Как-то раз Каталина, зайдя ночью в больницу, чтобы повидать сына, долго искала его и не могла найти, как вдруг увидела его сидящим с книгой в руках на вязанке приготовленного для печки хвороста и вспомнила, может быть, как, лет семь назад, в бедном фонтиверском домике, застала его стоящим на коленях на такой же вязанке хвороста и погруженным в молитву. Но не было теперь на лице его такого блаженства, как тогда, а было то жалкое, потому что напрасное, усилие, которое свойственно всегда ищущей и никогда не находящей человеческой мысли; мука сомнения была теперь в этом лице вместо блаженства веры (Barusi, 85. Bruno, 13 — 378).
Главным и любимым учителем Жуана в иезуитской школе был почти ровесник его, двадцатилетний юноша, о. Жуан Бонифачио, вдохновенный апостол новых «человеческих наук», humanities, влюбленный в древнюю латинскую словесность, особенно в поэзию Виргилия, которая была для него как бы вторым Священным Писанием. Когда начальники Иисусова Общества предложили ему покинуть школу, чтобы заняться изучением высшей теологии, о. Бонифачио ответил: «Нет, я дурно поступил бы, если бы покинул то, что, я чувствую, приносит душе моей наибольшую пользу… В этом служении латинству, latinizado, я хочу умереть, потому что Господь оказал мне великие милости в нем» (Barusi, 81. Astrain, Hist. d. I. Comm. de Jes., 1918, IV, 106).
Так, те юные годы, когда человеком для всей будущей жизни его избирается путь, Жуан провел между святым врачом, Гомецом Перейрой, и святым гуманистом, о. Бонифачио.
16
В 1563 году, когда наступило совершеннолетие Жуана, дон Алонзо, чтобы отблагодарить его за все, что он сделал для больницы, предложил ему место капеллана в больничной церкви с доходом достаточным для того, чтобы не только его самого, но и мать его на всю жизнь обеспечить, и очень удивился, когда Жуан от этого места отказался; и больше еще удивился, когда, сказав ему, что он был бы недобрым сыном, если бы мать свою, которая столько за него страдала и столько для него сделала, не успокоил на старости лет, он вгляделся в лицо его и увидел, что Жуан слышит его и не слышит, как будто о чем-то своем, более для него важном думает. Долго не мог понять дон Алонзо, что это значит; вдруг вспомнил: «Кто не возненавидит отца своего и матерь свою… тот не может быть Моим учеником». Эти слова всегда ужасали его, а теперь ужаснули так, как еще никогда. «Вместе прожили шесть лет, а ведь я его почти не знаю», — подумал он с горечью тайной обиды, потому что Жуан, уходя, даже не поблагодарил его как следует.
Кажется, о действительной причине отказа его от капелланства лучше всего можно судить по воспоминаниям очевидца этого дела: «День ото дня пламенел он все больше любовью к непорочной Деве Марии. Encendi?ndose de dia en dia mas el amor ardiente de la immaculada Virgen Maria». «К этому делу (капелланству) не чувствовал он никакого призвания, потому что хотел более удалиться и сосредоточиться, deseaba apartarse m?s у apretarse m?s» (Bruno, 16 — 379. Baruzi, 91). «Братство Кармеля совершенно Мариино, ordo Carmeli totus Marianus est». Вот почему и решает войти в него «любовью к непорочной Деве Марии пламенеющий» Жуан.
Ночью, однажды, «тайно ото всех», muy secretamente, по воспоминанию тех же свидетелей, — значит, вероятно, не сказав ничего никому, ни даже брату и матери, ушел он из больницы Св. Антония в кармелитскую обитель Св. Анны, где решил постричься (Bruno, 9 — 379).
A oscuras у segura
Рог la secreta escala disfrazada…
В темноте безопасной,
По лестнице тайной, невидимый, —
О, нежданное счастие! —
В темноте я бежал потихоньку,
Когда все успокоилось в доме моем, —
может быть, вспоминает он в «Темной Ночи», «Noche Oscura», об этом первом исходе своем из мира (Baruzi, 444. Hoorn., 5).
