Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Невоенный дневник. 1914-1916

ModernLib.Net / Отечественная проза / Мережковский Дмитрий Сергееевич / Невоенный дневник. 1914-1916 - Чтение (стр. 5)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Булатов так и не сумел разделить сердца, — и оно само разделилось, раскололось на двое. Два сердца — два Булатова: один за царя, другой за отечество. В этом была мука, но еще большая мука в том, что он не знал, где настоящий Булатов и где двойник. Или нет настоящего, а только два двойника, которые сцепились и душат друг друга?
      «На другой день отправился в Главный штаб для присяги… Злоба моя к государю еще более увеличилась… Я вбежал в залу в ужасном смятении, протолкался вперед между народом. Читали манифест. Я слушал и дрожал. Подняли руки вверх, и я тоже. Присягают все, и я присягаю. Присяга кончена, все целуют слова Священного Писания и подходят ко кресту… И так вот главное мое преступление… Я подхожу к св. Евангелию, дрожа, целую священные слова оного и, поцеловав крест, приношу клятву отомстить государю за изрубленных моих товарищей. Я отшатнулся от креста, едва стоял на ногах и удивлялся, что никто меня не замечает. Всякий, взглянув на меня, мог смело сказать, что я злодей, и злодей такой, которого и свет не производил».
      Вот один Булатов, а вот другой:
      «С сими мыслями выхожу из штаба. Государь идет к войскам. В глазах моих он кажется очень хорош, милостив. Он мне поклонился и, казалось, улыбнулся. Неужели одни слухи могли ожесточить меня так против него?»
      В эту минуту Булатов понял бы восклицание Аракчеева: «Что мне до отечества? Был бы жив государь!»
      Два Булатова — два двойника; то один, то другой — сменяются, перемежаются, все чаще и чаще, как биения сердца в стремительном беге или мелькания раскачавшегося маятника.
      Ему казалось, что он сходит с ума. Иногда находили на него минуты беспамятства.
      После одной из таких минут очнулся он, «с самою черною душою», в Зимнем дворце, в государевых комнатах.
      Великий князь Михаил Павлович подошел к нему.
      — Что вам угодно? — спросил он Булатова с тою любезностью, с которой в этот день в Зимнем дворце встречали всех «подозрительных».
      — Имею нужду говорить с государем, — ответил Булатов.
      Он был страшен: больше чем когда-либо лицо его кривилось, как в кривом зеркале, и казалось, что две половины лица плохо склеены.
      Великий князь понял, в чем дело, и пошел докладывать. Булатов остался на своем месте.
      Кто-то закричал:
      — Веревок!
      Он побледнел: думал, что его хотят вязать. Хватился кинжала и пистолетов: их не было, — должно быть, где-то забыл. Злоба его удвоилась.
      Но он ошибся: не его хотели вязать, а кого-то другого. Весь этот день хватали заговорщиков, водили во дворец, встречали с «любезностью» и тут же обыскивали, допрашивали, вязали веревками, набивали кандалы и отсылали в крепость.
      Булатову велели идти к государю. Он вошел в дверь и увидел издали идущего к нему навстречу Николая Павловича.
      До последней минуты не знал он, какой из двойников что скажет и сделает.
      Но произошло то, чего он меньше всего ожидал.
      — Я преступник… вели расстрелять… — начал он и вдруг остолбенел, почувствовал, что его обнимают, целуют. Долго не мог понять, что это; когда же наконец понял, что государь милует его, прощает, благодарит, называет своим «товарищем», ужас охватил его, больше всех прежних ужасов. Он почти лишился чувств в объятиях государя…
      Очнулся опять уже в крепости.
      Знал, что умрет; сам себя осудил на смерть: нельзя человеку жить, испытав то, что он испытал; но был спокоен и счастлив: умереть «за царя и отечество».
      Исчезли двойники проклятые. Сердце его, простое и прямое, как шпага солдата, сломалось надвое; но царская милость расплавила его, как молния плавит железо, и спаяла куски. Опять одно сердце, чтобы любить одно: царя и отечество.
      «Народ, как несправедлива молва твоя! Какого вы хотите иметь еще государя? А ты, Рылеев, взгляни, чем я жертвовал для пользы отечества, которую ты не открыл мне… Куда ты вел душу мою? В вечное мучение… Но царь искупил ее… Боже, благодарю тебя!» — молился он и плакал от счастья.
