Египетские романы - Рождение богов. Тутанкамон на Крите
ModernLib.Net / Мережковский Дмитрий Сергееевич / Рождение богов. Тутанкамон на Крите - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Дмитрий Сергеевич Мережковский
РОЖДЕНИЕ БОГОВ.
ТУТАНКАМОН НА КРИТЕ
МАТЕРЬ БОГОВ
I
— «Отец есть любовь». Аб-вад. Аб — Отец, вад — любовь. Вот что на талисмане написано. — Что это значит? — Не знаю… Как надела мне его мать на шею, так и ношу, никогда не снимаю; он меня всю жизнь хранит. Сохранил и давеча от зверя. Когда из камышей выпорскнул вепрь, сшиб меня с ног, хватился я ножа — ножны пусты. Под брюхом у него лежу, а он надо мною храпит, горло клыком достает. Хорошо, что внизу, у ключицы задел, а если бы чуть-чуть повыше, тут бы мне и конец. Вспомнил я талисман, одной рукой нащупал на груди, «Аб вад», — шепчу, а другой рукой нашарил нож в траве; должно быть, выронил, падая. Изловчился, приподнялся и всадил его по рукоять в брюхо зверю. — Талисман тебя спас, а ты — меня. — Я о тебе не думал… Ну, а если бы и спас, какая мне прибыль? Мы ведь купцы о прибыли только и думаем. — Погоди, купец, может быть, будет и прибыль… Лица ее не видел он, но слышал по голосу, что улыбнулась так ласково, что, хотя и знал, что счастья не будет, все-таки сердце от счастья замерло. Таммузадад, сын Иштаррамана, вавилонянин, и Дио, дочь Аридоэля, критянка, шли по лесной дороге с Иды горы, в город Кносс, столицу острова Крита. Дорогу — две колеи в красно-желтой глине — проложили скрипучими колесами телег дровосеки, возившие лес с Горы — мачтовые сосны и кедры — на корабельные верфи Кносской гавани. Охотники возвращались с ловли диких быков, а вепря затравили нечаянно: сам набежал на них, вспугнутый гончими. Священные игры быков совершались на Кносском ристалище во славу Быка. Каждую весну ловцы и ловчихи отправлялись за ними на Гору. Там, на медвяно-злачных пажитях, у ледяно-струйных вод, паслись быки, неукротимо-дикие, тяжело-тучные, широколбистые, огромнорогатые, чудовищно-прекрасные, первенцы творения, сыны Земли, Матери богоподобные. Ловили их, как птиц, в тенета, сплетенные из толстых морских канатов, расставленные в лесных дебрях, на водопойных тропах. Уже весна цвела в долинах, а здесь, на Горе, все еще была зима. Пронзительно-холодный ветер задувал со снежной Иды. Тучи неслись по небу так низко, что, казалось, цеплялись за верхушки сосен. Шел мокрый снег с дождем. Смеркалось. Но весна была уже и в зимних сумерках. Из-под кучи прелых листьев пробивались ландыши; во мху цвели фиалки; куковала кукушка, как будто знала и она, что счастья не будет, а все-таки плакала от счастья. — Да, от всего спасал талисман, — заговорил он опять, — от огня, от яда, от зверя; от одного не спас… — От чего? — спросила она. Он не ответил, и она поняла: «От тебя». Оба закутаны были в звериные шкуры: он — в рыжую, львиную, с пастью на голове вместо шлема; она — в седую, волчью, со шлемом хоревым. У обоих — охотничьи копья в руках, луки и колчаны за спиною. Трудно было узнать, кто мужчина, кто женщина. Скинув львиную пасть с головы, он поднес руку к шее. — Болит? — спросила она. — Не очень. Что это за рана — царапина! Пастухом, в Халихалбате, хаживал на львов с одной палицей. Раз только ощенившаяся львица задрала; след когтей и сейчас на спине. Ну, да я тогда покрепче был, помоложе… Она посмотрела на него заботливо. — Повязка сползла. Дай поправлю. — Нет, где тут в лесу! Ведь скоро будем дома? — Скоро, — ответила она нерешительно. — А дорогу знаешь? Не заблудимся? Вон глушь какая!.. Что это, море шумит? — Нет, сосны. Когда шумят сосны, похоже на море. И, помолчав, повторила опять, как будто думая о своем: — Что ж это значит, «Отец есть любовь»? Кто Отец? Бог? — Не знаю. Сорок лет твержу, а не знаю. Слово Божие — закрытый сосуд: кто знает, что внутри? А может быть, и не надо знать: узнаешь — умрешь?.. — Пусть, — только бы знать! И оба замолчали, прислушались к шуму сосен — шуму незримого моря — не того ли, что бьется о все берега земные неземным прибоем — шумит шумом смерти? — В Уре Халдейском
… — начал он и остановился. Произнеся имя родного города, почувствовал вдруг, что низкие тучи, мокрый снег, приторный запах мокрой хвои, унылое кукование кукушки и шум сосен — шум смерти — все ему здесь ненавистно; ненавистна и она, любимая: из-за нее никогда не вернется он на родину, умрет на чужбине бездомным бродягою, подохнет, как пес на большой дороге. — В Уре Халдейском, — продолжал он, — отец мой был жрецом лунного бога Сина. Тайнам Божьим хотел и меня научить, но я не слушал его, думал тогда о другом. А все же кое-что узнал. Вот что написано в допотопных скрижалях о сотворении человека. Поймешь на нашем языке? — Пойму. — Ну так слушай:
Боги призвали богиню,
Мудрую Мами Помощницу…
— Мами? — удивилась она. — У вас Мами, а у нас Ma. Одно имя? — Да. Может быть, одна у всех. Все люди, как дети, зовут Ее: «Мами»!
Боги призвали богиню,
Мудрую Мами Помощницу:
«Ты, единая плоть материнская,
Можешь людей сотворить».
