Ну, как не понять несчастного Б. В. Савинкова, не худшего и не глупейшего из нас, который кинулся прямо из черновских объятий в объятья Дзержинского? Мы знаем теперь, по страшному показанию смертника Бурновского, как погиб Савинков: ГПУ заманило его, опозорило, выжало, как лимон, отравило, выбросило труп его из окна пятого этажа на тюремный двор и объявило, что он покончил самоубийством. То же хотело бы сделать ГПУ со всею русской эмиграцией, и, надо сказать правду, соглашатели в этом усердно ему помогают.
26 июня текущего года, в Париже, на публичном заседании РДО, вскоре после разрыва Англии с Советами и убийства Войкова, произошло событие чрезвычайной важности в судьбах русской эмиграции, хотя тоже почти «неуловимое», «ультрафиолетовое». П. Н. Милюков, председатель РДО, выступив с речью о международном положении России, объявил, что «бывают случаи, когда интересы советской России и России вообще совпадают. В случае англо-советского вооруженного конфликта… наши патриотические чувства, по-видимому, совпадут с чувством патриотизма, которое испытывается в рядах части комсомола и коммунистов».
Эти слова Милюкова покрыты были «шумными и продолжительными аплодисментами». Аплодисменты, начавшись в РДО, могли бы продолжиться до ГПУ и до того окна, из которого выброшен был Савинков. Савинков вчера, сегодня Милюков, — не это ли и значит «эволюция»?
«Я не знаю, что остановит теперь Милюкова перед признанием советской власти законною властью России, с которой „демократам“ можно бороться лишь в пределах, установленных IX съездом с.-р. (о прекращении террора)… Нужна, наконец, ясность, и я приветствую постепенное самоопределение всяких „неуловимых“, говорит Мельгунов, более опасный противник Милюкова чем Струве, потому что демократ и республиканец такой же, как сам Милюков» («За Свободу», 13 сентября 1927). Слева, у Павла Николаевича, обстоит дело хуже, чем справа. Этого бы ему не следовало ни забывать, ни замалчивать.
В болезненно-раздражительном отношении его к Мельгунову сказывается слабость его политических позиций. Как ни старается он окрасить непримиримость в монархический, правый цвет, это ему плохо удается; краска линяет, обнажая суть дела: истинная непримиримость демократична.
Если «бывают случаи», когда патриотизм Милюкова совпадает с патриотизмом советской власти — сегодня один случай, завтра — другой, послезавтра — третий, и т. д., то это и есть «эволюция», постепенное соглашение этих двух «патриотизмов» до возможного тождества. Кажется, ясно? Нет, смутно, темно, — темнее, чем когда-либо. Самое бытие эволюционистов предполагает, казалось бы, «эволюцию». Но в той же речи 26 июня, Милюков утверждает: «Возобновление террора (после разрыва с Англией) показало всему миру, что советская власть ни в чем не изменилась, и большевики по-прежнему остались каннибалами». Если так, то где же «эволюция»? Значит ли это, что ее еще нет, или уже нет, или никогда не было и не будет? Ничего не понимаю, не вижу — вижу только ослепляющее трепетание ультрафиолетовых бабочкиных крыл.
И никогда я не поверю, чтобы Милюков не знал цены комсомольскому патриотизму.
Вот беседа с приезжим из России: «Какое впечатление произвел разрыв Англии с Советами? — Почти никакого. Многие, конечно, радовались. — А митинги протеста? — Были многолюдные. Ну, да ведь на это большевички мастера. Попробуй не пойти, покажут, где раки зимуют!» («Б. Р.», июнь 1927).
Никогда я не поверю, чтоб комсомольский патриотизм не смердел Милюкову хуже, чем патриотизм марковских молодцов; тот смрад был все-таки земной, а этот, — помните, у Пушкина, в описании ада:
…запах скверный,
Как будто тухлое разбилося яйцо,
Иль карантинный страж курил жаровней серной.
«Непримиримости физиологической у меня нет вовсе», — признался однажды Павел Николаевич. Увы, здоровое обоняние тоже физиология. Неужели же он до того потерял обоняние, что уже не смердят ему патриоты из Чубаровского переулка, простирающие свои объятия к поруганной ими России?