      Что милость царская как милость Божья — не сомневался. Уж если такого злодея, как он, царь помиловал, то как же не помилует и всех остальных «невинных преступников»? Преступники, потому что восстали на царя; невинны, потому что восстали для «пользы отечества», сами не зная, что делают.
      «Чувствую биение ангельского сердца его, и можно ли думать, чтобы государь, оказывающий милости ужаснейшим злодеям, не захотел любви народной себе и блага отечеству?.. Нет сомнения, что он сделает все… Но от кого узнает он, что нужно народу?»
      От него же, от Булатова. Он поклялся довести до царя «ропот народа», сказать ему всю правду, не щадя ни его самого, ни любимцев его и никого на свете.
      Обо всем этом писал он великому князю Михаилу Павловичу бесконечные письма.
      На одном из таких писем государь сделал собственноручную надпись карандашом: «Дозволить ему писать, лгать и врать по воле его».
      Велико было удивление Булатова, когда повели его к допросу и он узнал, что его будут судить. Не самим ли царем он помилован? Какой же суд на царскую милость?
      — Я виноват, но более ни слова не скажу, — отвечал он судьям все одно и то же, а потом и совсем замолчал.
      Ждал ответа от царя — ответа не было. Он не мог понять, что это значит. Если бы знал, что те пятеро, которым суждена была виселица, тоже прощены, то понял бы.
      Опять черные мысли стали находить на него: неужели он ошибся? Прощен, но не помилован; или помилован, но не понят и презрен? Опять сердце, по тому же месту, еще не зажившему, ломалось надвое. Только что из ада — и снова в ад.
      Наконец не выдержал, потребовал ответа:
      «Боясь потерять рассудок, желая лучше лишиться жизни, прошу ваше императорское высочество исходатайствовать всемилостивейшего утверждения моего приговора. Он необходим. Без прощения всех я свободы не принимаю… Ваше императорское высочество, умоляя вас, прошу исходатайствовать свободу всем или мне смерть. Избирайте любое».
      «Il parle comme un fou. Je ne puis pour le moment rien pour lui» (Он говорит как помешанный. Я сейчас ничего не могу для него), — надписал великий князь на этом письме.
      Положение было действительно трудное. Что делать с «помешанным»? Скорая смерть была бы для него единственной милостью. Но не расстрелять же его без суда, как он этого требовал.
      А Булатов продолжал вопить из своего ада. Уже не молил прощения всем, а только себе казни, иначе грозил покончить с собой.
      «Я имею случай найти тьму смертей: ножи, веревки, крючки, мой шарф и даже портупея могут прервать дни мои, но я не хочу употребить во зло великодушие моего государя… Итак, прошу ваше высочество утвердить мой приговор, мною избранный: велеть меня без замедления расстрелять».
      Булатова не расстреляли, и он понял наконец страшную истину.
      «С 30-го числа (декабря), видевши ко мне пренебрежение государя и вашего высочества, начал я готовиться к избранной мною смерти: уморить себя голодом. И, по моему расчету, я должен кончить жизнь в день Богоявления (6 января) и очень желаю для блага моего государя и отечества сойти в могилу. Тогда хотя тем, что говорил правду в защиту невинных преступников и в пользу отечества, возвращу доброе имя мое и не посрамлю креста моего».
      В назначенный день начал он голодать. Дня через три так ослабел, что видно было, долго не выживет.
      У Михаила Павловича было доброе сердце. Он посетил Булатова в крепости, образумливал, убеждал, умолял его; но наконец, видя, что все бесполезно, заговорил как с «помешанным»: обещал исполнить просьбу его, если он согласится ужинать. Булатов согласился. Но уже плохо верил.
      «Я дал слово вашему императорскому высочеству вчерашний день ужинать — и исполнил. Теперь ожидаю выполнения слова вашего высочества, чтобы завтрашний день исполнить мой приговор… 6-го числа, в день Богоявления, я уже никаких милостей не принимаю и даю клятву, если завтрашний день не решится участь моя, во всем обманывать государя императора и ваше императорское высочество — и быть льстецом», т. е. лжецом. Ложь за ложь, обман за обман.
      В назначенный день, 5 января, Булатов не получил ответа и 6-го, в день Богоявления, снова начал голодать.
      Просил, чтобы ему позволили причаститься перед смертью. Не позволили. Все еще надеялись, что образумится. Установили строжайший надзор. Жалели и мучили его. Ставили перед ним самую вкусную пищу, самое свежее питье. Он ни к чему не прикасался — только грыз пальцы и сосал из них кровь, чтобы утолить жажду.
