была в лице его И в голосе, что-верите ли? – до последней минуты я не подозревал ничего – отдал бы руку на отсечение, что он не притворяется. Я полагаю, что из всех обманов, какие совершались в мире с тех пор, как существует политика, это прекраснейший! Леонардо усмехнулся.
– Конечно, – молвил он, – нельзя отказать герцогу в отваге и хитрости, но все же, признаюсь, Никколо, я так мало посвящен в политику, что не понимаю, чем собственно вы так восхищаетесь в этом предательстве?
– Предательстве? – остановил его Макиавелли. – Когда дело, мессере, идет о спасении отечества, не может быть речи о предательстве и верности, о зле и добре, о милосердии и жестокости, – но все средства равны, только бы цель была достигнута.
– При чем же тут спасение отечества, Никколо? Мне кажется, герцог думал только о собственной выгоде…
– Как? И вы, и вы не понимаете? Но ведь это же ясно, как день! Чезаре – будущий объединитель и самодержец Италии. Разве вы не видите?.. Никогда еще не было столь благоприятного времени для пришествия героя, как теперь. Ежели нужно было Израилю томиться в египетском рабстве, дабы восстал Моисей, персам – под игом мидийским, дабы возвеличился Кир, афинянам погибать в междоусобиях, дабы прославился Тезей, – то так же точно и в наши дни нужно было, чтобы Италия дошла до такого позора, в котором находится ныне, испытала худшее рабство, чем евреи, тягчайшее иго, чем персы, большие раздоры, чем афиняне, – без главы, без вождя, без правления, опустошенная, растоптанная варварами, претерпевшая все бедствия, какие только может претерпеть народ, – дабы явился новый герой, спаситель отечества! И хотя в былые времена как будто мелькала для нее надежда в людях, казавшихся избранниками Божьими, но каждый раз судьба изменяла им, на самой высоте величия, перед совершением подвига. И полумертвая, почти бездыханная, все еще ожидает она того, кто уврачует ее раны – прекратит насилия в Ломбардии, грабежи и лихоимства в Тоскане и Неаполе, исцелит эти смрадные, от времени гноящиеся язвы. И днем, и ночью взывает к Богу, молит об Избавителе…
Голос его зазвенел, как слишком натянутая струна – и оборвался. Он был бледен; весь дрожал; глаза горели. Но, вместе с тем, в этом внезапном порыве было что-то судорожное и бессильное, похожее на припадок.
Леонардо вспомнил, как несколько дней назад, по поводу смерти Марии, называл он Чезаре «извергом».
Художник не указал ему на это противоречие, зная, что он теперь отречется от жалости к Марии, как от постыдной слабости.
– Поживем – увидим, Никколо, – молвил Леонардо. – А только вот о чем я хотел бы спросить вас: почему именно сегодня вы как будто окончательно уверились в божественном избрании Чезаре? Или «западня Синигалльская» с большею ясностью, чем все его прочие действия, убедила вас в том, что он герой?
– Да, – ответил Никколо, уже овладев собой и опять притворяясь бесстрастным. – Совершенство этого обмана больше, чем прочие действия герцога, показывает в нем столь редкое в людях соединение великих и противоположных качеств.