В той же июньской речи Милюков высказал, по поводу убийства Войкова, опасение, что «неорганизованные и случайные террористические выступления могут заставить советский правящий слой сплотиться из чувства самосохранения, и ликвидация советской власти, тем самым, может только задержаться на многие годы». «Я должен осудить такую тактику, — заключил оратор. — Террористические акты из-за рубежа не могут рассчитывать на практически верный результат. За них обычно приходится расплачиваться чужими, ни в чем неповинными жизнями. Нужно сохранять революционный пафос, революционную волю, но не за чужой счет».
Какая же, однако, революция без террора — война без меча? И что значит «революционная воля не за чужой счет»? О ком это сказано? Если о Коверде, то ведь он убил Войкова за свой собственный счет, если о сочувствующих террору, то неужели Милюков думает, что уверения всей эмиграции, что она против террора, остановит руку, казнящую заложников? Нет, лучше бы Милюков не говорил о терроре, ни за свой, ни за чужой счет!
Вскоре после этой речи, в «Последних новостях» появилось письмо или статья неизвестно кого, неизвестно откуда, какого-то будто бы «русского рабочего, бывшего коммуниста», который осмелился назвать Коверду «сволочью». Что это сделал анонимный хам, может быть, провокатор, — довольно естественно; но что «Последние новости» напечатали эту мерзость под знаком молчания — согласия, совсем неестественно, и еще неестественнее, что читатели тоже смолчали.
Пусть между виленским гимназистом, бедным мальчиком, Ковердой, и римским Брутом такая же разница, как между негодяем Войковым и полубогом Цезарем. Но ведь эта разница только для истории, а перед судом человеческой совести, как перед Божьим судом, где нет ни великих, ни малых, Коверда сделал то же, что Брут. Где был бы Рим, если бы позволил назвать Брута «сволочью»? Где будет Россия, если позволит это делать со своими героями?
Истинное несчастье для русской эмиграции, что голосом ее оказались «Последние новости», именно тогда, когда дух живой отлетел от газеты.
Истинное несчастье, что такой человек, как Милюков, пропадает, и хуже, чем пропадает, для русской эмиграции. Я говорю: «такой человек», от чистого сердца. Я всегда считал и продолжаю считать Павла Николаевича, несмотря на его нынешнее затмение, человеком умным и честным. Очень ошибаются те, кто думают, что он сделался примиренцем, соглашателем, из глупости или подлости. О, если бы так! Что бедные Ключниковы, Лукьяновы, Пешехоновы, по сравнению с этим умным и благородным сменовеховством? Только на Милюкове мы видим всю разлагающую силу «ультрафиолетовых лучей».
Как могло с ним случиться такое несчастье? Кажется, этому две причины: одна — личная, другая — общая.
Кто-то назвал Милюкова «королем бестактности». Это не то что неверно, но не глубоко. «Бестактность» в нем свойство не первичное. В глубине своей он — человек трансцендентной неловкости.
Что такое неловкость? Органическая неприспособленность человека к окружающей среде. Горе Милюкова в том, что он родился не тогда и не там, когда и где надо: надо бы ему родиться в тишайшей стране, в тишайшие дни, а он родился в России — в кратере вулкана, перед самым извержением, и попал как раз в него — в русскую революцию, оказавшись в положении самом неестественном, несвойственном ему, трансцендентно-неловком. Вот откуда его «бестактности», «кануны да ладоны на свадьбах», те кошмарные «стыды» и «скверные анекдоты», которые так гениально жестоко умел изображать Достоевский.
Друг Онегина, Ленский, был рожден для Ольги, а Милюков — для оппозиции. Он сделал бы честь любому парламенту, находясь в «оппозиции Его Величества», а ему пришлось делать революцию. Он ее и делает, но ничего не выходит, кроме «стыдов». Когда он говорит: «непримиримость», в его устах звучит: «соглашательство»; когда говорит: «революция», — звучит: «оппозиция». Он и сам это чувствует и хочет иногда поправиться, приспособиться, пробует выскочить из родной стихии в чужую; но, как играющая рыба, выскочив из воды, тотчас падает назад в воду, так и он. И ему неловко и всем за него: «Какой хороший человек в каком положении!»
Кажется, самое неловкое из всех его положений — в русской эмиграции. Меньше всего он то, чем мы его сделали, — Ной в ковчеге, Моисей в пустыне, вождь и пророк нового Израиля.
Вторая причина его затменья — общая. Вот уже десять лет вся Европа, весь мир — в том же затменье, по той же причине.