В том же 1563 году, 24 февраля, в день Св. Евангелиста Матфея, пострижен был в иноки Братства Кармеля Жуан де Иэпес, под именем Жуана дэ Санто Матиа. Сами постригаемые, в те дни, избирали имена свои в монашестве. Соединением этих двух имен — первого евангелиста, Матфея, и последнего — Иоанна, Жуан предрек весь путь духовной жизни своей: от первого возвещения христианства к последнему его исполнению, от Евангелия к Апокалипсису, от настоящей Римской Церкви к Будущей Церкви Вселенской.
Когда, стоя на коленях перед жертвенником, только что облеченный в нижнюю черную рясу и верхнюю, белую, как бы под солнечною, белою ризою самой Царицы Небесной, Жуан произносил обет «послушания, целомудрия и бедности Богу и Блаженной Деве Марии Горы Кармеля, Beatae Virgini Mariae de Monte Carmelo», — может быть, впервые лицо его озарилось светом того, что некогда будет «неземным восторгом», Экстазом св. Иоанна Креста.
Вдруг, подняв глаза, увидел он, как луч, упавший от лампады на золотую дароносицу, затеплился звездой в янтарном сумраке, и вспомнилась ему увиденная им из глубины мединского колодца, чудесного спасения вестница, Дневная Звезда.
Ave Maria пели иноки, а Жуан шептал свою, только что в сердце его рожденную молитву:
Ave Stella Diurna!
Радуйся, Звезда Дневная!
Радуйся, Матерь Всепетая!
Радуйся, Дева Пречистая,
Всех упавших в колодец спасение!
Знал он, что, сколько бы ни погружался в глубокие воды колодца, — вынырнет, увидит Дневную Звезду и будет Ею спасен.
Так исполнилась молитва Каталины: «Матерь Божия, сына моего Ты спасла; да будет же он слугою Твоим во веки веков!»
17
Иноки обители Св. Анны принадлежали к Братству Обутых, Calzados, соблюдающих новый, «смягченный» устав, mitigatus. «Но Жуан и среди них жил по древнему уставу Кармеля, с крайнею суровостью, mucho rigor», — вспоминают свидетели (Baruzi, 92). Так начал он один, за свой собственный страх, великое дело Реформы (Dem., 25).
Главною целью его уже и тогда было совершенное от всего «обнажение», desnudez, потому что вершины Кармеля может достигнуть только «от всего обнаженный, ничего не желающий» desnude de todo, sin querer nada (Baruzi, IX — 364). Чувствуя, может быть, что Обутые смотрят на него косо за одинокое усилие его к совершенству, он, кажется, решил, уже в эти дни, перейти в Картезианское Братство с уставом более строгим, чем у Обутых Кармеля (Baruzi, 92).
В 1564 году, когда миновал первый год послушничества его, старшие в Братстве отправили его в Саламанкский университет. Если верить свидетельству «Апостолической Тяжбы», должно быть, только общему месту житий, поспешили они сделать потому, что «угадывали в нем будущую славу Кармеля» (Dem., 25). Но, может быть, на самом деле уже и тогда, как столько раз потом, Обутые, от совершенства отказавшиеся, хотели избавиться от того, кто в подвиге совершенного монашества был для них только бельмом на глазу.
В эти дни Саламанкский университет своим влиянием на весь христианский мир затмил двух великих соперников своих — университеты Болонский и Парижский. Более пяти тысяч студентов собралось в него со всех концов не только Испании, но и всей Европы. В поисках новых путей он вернулся от мертвой схоластики к живым источникам веры — Св. Писанию, Отцам Церкви и к тому, кого Тридентский Собор ставил наравне с Писанием, — Ангельскому Учителю, Doctor Angelicus, св. Фоме Аквинскому (Вrunо, 37–38).
Брат Жуан дэ Санто Матиа, по прибытии в Саламанку, поступил в Кармелитскую высшую школу, stadium generate, Св. Андрея, входившую в состав университета как один из его факультетов (Вrunо, 28).