Открывает уста свои Мами,
Великим богам говорит:
«Я одна не могу»…
Дальше нельзя прочесть, скрижаль сломана. А в конце так:
Открывает уста свои Эа Отец,
Великим богам говорит:
«Бога должно заклать;
С божеской плотью и кровью
Мами глину смесить»…
Так боги и сделали: из плоти и крови закланного Бога человека создали. — Так это и у вас? — еще больше удивилась она. — Да, и у нас. Бог умер, чтобы человек жил. Может быть, это и значит «Отец есть любовь»? — Это! Это! Как же ты говорил, что не знаешь? Из-под хоревого шлема блеснули глаза ее — вещие звезды, страшно-близкие, страшно-далекие, — и опять почувствовал он, что чужбина — родина; умрет из-за нее, ненавистной-любимой, подохнет, как пес на большой дороге, и будет счастлив. — Как же ты говорил, что не знаешь? — повторила она. — Не знаю, ничего не знаю, девушка, — усмехнулся он горько. — Может быть, так, а может быть, и не так. Человек о Боге знает столько же, как о человеке червь. Как твари дрожащей путь Божий постигнуть? Все надвое. На небе одно, а на земле другое. По земле судя, не очень-то Бог любит людей. Как в плачевной песне поется:
Помощи ждал я — никто не помог,
Плакал — никто не утешил;
Кричал — никто не ответил.
Злым и добрым одна участь: умрем и будем, как вода, пролитая на землю, которую нельзя собрать. — Зачем ты так говоришь? — Как так? — Как будто ничего нет. — А что же есть? Тебе лучше знать: ты жрица, умеешь пророчить и гадать; а я купец, умею только считать. Дважды два четыре — смерть. Умрет человек — ляжет и не встанет. — И все? — Все. — И ты больше ничего не хочешь? — Как не хотеть! Хочу, чтоб дважды два было пять, да ведь не будет… О сотворении мира и другое сказано:
Ищешь ты жизни, но не найдешь.
Когда боги людей сотворили,
То себе оставили жизнь,
А людям назначили смерть.
Все надвое. Выбирай, что хочешь: или дважды два пять — жизнь, иди дважды два четыре — смерть. Помолчал и спросил: — А что, девушка, правда, будто бы у вас здесь, на Острове, человеческие жертвы приносятся — отцы заколают первенцев?.. — Молчи! Разве можно говорить об этом, — прошептала она с ужасом. — Говорить нельзя, а делать можно? — Молчи, молчи, безбожник! Если скажешь еще слово, я тебе больше не друг! — проговорила она так повелительно грозно, что он замолчал.
II
Давно уже сошли с дороги на глухую, как звериный след, тропу. Вдруг вышли на лесную поляну, отовсюду огражденную скалами, тихую, теплую. Посреди нее миндальное деревцо розовело розовым цветом, под белым снегом, в мутных сумерках. — А может быть, ты и ошибся в счете, купец: дважды два четыре не все? — сказала она, взглянув на деревцо. — Может быть, и ошибся, — опять усмехнулся он горько. — Слушай, девушка. Сказал безумный мудрому: «Все ли зло под солнцем? Нет ли добра?» И мудрый безумному ответил: «Есть и добро». — «Какое же»? — «А вот какое: разбить нам обоим головы и бросить нас обоих в реку». — Вот так ответил! Вот так ответил! — рассмеялась она весело. Он тоже взглянул на дерево и понял: для нее, смеющейся, он, скорбящий, — как этот мокрый снег для розовых цветов. — Стой, куда мы зашли? — оглянулась она. — Что-то я этой поляны не помню. — Так и знал, что заблудимся! Зачем же свернула с дороги? — Покороче хотела. — Вот тебе и покороче! Ах, бестолковая! Небесных путей искавши, земной потеряли. А ночь на носу… Он присел на поваленный ствол сосны и вытер ладонью пот со лба. О себе она не думала; ко всему привыкла на звериных ловлях; переночевала бы в лесу, как дома. Но видела, что он устал и ослабел от раны. Подумала, решила: — Не бойся, найдем ночлег. — В медвежьей берлоге, что ли? — Нет, у Нее. Он понял: у Нее — у Матери. Имя Ее было так свято, что почти никогда не произносилось. — Где же Она? — Тут недалеко. — А ты почем знаешь? Молча указала она на глубоко зарубленный в сосновой коре, угольчатый крестик — Ее святое знаменье. Подальше, на другом стволе — еще, и еще. Как вехи, вели они к Ней. Следуя по ним, вошли они в овраг — дно высохшего потока, так густо заросшее лиловым вереском и ржавым папоротником, что не видно было, куда ступает нога. Дио шла впереди. Вдруг отшатнулась — едва успела удержать ногу над пропастью. По ту сторону ее, в белесовато-мутной мгле, громоздились горы, как тучи, и высоко над ними, как будто от них отделенная, реяла почти невидимо, бледным призраком, снежная Ида гора — сама Великая Матерь, неизреченная Ma. Дальше, казалось, идти было некуда. Но на отвесной скале, над самою кручею, начертан был четко, красною краскою, все тот же путеводный крестик. Обогнув выступ скалы, по самому краю пропасти, вышли к полукруглой площадке, обставленной каменными глыбами. Это была святая ограда перед входом в пещеру Матери. Камень черный, закругленный сверху, как желудь, стоял посреди площадки. Люди говорили, что он упал с неба падучею звездою и по ночам светился звездным светом. Это был святой Камень — Бэтил: в нем обитал Бог. Дио вошла через калитку в ограду. Подойдя к Камню, обняла его и поцеловала. Потом вернулась к Таммузададу, сказала: — Войди. Со