Сделанное большевиками в России кажется «государством»; делаемое ими в Европе, в мире, кажется «политикой». Но это обман, вовсе не государство и не политика, а только их личина, подобие, обман глаз, как в притворстве насекомых, мимикрии, когда червяк притворяется сучком, бабочка — листиком.
Всякое государство, всякое общество зиждется на каком-нибудь категорическом императиве, непререкаемом догмате, отделяющем должное от недолжного, — источнике всех юридических норм. Даже в древних деспотиях был такой догмат; даже деспот знал, что ему не все позволено, и что власть его ограничена какою-то высшей властью.
Ничего подобного нет у русских коммунистов. Единственный догмат их — отрицание всех — догматов; единственный абсолют — отрицание всех абсолютов. «Прав» и «законов» у них сколько угодно; но все они отменяются по произволу власти; и даже на свою скрижаль — социализм, коммунизм — плюют они с такою легкостью, что стоит только вглядеться во все эти «права» и «законы», чтобы увидеть обман глаз — «мимикрию».
На всякого человека и даже на зверя есть внутренняя узда, удерж — то, чего он не сделает, перед чем остановится: и волк не загрызет своей волчихи; и змея своих черев не ест. Вот этой-то узды нет на русских коммунистов: они безгранично свободны, могут все, проходят сквозь все, не встречая на пути своем преграды. Эти «человекообразные» врезываются в человечество, как нож в тело.
Всякое общество зиждется на более или менее сознательной и действенной воле к добру, бытию, созиданию. Русский коммунизм — первое человеческое общество, основанное на совершенно сознанной и действенной воле к злу, небытию, разрушению. Все у них обман, кроме этого. Снившийся Герцену всемирный разрушитель, «новый Тамерлан, с железными дорогами и телеграфами», пришел-таки в мир, в лице не русских коммунистов, а того, кто стоит за ними и двигает ими, как пешками, — в лице «страшного и умного Духа Небытия».
С плоскости милюковской, позитивной, Дух этот невидим, и здесь, может быть, главная сила коммунистов: они видят всех — их не видит никто.
Мнимое государство, советская власть, — действительная машина для разрушения всех государств, адская машина такой силы, что, если она сама не будет разрушена, то может разрушить весь человеческий мир.
Что же это такое? «Международная шайка разбойников и мошенников», как любят выражаться газетные обличители? Да, это, но не только это. С шайкой давно бы справились, а когда справятся с этим, еще неизвестно.
Чтобы понять, что такое русские коммунисты, надо понять, что такое «бесы» Достоевского. Эти бесчисленно размножившиеся Петры Верховенские и Шигалевы, с их историческим прообразом, Нечаевым, истинным отцом большевизма, — изуверы или садисты, страдающие невиданной формой «нравственного помешательства», moral insanity, с точки зрения позитивной, а с религиозной — в самом деле, «бесноватые». Сколько их, захвативших власть над бывшей Россией, шестой частью земной суши, — сотня, тысяча, миллион? Сколько бы ни было, их власть — небывалое за память человечества воплощение Абсолютного Зла, — того, что верующие называют «Дьяволом». Их мнимая «политика» — действительная религия дьявола, их мнимое «государство» — действительная церковь Антихриста.
Так весь наш спор о непримиримости и соглашательстве переносится из политики в религию, из государства в церковь.
В церкви посланием митр. Сергия этот вопрос поставлен перед русской эмиграцией с такой остротой, как еще никогда. В церкви мы и должны выбрать наш путь в Россию.
II. В ЦЕРКВИ
Чтобы понять, что значит послание митр. Сергия для русской церкви, надо, повторяю, помнить, что советская «политика» вовсе не политика, а «религия»; что советское «государство» вовсе не государство, а «церковь»: религия дьявола, церковь Антихриста.
«Антихрист», «дьявол» — для неверующих устаревшие мифологические пугала, или, в лучшем случае, безличные метафизические сущности, а для верующих — страшно-реальные существа — лица. Если Бог личен, то и дьявол; если Христос был лицом историческим, то и Антихрист будет таким же историческим лицом.
Это непонятно и даже просто невидимо большинству современных людей: «Стыдно-де в наш просвещенный век верить в черта». Вспомните бред Ивана Карамазова: «Меня нет, я — ничто, я — твой бред», — в этом тончайший соблазн черта. Небытие трансцендентное притворяется небытием эмпирическим, чтобы ко всякой сущей единице, в нашей земной арифметике, прилепиться неземным нулем.