Два течения, старое и новое, боролись в университете. Сказывались эти два течения всего нагляднее в борьбе двух языков — церковного, латинского, и народного, испанского, или, точнее, кастильского, наиболее тогда совершенного из всех испанских наречий. Старые профессора, особенно теологи, стояли за латинский язык, а молодые, так же как огромное большинство студентов, — за кастильский. Струны студенческих гитар пели в ночных серенадах любовно-пастушеские песни двух тогдашних кастильских поэтов, Боскана и Гарчилазо (Boscan, Garcilaso). Новая, на древнее рабство в Церкви восстающая свобода мира славилась в этих, как будто еще невинных, а на самом деле уже опасных для Церкви, потому что мятежных, песнях.
С кем был в этой борьбе языков молодой бакалавр, Жуан дэ Матиа? Судя по тому, что все его книги будут написаны не на мертвом, латинском, а на живом, испанском языке, он, вероятно, сделал выбор этого языка уже тогда, в студенческие годы. Если св. Иоанн Креста будет одним из величайших поэтов Испании, то этим он обязан только Богу и себе; но языком, орудием поэзии, обязан он уже в те годы сделанному выбору (Baruzi, 89 — 102).
Та же борьба двух течений, старого и нового, происходила и в ученом споре между теологами — схоластиками и более свободными исследователями Св. Писания (Вrunо, 43). Судя опять по тому, что книги св. Иоанна Креста будут написаны в духе свободного исследования, он был уже и тогда, в Саламанкском университете, защитником новой свободы против старого гнета церковной схоластики. «Я буду пользоваться для выражения мыслей моих богословием Школы (Схоластикой)», — скажет он в начале одной из наиболее свободных книг своих, «Песни Духа», Cantico Espiritual (Bruno, 41 — 383). Но схоластика будет для него только старой формой, ледяным, хрустальным сосудом, в который вольет он огненное вино нового религиозного опыта.
Инок Августинова Братства, великий богослов, поэт, музыкант и астролог, Луис дэ Лэон, был одним из лучших и наиболее студентами любимых профессоров Саламанкского университета. Обвиненный Св. Инквизицией за перевод «Песни Песней» на испанский язык и, кажется, причисленный к еретикам, Иллюминатам, los Alumbrados, — так назывались тогда в Испании тайные ученики Лютера и Кальвина, — он заточен был на пять лет в тюрьму, а когда, выпущенный из нее, вернулся в университет, то встречен был учениками с еще большей любовью.
В огромной аудитории, где собралась тысячная толпа студентов, наступила вдруг такая тишина, что слышно было бы, как муха пролетела, когда в первый раз, после пятилетнего отсутствия, взошел снова на кафедру их любимый учитель. Видно было по изможденному лицу его, чего ему стоили эти пять лет заточения. Но когда начал он говорить, продолжая урок с того самого места, на котором остановился пять лет назад, то в голосе и в лице его было такое спокойствие, как будто этих страшных лет для него не было вовсе (Baruzi, 127–129. Bruno, 43. Dem., 166. Villemain, Essai sur le g?nie de Pendare, 495). Новый дух мирской свободы одержал в эту минуту такую победу над старым духом церковного рабства, что кости Торквемады, Великого Инквизитора, должны были бы перевернуться в гробу. Если в благоговейной толпе учеников Луиса дэ Лэон был и Жуан дэ Санто Матиа, то, может быть, он почувствовал это веяние духа и лучше понял, чем когда-либо, что значит: «Где Дух Господень, там свобода».
После того как в 1558 году вышла первым полным изданием на латинском языке книга Кальвина «Установление христианства», «Institutio Christianismi», меньше, может быть, говорили в Саламанкском университете о св. Фоме Аквинском, чем о Кальвине. Много, должно быть, слышал о нем и Жуан дэ Санто Матиа и, может быть, чувствовал, как страшная мысль Кальвина «должное получает Бог только тогда, когда человек совсем уничтожен» приближается, хотя и обратной близостью, к собственному религиозному опыту его: «Все и Ничто» (Нооrn., X–XIII).