мною можно. И, взяв его за руку, ввела в ограду. В скале была медная дверца. Дио постучалась в нее. Никто не ответил. — Должно быть, Пчелы ушли в город, — сказала она. Пчелами назывались жрицы Матери, и сама Дио была Пчелою. Дверца никогда не запиралась: страх Божий охранял святилище. Открыв ее, вошли через тесную щель в темную, теплую, прокуренную святым шафраном и ладаном пещеру. При тусклом свете, падавшем из приотворенной дверцы, увидели бронзовый треножник — алтарь курений с рдевшим под пеплом жаром углей. Дио вздула огонь и набросала сухих веток. Вспыхнуло яркое пламя, и пещера осветилась. За алтарем курений был алтарь возлияний — черная стеатитовая, на столбиках, доска, с тремя углублениями — чашами, для воды, молока и меда: вода — Отцу, молоко — Сыну, мед — Матери. Дальше в глубину возвышались два огромных глиняных бычьих рога, и между ними медная, на медном древке, двуострая секира, ярко вычищенная, сверкала, отражая пламя. Эта святая Секира — Лабра — была знамением Сына закланного, Тельца небесного: молнийной секирою Отца рассекается туча — телец, чтобы жертвенною кровью — дождем — напитать Землю Кормилицу. А в самой глубине стоял маленький глиняный идол, незапамятно древний, чудовищный, с птичьим клювом вместо лица, смешными обрубками, как бы цыплячьими крылышками вместо рук, исполинскими кольцами-серьгами в исполинских ушах, красными точками вместо сосцов и черным треугольником женских ложесн. Войдя в пещеру, Таммузадад и Дио скинули звериные шкуры. На нем была длинная, подобная жреческим ризам, вавилонская одежда из темно-лиловой шерсти с золотым шитьем, повторявшим узор — райское Древо Жизни между двумя херувимами. Борода, черная с проседью, завита была в правильные ярусы мелких локонов, теперь от сырости развившихся и растрепавшихся несколько смешно и жалобно. Ростом он был невысок, широкоплеч и приземист. Обветренное, смуглое, как у моряков, лицо с резкими чертами, с вечною, как бы застывшею, умною и злою усмешкою, было некрасиво. Но иногда он улыбался неожиданно-детскою улыбкою, и вдруг, точно личина спадала, открывалось другое лицо, простое и доброе. На ней была критская сборчатая, книзу расширенная колоколом, юбка, на каждой ноге закругленная так, что слегка напоминала мужские штаны; стан туго перетянут, как бы перерезан, кожаным поясом-валиком; на верхней части тела — узкий, в обтяжку, хитон из ткани, тонкой и золотистой, как пленка с головки сушеного лука; на груди — трехугольный, низкий до пояса, вырез, обнажавший сосцы. Когда вспыхнуло пламя на жертвеннике, Дио подняла и протянула руки, выставив ладони вперед, к маленькому чудовищному идолу в глубине пещеры; потом поднесла их ко лбу и соединила над бровями, как будто закрывая глаза от слишком яркого света. Повторила это движение трижды, произнося молитву на древнем, священном языке. Таммузадад плохо понимал его, но все-таки понял, что она молится Матери: — Всех детей твоих, Матерь, помилуй, спаси, заступи! Он удивился, узнав почти ту же молитву, которой мать его учила в детстве; с нею же надела ему на шею и ту корналиновую дощечку-талисман, с полустертыми знаками древних письмен: «Отец есть любовь».
III
Кончив молитву, Дио указала ему на две кучи сухих листьев, покрытые овечьим руном, у двух противоположных стен пещеры, — должно быть, ложа здешних Пчел: — Вот тебе и ночлег! Он посмотрел на нее молча, с удивлением: не понимает, что делает, или думает, что от всего сохранит ее святой покров Матери? Потом, усадив его на обрубок дубового пня, вынула из охотничьей сумы все, что нужно для перевязки, сходила за водою на родник в устье пещеры, согрела воду в медной чаше на угольях жертвенника, обмыла рану, присыпала зельем, утоляющим боль, и перевязала лоскутом свежей льняной ткани. Была искусною врачихою, так же, как все Пчелы. Пальцы ее едва касались раны. Но он побледнел и стиснул зубы. — Лилит! Лилит! — шептал, как в бреду. — Что ты шепчешь? — спросила она. Он ничего не ответил, только стиснул зубы еще крепче. Лилит была соблазнительно-прекрасным вавилонским бесом, сосущим по ночам кровь сонных дев и отроков, — сама ни отрок, ни дева, — Дева и Отрок вместе. Девушки часто бывают похожи на мальчиков. Но Дио была больше, чем похожа. Смешно сказать: он иногда не знал, кого любит — ее или его. Видел голую женскую грудь, а все-таки не знал. О, это слишком худое, отрочески-стройное тело, слишком узкие бедра, угловатость движений, непокорные завитки слишком коротких, иссиня-черных волос и мужественно-смуглый, девственно-нежный румянец, как розовый цвет миндаля в густеющих сумерках, и темный пушок на верхней губе — смешные «усики»— для него не смешные, а страшные! Ни он, ни она — она и он вместе — Лилит, Лилит! Иногда ему хотелось спросить ее в упор: «А ты кто?». И если не спрашивал, то не только потому, что это было смешно. «Кто подымет покров лица моего, умрет», — говорит богиня Иштар вавилонская. Звезда любви, утренне-вечерняя, на закате Жена, на рассвете Муж — Муж и Жена вместе. Страшно ему было узнать, кто