В этом страшная сила коммунизма — сатанизма, и слабость почти всех его противников: они просто не знают с кем борятся.
Я не сомневаюсь, что многие русские люди, даже неверующие, но побывавшие в лапах большевицкого дьявола, поймут, как страшно-действительно, почти осязательно то, о чем я сейчас говорю. Это начинает понимать и кое кто из европейцев.
Шарль Саролеа, профессор Эдинбургского университета, в своей книге о советской России говорит: «Русский коммунизм есть нечто гораздо большее, чем только экономическое учение или политическая система; это своего рода религия, ставящая первейшей своей задачей сокрушение всех иных религий, и, прежде всего, своей противоположности — христианства» («Что я видел в советской России», французский перевод; Hachette, Paris, 1925, p. 90–91). «Царство Антихриста» — назвал Саролеа первую главу своей книги.
Зрячих людей в Европе сейчас мало; но надо надеяться, будет все больше. Во всяком случае, настоящая борьба с коммунизмом начнется только тогда, когда их будет достаточно.
Будем же помнить, вдумываясь в послание митр. Сергия, что русский коммунизм, не в каком-либо далеком и переносном, а в самом прямом и близком, страшно действительном, почти осязательном смысле есть «царство и церковь Антихриста», религия дьявола.
«В совершающемся у нас… действует десница Божия, неуклонно ведущая каждый народ к предназначенной ему цели», — говорит митр. Сергий и утверждает, что только преждевременная кончина и выступление зарубежных врагов советского государства помешали Патриарху Тихону довершить дело его — «дать церкви возможность законного и мирного существования» в советском государстве. «Ныне пал на меня, митр. Сергия, долг продолжить дело почившего… и усилия мои как будто не остаются бесплодными… Мы почти у самой цели наших стремлений… Вознесем же наши благодарственные молитвы ко Господу, тако благоволившему о святой нашей церкви! Выразим всенародно нашу благодарность и советскому правительству за такое внимание к духовным нуждам православного населения, а вместе с тем, заверим правительство, что мы не употребим во зло оказанного нам доверия».
И, в заключение, требование от зарубежного духовенства «письменного обязательства в лояльности к советскому правительству», и угроза, что не давшие его будут исключены из клира.
После торжественных слов из апостола Павла, после церковно-славянского возгласа: «Вознесем же наши молитвы ко Господу!» вдруг это не-церковное, не-русское, интернациональное словечко «лояльность», точно прямо из уст Бухарина, Сталина, Троцкого. Можно бы сказать церковно-пристойно: «послушание власти». Но, вот, не сказалось: «лояльность» проще, понятнее, политичнее… Точно выглянуло вдруг из-за спины митр. Сергия чье-то знакомое лицо, — уж не того ли чекиста, который заманил, отравил Савинкова и выбросил труп его из окна? То же хотели и они сделать с русской эмиграцией, а теперь хотят сделать и с русскою церковью.
Да, все это так просто, грубо, «лубочно», что даже самые простые люди сразу поняли, в чем дело. Поняли даже европейцы, далекие от русских церковных дел.
В мюнхенском журнале «Simplicissimus» появилась карикатура: на церковном амвоне стоят как бы две иконы — православный иерарх в митре, с крестом в руке, и чекист с кнутом и наганом, а перед ними — коленопреклоненный, молящийся русский мужик. «Веры хватит у него на обоих, — согласимся же», — говорят друг другу иконообразные. Смех иногда глубже заглядывает в страшное, чем страх.
Кажется, митр. Сергия постигла та же участь, как Милюкова: был и он рожден для «эволюции», а попал в «революцию» и оказался в положении трансцендентно-неловком. Но Милюков ходит по земле и, если упадет, отделается легкими ушибами, а митр. Сергий ходит так высоко, что страшно подумать, куда он упадет и что уронит.
Перед посланием митр. Сергия появилось «обращение к советской власти православных епископов с Соловецких островов». Между этими двумя голосами церкви такое абсолютное противоречие, что истина может быть только на одной стороне.
Митр. Сергий возносит благодарственные молитвы за милости, оказанные церкви советской властью, а вот что говорят соловецкие узники: «Православная церковь не может засвидетельствовать, что религия в пределах союза не подвергается стеснениям… Церковь не скажет вслух всему миру этой позорной лжи».