      Должно быть, его насильно кормили, потому что муки его продолжались дольше, чем он думал, — 12 дней.
      Как ни строг был надзор, он сумел обмануть сторожей. Вечером 18 января, когда один из них вышел или задремал, Булатов разбил себе голову об стену.
      Его перевезли, еще живого, в госпиталь. На следующий день, 19 января, утром он скончался. Причастил ли его добрый о. Петр Мысловский, духовник арестантов по делу 14 декабря? Он так любил и жалел их, что не побоялся бы взять грех на душу.
      Булатов — «безумец»? Но нет ли таких пределов человеческой муки, которые кажутся тем, кто не испытал этих мук, «безумием»? Как бы то ни было, но в последние минуты сознания он говорил слова не безумные.
      «Каждый христианин, имея крест, должен нести его, ибо Сам Спаситель нес крест, данный Ему Отцом Его».
      Вину своей гибели он брал всю на себя и никого не судил. «Не только не кляну тот день, в который попал в партию заговора, но в последние минуты жизни моей благословляю его и благодарю моего старого товарища Рылеева». И всех остальных заговорщиков «желал бы обнять, как друзей». У Аракчеева, злейшего врага своего, просил прощения: «отомстя ему за ненависть к русскому народу, прошу его прощения, принося ему мое совершенное благодарение, ибо одно имя его дало случай уловить меня в сей заговор». Государю возвращал слово, которым он простил его.
      Так умер этот «безумец».
      Среди «невинных преступников» 14-го декабря есть много людей более сильных и свободных духом, чем Булатов; но нет ни одного более чистого сердцем и кто бы так страдал, как он.
      «По последнюю минуту дыхания моего люблю отечество и народ русский и за пользу их умираю самою мучительною смертью».
      Он это сказал и сделал.

ДЕКАБРИСТЫ В 60-е ГОДЫ

      «Я давно уже разделил Российскую историю на два периода. Первый — феодализм с Рюрика, второй — деспотизм с Иоанна III. Третьему семя положено 14 декабря… И сие 14 декабря к будущему относится так, как Иоанн Калита к Иоанну III» («Дневник» Погодина, 1826 г. — «Жизнь и труды М. П. Погодина» Н. Барсукова, кн. II, с. 18).
      В свободомыслии трудно заподозрить Погодина; но у него было чувство исторической действительности.
      Великий рубеж новой России — преобразование Петра — в этом разделении как будто отсутствует. Но в действительности, реформа петровская нашла свое завершение 14 декабря на Петровской площади: недаром батальонное каре мятежного Московского полка избрало для себя опорой подножье Медного Всадника. Петр приобщил Россию к плоти — 14 декабря приобщило ее к духу европейского Запада: если дух с плотью, то 14 декабря — с Петром.
      1825–1915 — об этой девяностолетней годовщине никто не вспомнил.
      Вообще память у нас коротка. Вся русская история, от Карамзина до нынешних, — «попятная», реакционная, а наше движение вперед — как будто вне истории. Тут каждое поколение внезапное; дети без отцов; сегодняшний день без вчерашнего.
      «Новое поколение не считает себя связанным с прошедшим: оно хочет жить своею собственною жизнью. Пусть так, но ни одна жизнь не проявляется сама собою, она основывается на прошедшем; а если в этом прошедшем было жизненное начало, то оно проявляется и в будущем», — писал в 1860 году князь Евгений Петрович Оболенский, один из главных участников декабрьского восстания.
      Святое предание свободы, святую связь времен воплощают те немногие декабристы, которые дожили до 60-х годов. Таковы кн. Оболенский и Батеньков.
      «Оболенский был самым усердным сподвижником предприятия и главным, после Рылеева, виновником мятежа. За неприбытием Трубецкого на место восстания, собравшиеся злоумышленники единогласно поставили его своим начальником», — говорит Боровков, делопроизводитель Следственной комиссии.
      А во «всеподданнейшем докладе Верховного уголовного суда» Оболенский помещен в 1-м разряде «государственных преступников», тотчас после Трубецкого, «диктатора»:
      «Поручик князь Оболенский. Участвовал в умысле на цареубийство одобрением выбора лица, к тому предназначенного; по разрушении Союза благоденствия установил вместе с другими тайное Северное общество; управлял оным и принял на себя приуготовлять главные средства к мятежу; лично действовал в оном с оружием, с пролитием крови, ранив штыком графа Милорадовича; возбуждал других и принял на себя в мятеже начальство».