она: узнать — умереть. Дио вынула из сумы и поставила на стол — другой пень, повыше — две стеклянных сулейки, одну с вином, другую с оливковым маслом; положила хлеб, сыр, сушеные плоды, и для него — ломоть копченой оленины. Сама не ела мяса: ничего дышащего не вкушали жрицы Матери. Угощала его, но он от всего отказывался, только жадно выпил чашу холодной воды. А она ела за двоих, как настоящая охотница. — Теперь уж не заблудимся! — болтала весело. — Тут дорога близехонько. На заре наши с Горы подойдут. У них две телеги; на одной везут быка, а на другую тебя посадим. С ними и вернемся в город… Да что ты такой скучный? О чем думаешь? — Ни о чем. От тебя шафраном пахнет. «Сладкое дыханье зимнего шафрана», — так у вас в песне поется?.. Это ваше святое благовоние. Пчелы? — Да. А ты не любишь? — Нет, ничего. Он вынул из ножен нож, тот, которым убил давеча вепря. Осмотрел, нет ли пятен крови. Тер сукном, чистил. Темным блеском блестело железо. — Черная медь крепче желтой? — спросила она. Железа на Островах не было, не было и слова для него. — Да, крепче, ковче. А если раскалить добела и опустить в воду, будет еще крепче, и гнется, как ивовый прут, не ломается. — Ты им и торгуешь? — Им. Я вам его первый привез, до меня никто не возил. — На нем разжился? — На нем. Железо дороже золота. — Откуда оно? — Из земли Халибов, на Севере. Но и те только купцы да ковачи, а к ним привозят другие, кто живет еще дальше на Севере. Там земля и небо железные, и люди тоже. Если к вам придут, всех истребят. Медью с железом не справиться. У кого железо, тот всех победит. — А могут прийти? — Могут. Уже идут. Был камень, есть медь, будет железо. И тогда начнется война, не то что теперь. Где железо, там и кровь; кровь липнет к железу. В древних книгах сказано: «Все будут убивать друг друга». Был потоп водный — будет кровавый, и тогда всему конец… — Этого не будет! — Будет. Отчего не быть? — Не попустит Мать, — сказала она и, подумав, прибавила: — Как же ты не боишься? — Чего? — Торговать… этим. Не захотела произносить гнусное слово: «железо». — Да Ей-то что? — усмехнулся он. — Боги в такие дела не мешаются. Был бы товар, а купцы будут. Не я, так другой. — Спрячь! Спрячь! Ей не показывай! — прошептала она с отвращением и ужасом. Он спрятал нож в ножны. — А рядом с Халибами живут Амазонки, — продолжал он по старой привычке моряка вспоминать далекие страны. — Амазонки значит Безгрудые. Правую грудь выжигают себе, чтобы не мешала натягивать лук. И такой у них обычай: жены воюют, а мужи прядут шерсть и нянчат ребят. А ведь и у вас тут, на Островах, такой же был когда-то обычай; да и теперь еще мать больше отца, и жрицы святее жрецов. Ведь и вы Пчелы — мужененавистницы? Как это у вас в песне поется? В лунные ночи, в святых садах, в сладком дыхании шафрана, как Пчелки жужжат? — Это не песня, а молитва. — Ну, все равно. Скажи, как? Она улыбнулась и вдруг зашептала, зажужжала тихо — молитвенно:
О, да избегну я, дева безбрачная,
Царственной Матери дочерь свободная,
Рабского ига объятий мужских.
— А дальше, дальше как? — молил он жадно. Она опустила глаза и уже без улыбки прошептала еще тише:
Да преклонит же к молящей
Лик свой милостивый Матерь,
И святым своим покровом
Дева деву осенит!
— Ну а конец я и сам помню:
Лучше в петлю, чем на ложе
Ненавистное мужей!
Так вот вы как, святые девы! Не грудь себе выжигаете, а сердце. Да ведь не выжжете, глупые! Дважды два четыре, это и в любви, как в смерти. Всякая птица вьет гнездо, всякая девушка хочет мужа. Захочешь и ты — полюбишь! Она подняла на него глаза — вещие звезды, страшно-близкие, страшно-далекие. — Не полюблю, — ответила просто. — Так не полюблю. — А как же, как же иначе? Она ничего не ответила. Огонь потухал. Она подбавила смолистых лучин; наколола их побольше, чтобы хватило на ночь. Пламя вспыхнуло. Медная секира заискрилась, черные тени рогов запрыгали по стенам, и маленький идол в глубине пещеры, казалось, замахал цыплячьими крылышками, как будто хотел вспорхнуть. — А правда ли, что тут у вас, в таинствах Матери, жрецы одеваются жрицами, а жрицы — жрецами? — опять заговорил он. — Это зачем? Разве Мать… — Молчи! — сказала она так же грозно-повелительно, как давеча, когда он спрашивал о человеческих жертвах. Но он уже не хотел молчать, весь дрожал, говорил как в бреду: — Тут у вас земля трясется, носить вас больше не хочет. Погодите, ужо накажет вас Бог: провалитесь все в преисподнюю! — За что? — А вот за это, за это! За то, что естество извратили, захотели, чтоб дважды два было пять … Она вдруг рассмеялась ему в лицо так же весело, как давеча, глядя на розовый цвет миндаля в густеющих сумерках. — Ничего, ничего ты не знаешь! И зачем говоришь, когда не знаешь? Он посмотрел на нее молча, в упор, и вдруг опять побледнел, стиснул зубы, почувствовал, как пронзающий укус скорпиона, смешное-смешное и страшное вместе. И уже шевелился, рвался с языка безумный вопрос: «Да ты кто, кто ты, Лилит?» Встал и накинул на себя львиную шкуру. — Куда ты? — В