За три студенческих года, от 1564 до 1567, продолжая начатое в иезуитской школе Медины дэль Кампо образование, Жуан изучал латинскую словесность, логику, физику, этику по Аристотелю и высшую теологию по св. Фоме Аквинскому. Но так же, как некогда на Мединской ярмарке, в том, что люди называют «жизнью», он и теперь, в Саламанкском университете, в том, что люди называют «знанием», может быть, уже предчувствовал, что человеческое, мнимое Всё есть действительное Ничто, и уже подходил к тому последнему выводу из всего человеческого знания, который сделает некогда в «преисподнем опыте» своем, experiencia abismal:
Я самого себя не знаю…
я мое бежит от меня,
и пустота во мне бесконечная;
а все же, в незнании моем,
я выше всякого знания.
Может быть, уже и тогда приближался он к великому открытию своему — вечному в мире взаимодействию премирных начал — Ничего и Всего, как бы двойному шествию Ангелов, нисходящих и восходящих по лестнице Иакова.
В 1567 году произошло событие, решившее судьбу Жуана, — встреча его с Терезой Иисуса. Кажется, оба они сразу не поняли, какое значение будет иметь эта встреча не только для них самих, но и для всего великого дела Реформы, а когда поняли, то не могли не увидеть, что встреча их есть чудо Божьего Промысла.
«Не добро быть человеку одному» — это, вероятно, чувствовал Жуан, в иные минуты жизни своей, так, как никто. Не было, может быть, человека более одинокого, чем он. «Мужество у него великое, но он всегда один, mas es solo», — скажет о Жуане Тереза. Глубже колодца мединского был для него черный колодец одиночества; чудом Божьим спасся он из того, и из этого — таким же чудом — встречей с Терезой.
После этой встречи он и начнет великое дело всей жизни своей — Реформы — может быть, ему самому еще невидимый, но уже действительный путь от настоящей Римской Церкви к будущей Церкви Вселенской.
18
Тотчас после свидания с Терезой Жуан вернулся в Саламанку, кончил университет, принял в Мединской обители Св. Анны рукоположение в священники и отправился в глухое местечко Дуруэло близ города Авилы, у подножия Сиерры дэ Гредос, где только что Тереза основала первую мужскую обитель Нового Кармеля.
Тихие, светлые луга, тихие, темные рощи, воздушно-синеющая вдали и всегда убеленная снегами горная цепь Сиерры — все в Дуруэло напоминало Жуану родной Фонтиверос, но, вместо тамошних болотных лагун, здесь было множество чистых, как слеза, и холодных, как лед, родников, наполнявших воздух и в самые знойные, летние дни райскою свежестью.
Радоваться будет, Возлюбленный,
Будет глядеться в твою красоту
На пустынных горах и холмах,
Там, где бьют родники;
В чашу леса войдем…
В этих стихах «Песни Духа» (Вrunо, 240–425), может быть, вспоминает Жуан Дуруэло так же, как в «Темной Ночи» и в «Живом пламени любви»: «Мудрости тайно видящей свойственно скрывать душу в себе… Мудрость эта погружает ее в неисповедимую бездну, где чувствует себя душа тайно от всей твари далекой, как только возможно… Это уединение кажется ей безграничной пустыней, тем более блаженной и любовной, чем она… безграничнее, и чувствует себя в ней душа тем более скрытой, чем выше возносится надо всею тварью».
Только там, в пустыне, «душа вкушает свободу в святом неделании сынов Божиих (Ангелов), потому что сам Бог зовет ее туда» (Нооrn., 148–213).
В тихие звездные ночи, когда Млечный Путь мерцал над снежною черною цепью Сиерры, может быть, вспоминал Жуан пифагорейскую музыку сфер:
La noche sosegada…
La m?sica callada.
Ночь успокоение…
Безмолвная музыка,
Пустыня, полная гармонии
(Baruzi, 633–639).