Митр. Сергий полагает, что «десница Божия» утвердила советскую власть, а потому православная церковь должна «не за страх, а за совесть» соединиться с этой «богоустановленною» властью; а вот, что говорят епископы: «Церковь верит в живого Бога Творца; коммунизм не допускает Его существования… Церковь видит в религии животворящую силу… Коммунизм смотрит на нее, как на опиум, опьяняющий народы… Церковь хочет процветания религии; коммунизм ее уничтожения. При таком расхождении между церковью и государством не может быть никакого внутреннего сближения или примирения… Жалкие попытки в этом роде были сделаны обновленцами… Православная церковь никогда не станет на этот недостойный путь».
«Путь митр. Сергия», — можно бы теперь прибавить.
Первым движением Милюкова, после послания, было кинуться навстречу митр. Сергию, чтобы подчиниться, согласиться, подписать обеими руками обязательство в «лояльности». Слишком велик был соблазн продолжить линию соглашательства от политики к религии, от временного к вечному.
Что же, однако, было делать с обращением соловецких епископов? Как примирить его с посланием митр. Сергия? Очень просто: «Тут противоречия быть не может», объявили «Последние новости» и, пожалев, что обращение епископов «не обратило на себя должного внимания», сами его, однако, не напечатали и хорошо сделали: многие, прочитав его, могли бы и не поверить, что абсолютное «да» не противоречит абсолютному «нет», что религия Бога тожественна с религией дьявола и тогда произошел бы опять «скверный анекдот» во вкусе Достоевского: «Последние новости» оказались бы в трансцендентно-неловком положении того мужичка на карикатуре, коленопреклоненного между крестом Господним и чекистским кнутом: «Веры хватит у него на обоих, — согласимся же!»
Видя, однако, общее негодование не только светских, но и церковных кругов, «Последние новости», кажется, сами поняли, что поторопились и что дело неладно. На помощь был призван спец по церковным делам. «Мы с удовольствием помещаем статью г. Бердяева: „Вопль русской церкви“. Не будучи органом конфессиональной мысли»… Это, пожалуй, слишком слабо сказано; надо бы сказать: «будучи органом атеистической мысли». Милюков достаточно умен и честен, чтобы не скрывать своих убеждений.
Как бы то ни было, «Вопль церкви» в «Последних новостях», произвел впечатление несколько странное, тем более, что «профессор» Бердяев, — так назвал его один почтительный варшавский интервьюер, и это к нему очень идет, — «профессор» Бердяев не объяснил, чьими устами вопит церковь из советского ада — устами ли митр. Сергия, который видит «Десницу Божью» в насаждении и процветании советской власти, или устами самого Бердяева, что, по многим причинам, тоже довольно странно. Еще более странно то, с какою легкостью он взвешивает венцы мучеников и с какою точностью определяет, что кровавый венец митр. Вениамина менее тяжел, чем бескровный — Патриарха Тихона; с какою легкостью решает, что «православная церковь в эмиграции не мученическая церковь и даже не знает, что такое мученичество»: этого будто бы здешняя церковь-дочь не знает, зная, что за нее мучают и убивают в России церковь-мать, заложницу; с какою легкостью решает он, что митр. Сергий, соглашаясь с советскою властью, приносит не меньшую «жертву», чем св. Александр Невский, «когда он ездил в Ханскую орду»; в том, что Невский поехал бы и в орду советскую, Бердяев не сомневается.
Твердо знает он, что «церковь может существовать при какой угодно природно-исторической среде», а следовательно, может «примириться и с коммунизмом, стремясь его христианизировать».
Тут уже и атеист Милюков слегка возмутился и, надо ему отдать справедливость, оказался религиознее, бережнее к церкви, чем автор «Вопля»: «Автор, по нашему мнению, чересчур далеко идет в своем утверждении, что для церкви безразлична та или другая „природно-историческая среда“», — справедливо заметил Милюков: среда-де среде рознь, и нельзя их все валить в одну кучу; церковь иначе относилась к государству Константина (Равноапостольного), чем к государству Юлиана (Отступника), — а следовательно, — этого вывода, впрочем, Милюков не делает, — должна бы иначе отнестись к большевицкой «сатанократии», чем к таким попыткам христианской теократии, как западная, Римская, и восточная, Византийская империя.