лес. — Зачем? — Спать. — Разве тебе здесь нехорошо? — Нехорошо. — Почему? Он опять посмотрел на нее молча, — и она вдруг поняла. Покраснела, потупилась. Мальчик исчез — осталась девушка. Он пошел к двери. Она — за ним. — Погоди, ты там сейчас не пройдешь в темноте по обрыву. Он остановился, не оглядываясь; чувствовал, что, если оглянется, не уйдет. — Или хочешь так — ты здесь, а я там, в ограде? Мне ничего, я привыкла. Хочешь? Теперь была уже не мальчик и не девочка, а только ребенок. Он оглянулся и медленно-медленно пошел назад. Сел на прежнее место. — Очень ты похожа на отца своего, Дио, — заговорил, как будто спокойно, задумчиво. — Мы с ним друзья были, братья. Плыли раз на корабле за янтарем, к Полночному Берегу, соседнему с Царством Теней, где заря во всю ночь и стволы деревьев белые. Плывем, а море ночное — тихое и светлое, как воздух, точно и нет его вовсе, а только два неба, вверху и внизу. «Вон, говорю, какая тишь: это к буре. А что, брат мой, не страшно тебе в бурю с таким, как я? Ведь боги топят корабли со злодеями?» И все ему о себе рассказал. А он говорит… — Что ты ему рассказал? — Погоди, потом скажу. А он говорит: «Нет, не страшно, Таму»… Он тебя так называл? — Так. «Нет, говорит, не страшно, Таму. Мы — братья. Я тебя никогда не покину: вместе жили, вместе и умрем». Буря тогда была большая, но ничего, спаслись. А все-таки боги сделали по-своему. Когда мы возвращались на Остров, у самого берега, у мыса Лифинского, где море кипит, как котел, корабль разбился в щепки о подводные камни. Я спасся, а отец твой погиб. Да, боги сделали по-своему: погубили невинного, а злодея спасли… — Что же ты ему рассказал? — Зачем тебе? — Чтобы знать, кто ты. — А если скажу, отпустишь? — Как захочешь, так и сделаю. Он опустил глаза и заговорил опять как будто спокойно, задумчиво: — Я сказал ему, что на мне кровь. — Чья? — Отца. Помолчал и спросил все так же спокойно: — Не веришь? Она вгляделась в лицо его и тоже опустила глаза — поверила. — Как это было? — Как было? А очень просто. Была у нас рабыня, эламитянка, девчонка лет тринадцати. И не очень хороша, так только, смазлива; да прехитрая — настоящая зверушка. Обоих нас водила за нос, спала с обоими. Отец узнал и убил ее, а я — его. Должно быть, так… — Не знаешь наверное? — Не знаю. Очень тогда испугался, убежал из дому, из города. И вот все бегаю, места себе не нахожу. Уж лучше бы наверное, чем так — ни то, ни се… Помолчал и прибавил, со своей тяжелой, как бы каменной, усмешкой: — Может быть, оттого и железом торгую: каков товар, таков и купец! Долго молчали, не глядя друг другу в лицо. Наконец, он встал и проговорил, все еще не подымая глаз: — Ну что ж, девушка, не страшно тебе с таким, как я? Она тоже встала, положила ему руки на плечи и сказала: — Нет, Таму, не страшно. Я тебя никогда не покину! Он поднял на нее глаза, и в лице его что-то дрогнуло, как будто открылось медленно-медленно: так открывается железная, ржавая, давно не отпиравшаяся дверь. — Он, он, он! Аридоэль! — вскрикнул он с радостным ужасом, упал к ногам ее с глухим рыданием и поцеловал не ноги ее, а землю около ног. Потом встал, быстро подошел к одной из двух куч сухих листьев, лег на нее, повернулся лицом к стене и сказал: — Доброй ночи, Дио, спи спокойно. Помолись за меня Матери! Закрылся с головой львиною шкурою, закрыл глаза и почти тотчас же услышал, как пчелы жужжат в лунном саду, над цветами шафрана. Едва успел подумать: «Как странно, пчелы при луне!» — и заснул так сладко, как спал только в детстве, на руках матери.
IV
Проснулся от страшного сна. Хотел вспомнить, что это было, но не мог, и сделалось еще страшнее. Сердце колотилось с болью, подкатывалось комом к горлу, стучало в виски молотом. Привстал, оглянулся и при тусклом рдении углей на жертвеннике увидел у противоположной стены что-то длинное, тонкое, золотисто-шафранное. Вдруг понял, отчего так страшно. Вскочил и, шатаясь как пьяный, побрел к двери. Казалось, что все еще спит, только из одного сна проснулся в другой, как это бывает в бреду, и тоже как в бреду ноги отяжелели — двигаясь, не двигались. Остановился и так же, как давеча, почувствовал, что не уйдет, если оглянется. Разорвал ворот рубахи, нащупал обеими руками талисман, прошептал: «Аб вад! Аб вад!» Но и талисман не помог. Вдруг какая-то страшная сила схватила его за голову и повернула назад: оглянулся. «Не хочу! Не хочу! Не хочу!» — стонал, скрежеща зубами, но та же сила толкнула его в спину и потащила к тому длинному, тонкому, золотисто-шафранному. Подошел, упал на колени и, дрожа так, что зуб на зуб не попадал, протянул руку, прикоснулся сначала к волчьей шкуре, а потом к желтому, с серебряными пчелками, покрову. Прислушался: Дио спала глубоко, дышала ровно; легкая ткань на груди чуть-чуть шевелилась. Лицо было покрыто. Подполз на коленях и опять протянул руку. «Кто подымет покров с лица моего, умрет» — сверкнуло в нем, как молния. Поднял — умер. Наклонился к лицу ее, почувствовал дыхание — «сладкое дыханье зимнего шафрана» — прикоснулся