«Новым Вифлеемом был Дуруэло», — скажет Тереза, но вернее было бы назвать его «вторым из двух новых Вифлеемов», потому что первым была Ривотортская убогая «хижина», tugurium, Св. Франциска Ассизского: здесь, в Дуруэло, так же как там, в Ривоторто, христианство возвращалось, или хотело возвратиться, к исходной точке своей — к рождению Бога младенца в яслях, к совершенной нищете и «наготе», desnudez (Baruzi, 161).
Ужас внушило сначала Терезе самоумерщвление дуруэльских подвижников. «Диавол, может быть, искушает их чрезмерностью подвигов», — думала она, но, пристальней вглядевшись в них, поняла: «Радость их так велика, что и самое трудное для них делается легким, con el contento todo se les hacia poco» (Baruzi, 163). «Иго Мое благо и бремя легко» — это чувствовал Жуан как никто; но какого труда стоила ему эта легкость, видно по таким свидетельствам, как это: однажды брат Жуан Креста, Juan de la Cruz (именем этим начал он впервые называть себя в Дуруэло, может быть, в знак того, что здесь только вступил по-настоящему на путь Крестный), брат Жуан Креста, больной, усталый и голодный, попросил у игумена благословения поужинать раньше общей для иноков трапезы. Но когда поужинал, то вдруг овладело им такое раскаяние, как будто совершил он смертный грех, и, войдя в трапезную, где ужинала братия, он упал на колени на кучу принесенных им острых камней и начал ударять себя по обнаженной спине и плечам толстой, с узлами, веревкой, с такою силою, что на рубцах от веревки выступила кровь, и на пол натекла большая лужа крови.
«Братья мои, — говорил он, — я совершил великий грех чревоугодия и уже недостоин святого общения с вами. Молитесь же, чтобы Господь простил меня и помиловал…»
В ужасе, молча, смотрели иноки на это самоистязание, пока, наконец, игумен не велел ему, именем святого послушания, прекратить эту лютую казнь, пойти к себе в келью и помолиться, чтобы Господь простил им грехи бесконечно большие, чем тот, в котором он каялся (Вrunо, 92).
Что это, — жалкое монашеское безумие или, в самом деле, то, чему ужасалась Тереза — «искушение диавола чрезмерностью подвига»? Нет, что-то совсем другое, и, чтобы это понять, надо глубже вдуматься в сделанный Жуаном, «преисподний опыт» Зла. «Все равно, толстою или тонкою ниткою привязана птица за лапку, она не может возноситься к Богу, если от греха не избавится» (Вrunо, 206–418. Subido, I. I, с. 2. Dem., 134). Это значит: нет зла, великого и малого, а есть только добро или зло, и вечная, метафизическая мера их определяется не количеством, а качеством.
То же, что сделает Лейбниц в математике открытием дифференциального исчисления, сделал и св. Иоанн Креста в религии открытием бесконечно-великого значения бесконечно-малых величин добра и зла. Страшное дуруэльское самоистязание его, как будто из-за пустяка, есть, на самом деле, открытое им осуществленное в религиозном опыте, «дифференциальное исчисление» зла и добра.
Следующие семь лет жизни Жуана, от 1570 года до 1577-го, не освещены почти ни одним историческим свидетельством. Почему переселяется он, в 1570 году, из Дуруэло во вторую мужскую обитель Нового Кармеля, основанную Терезой в Манцера (Mabcera), а затем в третью — в Пастрана? Почему, в 1571 году, уходя из пустыни к людям, делается ректором кармелитской школы в городе Алкала? (Dem., 63. Baruzi, 164, 170). На эти вопросы нет ответа в исторических свидетельствах.
В 1572 году Тереза вызвала Жуана в обитель Благовещения в городе Авила, где поселился он в убогой хижине на окраине больших монастырских садов и сделался духовником обители (Dem., 66). Как жил он здесь, в течение пяти лет, остается тоже неизвестным, может быть, потому, что из внешнего мира он ушел во внутренний. Только по книгам его можно отчасти судить о том, что он пережил и сделал за эти годы: всходил, на вершину Кармеля, к высшей, доступной людям точке религиозного опыта — к Богосупружеству, Теогамии (Baruzi, 175–176).