«В русском коммунизме дан первый пример сатанократического государства», — это слова Бердяева, сказанные два года назад и не взятые им обратно («Путь», № 1. С. 51). Что же значит «христианизировать» сатанократию — обращать сатану во Христа? Что значит: «члены православной церкви могут быть и коммунистами»? Если коммунизм — сатанизм, не значит ли это: «члены православной церкви могут быть и сатанистами»? Религиозное существо коммунизма — атеизм вообще и антихристианство в частности: «христианизировать» его, значит уничтожить. Неужели Бердяев полагает, что коммунисты такие дураки, чтобы на это согласиться?
Но спорить с ним бесполезно: не только из года в год, но с минуты на минуту, из строки в строку, он соединяет все абсолютные «да» со всеми абсолютными «нет», глотая противоречия с такою же легкостью, как известные «профессора оккультных наук» глотают шпаги.
Все же «Последние новости» «с удовольствием» поместили статью Бердяева, потому что, несмотря на весь ее оккультный туман, вывод был ясен: соглашение с советскою властью не только в политике, но и в религии: «Это будет нашим духовным возвращением на родину», — заключал Бердяев.
«Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого». Что значит «лукавый»? Значит: излучистый, извилистый, виляющий, как змей, говорящий «да» и «нет» — ни «да», ни «нет»; вечный сводник, примиритель, соглашатель, строитель всех гнилых мостов: ступишь — провалишься.
Бердяев, впрочем, не провалится. Он, в противоположность Милюкову, — человек трансцендентной ловкости: ходит безопасно не только по всем гнилым мостам, но и по канатам, балансируя между небом и адом, с акробатическою ловкостью. Как сказал один умный человек об одном неумном поэте: «Хлестаков, залетевший в надзвездные пространства».
Наступила роковая минута: вечные судьбы русской эмиграции, русской совести в изгнании, должны были решиться вечным голосом церкви. Ей надо было ответить прямо на прямой вопрос: мир или меч, непримиримость или соглашательство? Надо было ответить на кощунственный вопрос, не митр. Сергия, а того, кто стоял за ним: с кем церковь — со Христом или с Антихристом?
И митр. Евлогий ответил, — все знают что. Кажется, в данную минуту, при данных обстоятельствах, ответ был правильный. Самое трудное было найти меру того, за что мы все — не только сильные, но и слабые — могли бы, ответить всею нашею верою в Бога, всею мукою нашего изгнания и всею любовью к России. Кажется, мера эта была найдена.
Но вот что странно: никто не увидел в ответе противоречия, такого очевидного, что, казалось бы, нельзя его не увидеть. Исходя из «невмешательства церкви в политику», митр. Евлогий тут же совершает очень определенное политическое действие, отказывая в «лояльности» к советской власти. Ведь соглашается ли церковь повиноваться какой-либо государственной власти или не соглашается, это в обоих случаях одинаково — вольное или невольное, сознательное или бессознательное, но несомненное, политическое действие.
Представьте себе, что человек с наганом спрашивает человека с крестом: «Будешь ли мне повиноваться?» Если человек с крестом ответит: «Я не вмешиваюсь в политику», то человек с наганом не обратит на это никакого внимания и повторит вопрос: «Будешь ли повиноваться мне, да или нет?» И, если тот ответит: «нет», то этот сейчас же даст ему понять, что он «вмешался в политику».
Или, представьте себе, что древнеримский чиновник велит христианину бросить несколько зерен ладона на жертвенник бога Кесаря. Divus Caesar; если тот их бросит, чиновник отпустит его, а если нет, — казнит, как политического преступника, и будет, по-своему, прав, потому что неповиновение властям есть политическое действие, и тут опять «невмешательство в политику» ничему не помогает — просто идет мимо вопроса.
Нечто подобное произошло и в ответ митр. Евлогия. На прямой вопрос того, кто стоит за спиной митр. Сергия: «Будешь ли мне повиноваться, да или нет?», митр. Евлогий ответил «нет», — пусть робким, чуть слышным, замирающим шепотом, потому что всякое громкое слово могло отозваться кровавым ударом на теле церкви-матери, заложницы, — но ведь и самое тихое «нет» есть «нет», а не «да». Это хорошо понимают люди власти: бунт тишайший для них иногда страшнее самого громкого.
Как же, однако, никто не заметил такого очевидного противоречия? Может быть, оттого и не заметили, что противоречие слишком очевидно, естественно, привычно, жизненно: можно сказать, вся ткань жизни состоит из таких противоречий.