      Суд приготовил Оболенского к «отсечению головы». Но при высочайшей конфирмации смертная казнь заменена «ссылкою в каторжные работы вечно».
      Он пробыл на каторге в Нерчинских рудниках, в Чите и на Петровском заводе 13 лет; затем на поселении в Туринске и Ялуторовске — еще 17; всего 30 лет в ссылке. В 1856 году по манифесту Александра II вернулся в Россию и умер в 1865 г.
      Гавриил Степанович Батеньков занесен в 3-й разряд: «Знал об умысле на цареубийство, соглашался на умысел бунта и приготовлял товарищей к мятежу планами и советами».
      3-й разряд приговорен к вечной каторге, а по конфирмации — к 20-летней. Но каторга заменена для Батенкова одиночным заключением в крепости. Почему — неизвестно, но отчасти можно об этом судить по сохранившемуся в Государственном архиве собственноручному показанию Батенкова от 18 марта 1826 года:
      «Странный и ничем для меня неизъяснимый припадок, продолжавшийся во время производства дела, унизил моральный мой характер… Постыдным образом отрицался я от лучшего дела моей жизни… Я не только был член Тайного общества, но член самый деятельный… Тайное общество наше отнюдь не было крамольным, но политическим. Оно, исключая разве немногих, состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться… Цель покушения не была ничтожна… не мятеж, как к стыду моему именовал я его несколько раз, но первый в России опыт революции политической… Чем менее была горсть людей, его предпринявшая, тем славнее для них, ибо хотя по несоразмерности сил и по недостатку лиц, готовых для подобных дел, глас свободы раздавался не долее нескольких часов, но и то приятно, что он раздавался».
      Батеньков, когда делал свое показание, знал, на что идет.
      Существует предание, будто бы император Николай Павлович, еще во время следствия, признав Батенкова невинным, повелел выпустить его из крепости. Но тот написал государю, что если его выпустят, то он составит новый заговор. Тогда Николай Павлович послал к нему своего лейб-медика Арендта освидетельствовать, нет ли у него горячки.
      «Если вы скажете, что я болен, то будете сами отвечать за последствия», — объявил ему будто бы Батеньков.
      Арендт доложил государю, что хотя пульс у Батенкова возбужден, но помешательства нет.
      Его заключили в форте Свартгольм, высеченном в голой гранитной скале среди моря, на Аландских островах, в Финляндии. Здесь написал он свою страшную поэму «Одичалый»:
 
Пространство в нескольких шагах,
С железом ржавым на дверях,
Соломы сгнившей пук обшитый
И на увлаженных стенах
Следы страданий позабытых…
Живой в гробу,
Кляну судьбу
И день несчастного рожденья…
Скажите: светит ли луна?
И есть ли птички хоть на воле?
И дышут ли зефиры в поле?
По старому ль цветет весна?
… Не верю. Все переменилось:
Земля вращается, стеня,
И солнце красное сокрылось;
Но, может быть, лишь для меня!
 
      После полугодового заключения в Свартгольме перевели его снова в Петропавловскую крепость и посадили в Алексеевский равелин, в полутемный каземат, шагов 10 в длину и 6 в ширину.
      Заключение было так строго, что караульным запрещено было говорить с арестантом, и на самые невинные вопросы: «Который час? Какой день?» — был один ответ: «Говорить не велено».
      Здесь просидел он остальные 19 лет с половиной, спасаясь от безумия чтением Библии. Наконец потерял счет времени: ему казалось иногда, что он уже несколько сот лет в заключении или что несколько месяцев стоит на молитве, не принимая пищи.
      Все, друзья и враги, забыли о нем. Никто не знал, где он и что с ним. «И узнать нельзя было, что за вещь попала под № 5» (номер его каземата), — вспоминал он впоследствии.
      Так бы и умер он в заключении, если бы случайно не вспомнил о нем и не доложил государю комендант крепости. В 1846 году отправили Батенкова на поселение в Томск.
      На второй станции от Петербурга, увидев женщину, первую после 20 лет, он обрадовался ей, как малый ребенок, обнял ее и расцеловал.