19
С 1570 года начавшееся гонение Обутых на Босоногих особенно усилилось, когда Иоанн Креста соединился с Терезой. Думая, что она без него не могла бы сделать ничего, решили они обезглавить Реформу, заточив его в вечную тюрьму, а в случае нужды и умертвить.
В 1577 году, в ночь на 4 декабря, Обутые с ратными людьми, посланными, должно быть, авильским корреджидором, окружили тот деревянный домик в саду Благовещенской обители, где жил брат Жуан с братом Германом, ворвались в их кельи, схватили обоих братьев «как злодеев», отвели в свою обитель тут же, в г. Авиле, и жестоко избили. В домике сделали обыск и унесли найденные бумаги. К счастию, брат Жуан успел их уничтожить, а опаснейшие даже съесть, чтобы и следа от них не осталось. Судя по этому, враги могли возвести на него такие обвинения, в которых было бы ему нелегко оправдаться (Baruzi, 178–182).
В ту же ночь отвезли его в Толедо, в тамошний монастырь Обутых и посадили в тюремную келью, тесный и темный чулан, с маленьким и, под самым потолком, решетчатым оконцем, подобие гроба, где ему было суждено пробыть около девяти месяцев (Вrunо, 173).
Каждую пятницу водили его в трапезную. Сидя на полу, он ел только хлеб и пил воду, а по окончании трапезы иноки подходили к нему и каждый, по очереди, ударял его бичом по обнаженной спине. Били так жестоко, что вся спина была в ранах, и когда он надевал рясу, она прилипала к окровавленному телу (Вrunо, 175. Dem., 76). В пище, которую ему приносили в тюрьму, был такой страшный вкус, что она казалась ему отравленной, и он со дня на день ждал смерти (Вrunо, 175. Dem., 76).
Часто и подолгу начальники братства убеждали его вернуться от Босоногих к Обутым, соблазняли обещаниями сделать игуменом в какой угодно избранной им обители; уверяли, что Реформа осуждена Церковью и что, продолжая упорствовать, он будет повинен в смертном грехе непослушания и бунта против Церкви.
«Я не отрекусь от Братства Босоногих, если бы это мне и жизни стоило!» — отвечал он на все убеждения, и «в этом был тверд, словно камень», вспоминает свидетель (Вrunо, 174–407).
Наступило невыносимо жаркое лето. Тесная тюремная келья Жуана сделалась «чистилищем смрада и зноя». К довершению всего, он заболел кровавым поносом (Вrunо, 183). Но все его телесные муки были ничто по сравнению с душевными. Иногда, нарочно открывая дверь его тюремной кельи и говоря в соседней комнате так громко, чтобы он мог слышать, иноки поздравляли друг друга с радостною вестью, что дни Реформы сочтены, потому что христианнейший король Филипп II соединился со Св. Престолом, чтобы ее уничтожить (Вrunо, 175–408). Очень вероятно, что бывали такие минуты, когда, слушая эти беседы, чувствовал себя Иоанн таким же еретиком и мятежником, отлученным от Церкви, как Лютер и Кальвин, и тогда находил на него ужас вечной погибели.
«Страшное делает Бог с тем, кто любит Его, но жаловаться им нельзя, потому что Он сделал еще страшнейшее с Единородным Сыном Своим», — скажет св. Тереза Иисуса; то же бы мог сказать и св. Иоанн Креста, в своем толедском аду.
«Он мне говорил, что не было ему в тюрьме никакого утешения от Бога; все страшно — и душа, и тело одинаково», — вспоминает одна из духовных дочерей Иоанна. «Многими годами заточения не мог бы я заплатить и за одну из тех милостей, дарованных мне Господом в тюрьме», — вспоминает он сам (Baruzi, 184. Вrunо, 178). Эти два воспоминания, как будто противоречивые, на самом деле согласны: не «утешения» были для него «милостью Божьей», а безутешность — та Темная Ночь «преисподнего опыта», которая была ему необходима для восхождения на вершину Кармеля.
О, как я знаю этот Родник,
В темной ночи от уст моих убегающий!