Что такое в последнем счете «политика»? Гражданственность, общественность, — то, что соединяет людей в общество. Шагу нельзя ступить, дохнуть нельзя живому человеку вне общества, вне политики, особенно, в такое политически-возбужденное время, как наше. Может ли церковь, будучи сама обществом, быть вне общества? Это значило бы для нее оказаться в безвоздушном пространстве — не дышать, не жить, не быть. Такая противоестественная «аполитичность», «анархичность» — состояние вовсе не христианское, а толстовское или буддийское. Надо ли напоминать, что тут речь идет не о преходящих формах, а о вечном существе политики, как строении Полиса — Града человеческого, который должен быть основанием Града Божьего, и что отказаться от этого значило бы для церкви от самой себя отказаться?
Кажется, все так и поняли ответ митр. Евлогия, — потому-то и не увидели в нем противоречия, просто закрыли на него глаза. Мягким пухом «невмешательства» окутан был острый нож «неповиновения»: пух — чтобы не ранить церкви-матери; нож — чтобы ранить советскую власть в самое сердце, ибо неповиновение для всякой власти — нож в сердце.
Так все поняли и не могли иначе. «Ответ митр. Евлогия — не суждение, а действие, — хорошо определил просто верующий человек. — Мы с Тихоновской церковью — церковно, а политически — в разрыве, доколе не исчезнет рука сатанинской власти» (И. Никаноров, «Возрождение», 16 сентября 1927 г.).
Да, ответ митр. Евлогия есть бесповоротно решающее и — скажу не церковным, но религиозно-глубоким словом — революционное действие. Действие бесповоротное: если бы случилось, не дай Бог, такое огромное несчастье, что митр. Евлогий пожелал бы взять свой ответ обратно, то он уже не мог бы этого сделать. В церкви, в религии, меньше, чем где-либо, можно отвечать на один и тот же вопрос, сначала «да», а потом «нет»: тут все «да» и «нет» бесповоротны. И еще потому не мог бы он этого сделать, что говорил не только от своего лица, но и от нашего — от лица всей паствы, а мы от нашего действия никогда не откажемся, не впадем по верному слову соловецких епископов, в «обновленческую» ересь — в соглашение Христа с Антихристом.
«Мир или меч?» На этот вопрос всей русской эмиграции, русской совести в изгнании, голос церкви ответил: «Меч». Линия соглашательства, начатая в политике, оборвалась в религии. Здесь мы снова нашли единство воли, утраченное в политике; вспомнили снова, чего бы никогда не должны забывать, — что у нас у всех одна Россия — враг один, и чуть ли не в первый раз повернулись все одним фронтом к врагу. О если бы навсегда, если бы прозрел и окреп окончательно слепой исполин!
Мы поняли, что церковь — наше спасение, наш ковчег в потопе, наш огненный столп в пустыне. «Церковь жива — жива душа моя», — могла бы сказать вся русская эмиграция.
Но мы должны понять и то, что великое дело церкви — утверждение абсолютной непримиримости — только начато и, чтобы могло быть кончено, должно избегнуть великих соблазнов.
Главный соблазн — тот, который мы только что видели: «невмешательство церкви в политику» или «отделение церкви от государства». Формула эта, найденная так называемой «просветительной» философией XVIII века, враждебной к церкви, к христианству, к религии вообще, подхвачена еще более к ним враждебной Французской революцией, от которой и получили ее в наследство современные демократии.
Соблазн ее в том, что церковью отделение от государства понимается, как освобождение от государственного ига, а советской властью, как освобождение от ига церковного. Но всякий договор, чтобы иметь смысл, должен быть обоюден: если церковь не вмешивается в политику, дела государства, то и оно не вмешивается в религию, дела церкви. Очень редко и трудно такое обоюдное соблюдение договора даже в современных, более или менее свободных, демократиях, а в советской деспотии оно совсем невозможно: «церковь Антихриста» не может не разрушать церкви Христовой; отказаться от этого значило бы для нее от себя отказаться, перестать быть собою.
Формулу «отделение церкви от государства» советская власть нашла в арсенале демократических формул и, грубо исказив ее, как все в демократии, воспользовалась ею, как оружием против церкви: потребовала от нее «невмешательства в политику», чтобы тем удобнее, вмешиваясь в религию, разрушать церковь изнутри. Ей руки связала — развязала себе. «Руки вверх!» перед грабежом и убийством — вот что значит в устах советской власти «невмешательство».