губами к губам и прошептал исступленным шепотом: — Кто ты, кто ты, Лилит? Она открыла глаза. Еще не понимая, что это, вскочила и оттолкнула его так, что он упал навзничь. Но встал и опять пошел на нее. Она отскочила в глубину пещеры. В руке ее блеснул бронзовый нож. Он вынул из ножен свой, железный. Но тотчас отбросил его так далеко, что клинок звякнул, ударившись об стену. Видел по лицу ее, что, если он подойдет, она убьет его. И подходил медленно-медленно, шаг за шагом, закинув руки за спину и крепко сжав их, пальцы в пальцы. Когда подошел так близко, что мог охватить ее руками, она занесла нож. — Убей! Убей! Убей! — шептал он с мольбою, все крепче сжимая руки за спиной. Вдруг она увидела красную струйку крови, сочившейся сквозь белую ткань повязки с шеи его на голую грудь. Должно быть, оттолкнув его давеча, задела рану. Уронила нож, подняла и протянула руки, выставив ладони вперед, как тогда на молитве у жертвенника, и воскликнула: — Матерь, помилуй! Он сделал еще шаг, остановился, поднял глаза вверх, как будто что-то увидел, и, слабо вскрикнув, упал без чувств. Когда очнулся, она стояла над ним на коленях, одной рукой держала голову его, а другой подносила к губам чашу с водою. Он жадно пил. Только теперь, казалось, проснулся от страшного сна. — Что это, что это было? — спросил, заглянув ей в лицо. — Ничего, — ответила она. — Дурной сон тебе приснился, и я разбудила. Он лежал на земле, головой на свернутой волчьей шкуре. Хотел приподняться и не мог. Она помогла ему. Он оглянулся и увидел сквозь приоткрытую дверь голубоватый свет утра, падавший из устья пещеры на золотистый, с серебряными пчелками, смятый покров. Вдруг вспомнил все. Закрыл лицо руками. Она склонилась к нему, обняла голову его и поцеловала в лоб. — Таму, брат мой, я тебя никогда не покину. И не покинет нас обоих Мать! Гладила рукою волосы его, ласкала, как мать — больного ребенка. Вдруг, очень далеко, а потом все ближе и ближе, послышался гул голосов, песня охотников. — Наши с Горы, — сказала она, поспешно вставая. — Погоди, я сейчас… Выбежала из пещеры в ограду, схватила лежавшую на камне, у калитки, исполинскую тритонову раковину, острый конец ее с просверленным отверстием приложила к губам, наполнила ее дыханием, и раздался звук, подобный бычьему реву, пробуждая в лесах и горах многоголосые отклики. В такие раковины-трубы перекликались пастухи и охотники, призывая друг друга на помощь в опасности. Когда последний отклик замер, прислушалась, и скоро оттуда, где только что слышалась песня ловцов, раздался такой же трубный звук. Перед тем, чтобы вернуться в пещеру, взглянула на Гору. Утро было ясное. Солнце еще не всходило, но на прозрачно-золотистом небе, рядом с мерцающей, как огромный алмаз, утренней звездой, светилась снежная Ида, розово-белая, девственно-чистая, как сама непорочная Дева-Мать.
V
Ловцы и ловчихи спускались с последних предгорий Горы на великую Кносскую равнину. На одной из двух запряженных волами телег, с деревянными сплошными, без спиц, скрипучими колесами, лежал пойманный бык, а на другой — Таму на мягком ворохе звериных шкур, скинутых ловцами: здесь, внизу, было уже тепло. Копья, луки, рогатины, сети и прочая звероловная снасть сложены были тут же, на дне телеги. Бык, туго затянутый, запутанный в тенета из толстых морских канатов, похож был на чудовищно огромную, белую, нежную куколку бабочки. Давно уже перестал биться, изнемог, только болезненно вздрагивал, косил налитым кровью зрачком и мычал отрывисто-глухо, но так потрясающе, что у людей отдавалось внутри. Таму держался рукою за грядку телеги. Дио шла рядом, положив на его руку свою. Говорить нельзя было: не слышно от скрипа колес. Но, когда она взглядывала на него молча, с улыбкою, сердце его, так же как вчера в лесу, замирало от счастья, хотя он и знал, что счастья не будет. Слушал мычание быка, и казалось, что сам он — запутанный в крепкие сети прекрасною девой-ловчихой — пойманный бык. Юноши и девушки пели, плясали, шалили, как дети; но все было чинно, обрядно, священнодейственно. Славили бога Адуна, Тельца закланного. Сына Великой Матери. Под гулы тимпанов и визги флейт пели, плясали, с криком и гиком и посвистом:
Ио Адун! Ио Адун!
Яростный Бык! Яростный Бык!
Под визги флейт, под рокот струн,
Прыг, прыг, прыг!
Попляши, поспеши
От трав медвяных,
От струй ледяных!
Попляши для наших лоз,
Попляши для наших нив,
Попляши для наших стад.
Попляши для наших сот!
Вдруг на повороте дороги с вершины холма открылось ветрено-мглистое, как бы дымящееся белыми дымами — пенами волн, темно-фиолетовым огнем горящее море. И опьяненные свежестью соли морской, заплясали, запели они еще радостней:
Ио Адун! Ио Адун!
Попляши волною небурною,
Вечно-лазурною!
Слава Отцу несказанному,
Слава Сыну закланному,
Слава тебе — Великая Мать!
А внизу, у подножия холма, в черно-зеленом кольце кипарисовых рощ забелел ослепительно, как только что выпавший снег или разостланные по полю холсты белильщиков, белокаменный город-дворец, жилище бога Быка — Лабиринт.