Que bien s? yo la fonte que mane у corre.
Aunque es de noche!
(Bruno, 181–411).
В этих стихах, может быть, вспоминает он о Толедской тюрьме так же, как и в этих:
Куда Ты скрылся, Возлюбленный,
Покинул меня, безутешного?..
(Вrunо, 177).
20
Очень важная была для него перемена тюремщиков. Первый из них, человек суровый, никуда не выпускал его из тюрьмы; милостивее был второй, брат Жуан дэ Санта Мария: когда иноки отдыхали в часы полуденного зноя, он позволял ему выходить из тюрьмы в соседнюю большую горницу, чтобы подышать чистым воздухом; но как только слышал, что спавшие проснулись, просил его вернуться в тюрьму, и Жуан покорно шел в нее, но, проходя мимо тюремщика, ласково брал его за руки, смотрел ему прямо в глаза с той обаятельной улыбкой, которой немногие могли противиться, и так горячо благодарил, что слезы навертывались в глазах тюремщика (Вrunо, 182). «Раньше я его никогда не знал, но, видя духовную силу его в страданиях, я понял, что он — святой, le tuve рог une alma santa», — вспоминает брат Жуан дэ Санта Мария (Baruzi, 187).
Сначала позволял он узнику ходить только в соседней с тюремной кельей большой горнице, а потом и во всех остальных, где он только хотел. Каждый раз, как тюремщик оставлял его одного, он потихоньку вывинчивал гвозди из петель наружного на тюремной двери замка, но не вынимал их совсем, а оставлял ослабевшими в петлях так, чтобы, нажав на дверь изнутри, легко было открыть ее, даже когда замок был заперт. Делал он это так искусно, что ничего нельзя было заметить, а если и можно, то, должно быть, тюремщик не хотел замечать, потому что был его сообщником в мыслях о побеге (Вrunо, 186. Baruzi, 187).
Чтобы читать молитвенник и есть скудную пищу свою при свете, тюремщик дал ему лампаду, а также иглу и ниток, чтобы чинить одежду. Может быть, эти три вещи — лампада с железной ручкой в виде крючка, игла и нитки — внушили узнику первую мысль о побеге (Demim., 83).
Как-то раз, зайдя в одну из галерей, он увидел окно, выходившее на пустынный берег быстрой и бурной, как горный поток, реки, Таго, протекавшей внизу, под самыми стенами обители. Круча под окном была такая, что, когда заглянул в нее, голова у него закружилась. Но он все-таки выбрал это окно для побега, потому что лучшего не было, выбрал и ночь. Накануне вырезал из одеял, простынь и одежды длинные, узкие полосы, накрепко сшил их концами, скрутил наподобие веревки, сделал петлю и прицепил к ней железный крючок (Вrunо, 186).
Все уже было готово, когда вечером неожиданно приехал в обитель провинциальный викарий Кастильского Братства Обутых, о. Джеронимо Тостадо, с несколькими братиями. В кельях не было места для всех, и в большой горнице, почти у самых дверей тюремной кельи, поставили койки для двух братьев.
Что было делать Жуану? Откладывать побег слишком опасно: стоило только зайти кому-нибудь в тюремную келью его, чтобы увидеть приготовления к побегу; а если не откладывать, то как пройти между койками так, чтобы не разбудить спящих? После долгих колебаний он решил все-таки бежать.
Ночью, подождав, чтобы братья улеглись и заснули, он приоткрыл дверь. Сделал это очень осторожно, но все-таки едва державшийся на отвинченных петлях замок упал с таким громким стуком, что спящие проснулись, вскочили на койках и воскликнули: «Кто идет?»
Жуан ничего не ответил, и одолеваемые первым крепким сном братья, снова повалившись на койки, глубоко заснули.
Он прошел мимо них. Но, еще не доходя до двери в соседний покой, вдруг вспомнил, что эта дверь всегда запиралась на ночь. Если и теперь была заперта, то все пропало — побег не удался. Но, подойдя к двери, увидел, что она открыта настежь. Ночь была такая душная, что иноки, ложась, решили оставить дверь открытой для свежего воздуха. Это ободрило его как знак того, что чья-то неусыпная забота ведет его и спасает.
Пройдя в темноте ощупью несколько покоев и галерей, увидел он в конце последней тускло синевший на звездном небе четырехугольник выбранного им для побега окна. Подойдя к нему, зацепил железный крючок лампады за деревянную перекладину на кирпичном подоконнике, спустил веревку, перекрестился, вылез из окна и, крепко обеими руками ухватившись за веревку, начал спускаться по ней. Страшно качалась веревка; страшно скрипела наверху гнувшаяся, должно быть, перекладина; страшно шумели внизу бурные волны реки. Ниже, все ниже спускался. Вдруг почувствовал, что веревка почти кончилась. Глянул вниз и увидел, что до земли еще далеко — сажени две. Что делать? Отпустить веревку, упасть и, может быть, разбиться насмерть или опять лезть наверх, чтобы вернуться в тюрьму, где его замучают, наверное, тоже до смерти? «Нет, — подумал, — лучше все, чем это!» Отпустил веревку, упал на кучу камней и лишился чувств, а когда очнулся, то увидел, что лежит на такой круче, что если бы чуть-чуть подальше упал, то слетел бы прямо в омут реки.
Встать хотел, но не мог: такая боль была во всем теле. Кое-как пополз на четвереньках по узкой между рекой и стеной монастыря обходной тропинке, увидел на куче мусора и кухонных отбросов собаку, глодавшую кость. Бросил камнем в нее, чтобы узнать по тому, куда она убежит, где и ему можно было бы пройти. К низенькой стене убежала она и перескочила через нее. Преодолевая боль, он встал и подошел к стенке, но был так слаб, что не мог через нее перелезть. Сделав несколько шагов, увидел в стене дыру и пролез в нее на какой-то большой двор, над которым в звездном небе чернели купола бывшей арабской мечети, нынешней церкви. Не зная, куда идти, лег на землю и опять лишился чувств.
Что было потом, хорошенько не помнил. Полз, шел, падал, вставал, и опять шел, — все это, как в бесконечном и страшном сне.
Начало уже светать, и слышался благовест Ave Maria, когда вышел на какую-то пустынную площадь, где старая женщина, должно быть торговка, открывала ставни на окнах лавки. Подойдя к ней, спросил, как пройти в женскую обитель Нового Кармеля. Глядя на него с испугом, как на выходца с того света, она указала ему путь. Он пошел, еле двигая ногами и на каждом шагу боясь упасть и уже не встать. К счастью, обитель была лишь в нескольких шагах. Подойдя к двери, он постучался. Мать-привратница, Елеонора дэ Джезу, духовная дочь его, открыла ему и, не узнав его, взглянула с таким же испугом, как давешняя женщина на площади.
«Дочь моя, — проговорил он, и, вдруг узнав его по голосу, вся она задрожала от радости. — Это я, брат Жуан Креста. Я только что бежал из тюрьмы Обутых. Ступайте скорее к матери игуменье, скажите ей, что я здесь, и попросите ее спрятать меня хорошенько, потому что братья Обутые, если найдут меня, то растерзают на части…» (Вrunо, 186–188. Dem., 84–85).
Мать Елеонора, впустив его и заперев дверь на все замки, побежала за игуменьей. Брата Жуана отвели в надежный тайник и спрятали так, что когда, часа через два, гнавшиеся за ним Обутые ворвались в обитель, то сколько ни искали, не могли его найти.
«Вижу теперь воистину, что Господь послал Ангела своего и избавил меня», — мог бы сказать св. Иоанн Креста, как освобожденный из Иродовой темницы ап. Петр (D. А., 12, 11).
«Брат Жуан говорил об этом так, что можно было понять, что освобождение его было чудом, librado milagrosamente, хотя в смирении своем он и не говорил… что Матерь Божия помогла ему в этом случае или других подобных, потому что в таких свидетельствах он был очень сдержан, era mui recatado en estas cosas», — вспоминает о.