ЛАБИРИНТ
I
Тутанкамон, или Тута, как все его называли, зять царя Египта, Ахенатона, отправлен был послом в великое Царство Морей, на остров Кефтиу — Крит. Не без страха он сел на корабль: египтяне боялись «Очень-Зеленого» — Уазит-Ойрета — моря. «Я плыл по Очень-Зеленому. Вдруг налетела буря и разбила корабль. Люди мои погибли, а я ухватился за доску и выброшен был волнами на остров Кефтиу», — описывал он свое путешествие. Ничего этого не было: благополучно прибыл Тута на остров Крит; но, как искусный сочинитель, подражая образцам древней словесности, выдумал кораблекрушение, потому что с него начинались все древние египетские сказки о морских путешествиях. Ожидая свидания с критским царем в покоях Кносского дворца, каждое утро он писал свой путевой дневник. Мог бы диктовать письмоводителю; но не хотел: сам любил писать. Писцами были деды и прадеды; можно сказать, с тростью скорописца в руке родился и он. Каждый раз, садясь за работу, вспоминал изречение дедовской мудрости: «Чин писца паче всех чинов. Люди на работах потеют, а писец прохлаждается. Сам бог Тот, Обезьяна прекрасно-ликая, — первый Писец». Сидя на поджатых ногах перед низким поставцом с наклонною дощечкою и обмакивая в чернила тростниковую кисточку, он четко выводил иероглифную скоропись по шелковисто-гладкому папирусу. Черная, огромная охотничья кошка, полупантера, спала у ног его, на коврике. Они были друг на друга немного похожи: у обоих одинаково круглые, плоские, широкие лица; большие, пустые, с хищным разрезом, глаза; осторожная мягкость движений и равнодушная ласковость. Никогда не разлучались: кошка всюду ходила за ним, как тень, и иногда ему казалось, что это не зверь, а домашний дух-покровитель. После египетского солнца он все не мог привыкнуть к здешнему холоду. Кутался от утренней свежести в теплый плащ и грелся у жаровни, наполненной жаром углей. Кисточка плохо держалась в зябнущих пальцах. «Чудо бывает великое на острове Кефтиу: дождевая вода от холода твердеет и белеет, как соль. Снегом называют это здешние жители, а у нас и слова для этого нет, потому что глаза наши никогда такого чуда не видывали», — описывал он снег на Иде горе; и от этого сделалось ему еще холоднее. — Углей подбавь, — велел слуге и, бросив писать, спрятал озябшие руки под плащ. Каждый день приносили царские отроки в покои посла дары кефтийского царя царю Египта. В этот день принесли двенадцать глиняных сосудов, чудесно расписанных, стройных, как тела прекрасных девушек, тонких, как яичная скорлупа. Юти, художник, начальник царских зодчих, живописцев и ваятелей, посланный царем Египта вместе с Тутою для приглашения кефтийских мастеров, постучал косточкой среднего пальца в стенку одного из сосудов. Она зазвенела, как стеклянная. — А ведь у нас так тонко бы не сделали! — восхитился Тута. — Кто любит потоньше, а кто покрепче. Здешние мастера для века работают, а наши для вечности, — возразил Юти. Говорил одно, а чувствовал другое. Когда маленькая, сильная и умная ручка его — есть ум в руке художника — прикасалась к нежным выпуклостям глины, как бы живого тела, сморщенное, почернелое от солнца, как у старого каменщика, лицо его еще больше морщилось от странного чувства, болезненно-сладкого. «Нет ничего на свете, кроме Египта», — думал он всю жизнь, думали отцы его, и вот вдруг понял, что есть еще что-то. На одном из сосудов изображены были стебли болотной осоки так живо, что казалось, видно, как под ветром колышутся, слышно, как шелестят. — А это что? — указал Тута на темную, над стеблями, волнистую черту. — Облака, — объяснил художник. Тута удивился: изобразить, остановить летящее облако, за тысячи лет египетской живописи никогда никому не приходило в голову. А лицо Юти сморщилось еще болезненнее. Умом не понимал он, но сердцем чувствовал, что, может быть, одной этой волнистой черты, одного летящего облака довольно, чтобы разрушить все вечные граниты Египта. Вечное разрушить, увековечить мгновенное, остановить летящее, — вот чего хотят эти беззаконники. — Нечистые, нечистые, необрезанные! — шептал он с суеверным ужасом. А на других сосудах изображена была таинственная жизнь морского дна: между ноздреватыми камнями и кораллами дельфины зелено-лазурные; сетка для ловли пурпуроносных раковин; спрут-осьминог, толстобрюхий, извивающий желто-слизистые, розово-пупырчатые щупальца; стаи летучих рыб, над водою, как птицы, порхающих. И опять — так живо все, что казалось, слышно, как волны шумят, водоросли пахнут устрично-соленою свежестью. — Nefert, nefert! Прелесть, прелесть! — восхищался Тута. — А ты что морщишься? Не нравится? — Знаешь сам, господин мой, — ответил художник спокойно, но все же не так, как хотелось бы, — мы, люди Черной-Земли, не любим Очень-Зеленого. В море плавать — в горе плакать. На земле — боги, а в воде — бесы. И, подумав, прибавил: — Милости твоей не в обиду будь сказано, может быть, и все-то мастерство ихнее — нечистое, бесовское. — Умный ты человек, Юти, а какой вздор мелешь! — Нет, не вздор… — Вздор! Я вашего брата, художника, насквозь знаю. Все вы завистники. Сам не можешь сделать так, вот и завидуешь. Погоди, ужо напишу государю, чтоб оставил тебя здесь, у морских бесов, на выучку! — рассмеялся Тута: любил дразнить старика. Что-то сверкнуло в глазах Юти, но тотчас потухло. Тутанкамон был для него старшим, а старших он чтил, как всякий добрый египтянин. — Если его величеству будет угодно, пойду и к бесам на выучку, — ответил смиренно и, по придворному чину не поцеловал, а только понюхал руку сановника. Подошел к принесенному давеча, вместе с сосудами, деревянному ящику; выдвинул сбоку дощечку и вынул два изваяньица: скачущего быка из гладкой, темной бронзы, и человечка из слоновой кости, подвешенного над спиною быка на волоске, почти невидимом, между двух столбиков с перекладиной. Юти толкнул человечка пальцем, и он закачался, описывая дугу полета над скачущим быком, как будто перепрыгивал, перелетал через него, подобно священным плясунам-акробатам в бычьих играх на Кносском ристалище. Глядя на жадно-вытянутое, как стрела, летящее тело его, вдруг вспомнил Юти то странное чувство, какое бывает во сне, когда летаешь и удивляешься: почему же раньше не знал, что можно летать? — «Полетим, говорят, сделаем крылья и полетим — будем, как боги», — подумал он вслух. — Кто это говорит? — спросил Тута. — Дэдалы. — Какие дэдалы? — А хитрецы здешние. Великий Дэдал сделал восковые крылья сыну своему, Икару, и полетел мальчишка в небо, да сшалил, поднялся слишком близко к солнцу; воск растаял, и шалун упал, расшибся до смерти. «А мы, говорят, лучше сделаем и полетим как следует». — А ты что думаешь? И полетят: они могут, они все могут! — опять восхитился Тута. — Полететь-то полетят, да куда? — Как куда? В небо. — То-то, в небо ли?.. Милость твоя сегодня ночью крепко спать изволила? — Крепко. А что? — Ничего не слышал? — Нет… Погоди-ка, что-то было. Гром, что ли? — Гром, да не на небе. — А где? — Под землей. Это, говорят, здесь у них часто бывает, перед тем, как земле трястись… Купца железного знать изволишь? — Таммузадада? Как же. Железо у него торгую, да запрашивает дорого. Ну, так что же купец? — А вот что: «Недаром, говорит, земля под ними трясется — носить их больше не хочет: ужо накажет их Бог, провалятся все в преисподнюю!» — За что? — А вот за это. За то, что говорят: победим естество, будем как боги, — ответил Юти и опять толкнул человечка: тот закачался, зареял с волшебно-сонною легкостью. — Полетят, да не в небо, а в преисподнюю: этим все и кончится! Кошка проснулась, потянулась, посмотрела на них, суживая агаты янтарных зрачков, и замурлыкала, как будто хотела что-то сказать; сделалась похожа на Сфинкса. Но Тута уже думал о другом: чувствовал, что принятое на ночь слабительное действует. Страдал запорами; получил их в наследство от предков-писцов: сидячая жизнь запирает. Поспешно встал и пошел в уборную. Кошка — за ним. Из всех критских чудес чудеснейшим казалось ему водяная уборная. Хитрецы-дэдалы проложили по всему дворцу сеть водопроводных и водосточных труб. Вода, подымаясь по ним, уносила все нечистоты в подземные стоки, все омывала, выполаскивала дочиста. Самому царю-богу Ра, когда он жил на земле, снилась ли такая роскошь? Стены уборной выложены были гладкими белыми гипсовыми плитами: светло, свежо, чисто, а внизу журчала вода, как вечнобьющий родник. И на подоконнике, в горшках, цвели живые лилии — тоже чудо: везде люди режут цветы, чтобы ставить их в сосуды с водою; а здесь растут они в домах, как на воле. «Ах, милые бесы морские, благодетели! — размышлял Тута, сидя как царь на престоле своем. — Все могут — полетят. Летать хорошо, но и сидеть недурно в таком чудесном убежище!» Вдруг, откуда ни возьмись, среди этих новых мыслей, критских, — старая, египетская — о дядюшкиной мумии. Был у Туты дядюшка, древний старичок Хнумкуфуй, тоже отличный писец и важный сановник, страдавший запорами. Умер и погребен с честью. Но не упокоился в могиле — стал по ночам являться главному жрецу, совершавшему над ним обряд погребения, и запугал его так, что тот, наконец, не вынес, признался, что не распечатал «основания» дядюшкиной мумии. Перед тем как покойника класть в гроб, жрец-заклинатель оживлял его, отверзая, «распечатывая» очи, уши, уста, ноздри и «основание». Его-то жрец и забыл; сделал это нечаянно, а, может быть, и нарочно, желая отомстить за что-то покойнику. Участь Хнумкуфуя на том свете была ужасная: мог есть, наполнять желудок, но не облегчать. Пришлось-таки дядюшку вырыть и распечатать как следует. Тут мороз подирал по коже при мысли о вечном запоре. Не дурак был, понимал, что есть разница между тем светом и этим; но как знать, в чем именно разница?
II
При выходе из уборной ожидал его письмоводитель Ани с двумя известиями: критский царь примет посла сегодня в полдень, и прибыл вестник из Египта с важными письмами. Тута взошел по лестнице на залитую утренним солнцем площадку, кровлю той части дворца, где он жил. Кошка — за ним. Ведь город-дворец — дом святой Секиры, Лабры, Лабиринт — виден был отсюда, исполинский, меловой, известковый, алебастровый, ослепительно-белый на солнце, как только что выпавший снег, или разостланные по полю холсты белильщиков, с узкою вдали полоскою синего-синего, как синька, моря. Тута лег на ложе. Грелся, попивая настоящее египетское пиво, — всюду возил его с собою в запечатанных сосудах, — и закусывая печением из лотосных семечек, тоже египетским лакомством. Пил из собственной кружки, ел из собственного блюда, чтобы не опоганиться здешнею поганью: «Бесы морские, хоть и милые, а все-таки бесы». Велел позвать вестника. Вестник, Аманапа — Ама — родом сидонянин, состоял на египетской службе писцом у царского наместника в Урушалиме — Иерусалиме, главном Ханаанском городе. Чин был маленький, но за ум и честность доверялись Аме и большие дела. В посольском приказе говорили, что он далеко пойдет. Наружность имел благообразную: спокойную важность в лице, тихую уветливость в голове, тонкую улыбку на тонких губах; верхняя — выбрита, а под нижнею — борода отпущена и загнута острым клином вперед, по ханаанскому обычаю. Взойдя на площадку, он пал ниц, подполз к Туте на коленях и, так же как давеча Юти, не поцеловал, а только понюхал руку сановника. Подал ему два круглых, узких, сикоморовых ящичка, запечатанных царскими печатями. На обоих имя посла было написано по-новому: не Тутанкамон, а Тутанкатон, потому что древнего бога Амона низверг новый бог Атон. Тута распечатал один из ящичков, с письмами ханаанских наместников. Подлинники, писанные на глиняных дощечках вавилонскою клинописью, переведены были на египетский язык в посольском приказе царя и отправлены к послу для сведения, потому что свидание с критским царем предстояло ему и по делам ханаанским.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2
|
|