      Очутившись вдруг на свободе, с живыми людьми, он чувствовал такую растерянность, «одичалость», что многие считали его помешанным. Прохаживаясь по комнате и сделав несколько шагов — длину каземата, внезапно останавливался, как будто натолкнувшись на стену, и поворачивал назад. Боялся тишины. Однажды сидел один в комнате. Вдруг послышались оттуда крики. Бывшие в соседней комнате побежали узнать, что случилось. Оказалось, что Батеньков сидит спокойно на том же месте.
      — Гавриил Степанович, что с вами?
      — Ничего. Надо же человеку и покричать.
      Так в каземате кричал, чтобы услышать хотя бы звуки собственного голоса.
      По манифесту 1856 года вернулся в Россию и умер в 1863 году.
      Оболенский и Батеньков были друзья и больше чем друзья — близнецы духовные.
      Участникам 14 декабря, первого неудачного «опыта», им суждено было сделаться свидетелями и второго опыта, тоже не совсем удачного, — 19 февраля.
      Батеньков почти не говорил о делах общественных.
      «Я, кажется, остолбенел до гроба». Остолбенел и замолчал. Но о том, что он думал и чувствовал, можно судить по письмам друга его, Оболенского. («Декабристы», П. М. Головачева, изд. Зензинова. Москва, 1907 г.).
      «Вот и Новый год наступил, — писал Оболенский в январе 1861 г., т. е. накануне 19 февраля, другому бывшему члену Тайного общества, но мог бы написать и Батенкову. — Обнимем друг друга… и пожелаем новому поколению того счастья, которого желали себе… Голос свободы земли русской скоро раздастся на всю ее ширину и долготу»…
      «И это все будет совершаться в присутствии нашем, т. е. тех, которые давно и очень давно чувствовали всю тяжесть того зла, которое лежало тяжелым гнетом на всем народе нашем» (1864). «Наш покойный Александр всем сердцем желал ввести в жизнь все то, что ныне уже совершено и что совершается» (1865).
      Старая, вечная история: зло становится добром, преступление — подвигом.
      За что же эти «люди, которыми Россия всегда будет гордиться», причтены к злодеям? Этого вопроса нет у них — ни осуждения, ни ропота — только тихая улыбка тихой мудрости.
      «Многое, мой друг, мы пережили и многое переживаем ныне… Останемся верны прошедшему — хорошему; по милости Божией, оно в нас очищено и очищается ежедневно; пусть оно явится в свете истины, — и жизнь наша не потеряет своего значения… Пусть юное поколение видит в нас ценителей добра… В этом наше призвание… Мы представляем знамя».
      Да, «знамя», — лучше нельзя выразить того, что эти люди сделали в русской истории.
      Но и вторым «опытом» они себя не обманывают, так же как не обманывали первым: знают, что дело не кончено, а едва лишь начато.
      «Много ран надо уврачевать, много зла, укоренившегося веками, должно с корнем вырвать! И все это сделается не без боли, не без сопротивления тех, которые будут предметом лечения. И все негодование, всю невзгоду припишут гласу свободы», — предсказывает Оболенский, и тут же, на глазах его, исполняется это предсказание.
      «Старое не хочет умереть, а новое еще не окрепло». «Память крепостного состояния остается в нравах, привычках и даже в крови… Весь наш чиновничий мир, весь состав нашего правительства не те же ли помещики, зараженные тем же духом крепостного права?.. По букве закона свобода водворена, но она не в жизни; она едва видна на бумаге, откуда ее хотя не вычеркнут, но исказят ее смысл». «На словах все согласны, что свобода весьма прекрасная идея, но когда нужно применить ее к жизни, то одна сторона — правительствующая — дает ей смысл безусловной покорности, а другая находит, что свобода, в применении к жизни, лишает ее того нравственного и вещественного капитала, без которого слово „свобода“ улетучивает ее существование» (1861).
      «Это время — переходное, которое окончательно устроится, когда обе стороны найдут полезным теснейшее единение… Но до того времени много еще будет столкновений неизбежных… Образованная сторона не может еще признать равноправности другой» (1861).
      Что «обе стороны», народ и интеллигенция (Оболенский здесь впервые употребляет это слово), — две стороны, два края вновь зазиявшей пропасти, он уже предчувствует.
      Смысл первого «опыта» —14 декабря — только политический; смысл второго — 19 февраля — политический и социальный. Вот эта-то новая, неведомая сторона освобождения пугает стариков. Они, впрочем, и сами чувствуют, что чего-то не понимают и никогда не поймут. «Молодое поколение опередило нас и должно опередить». Тут между двумя поколениями неразрешимая антиномия либерализма и социализма, свободы и равенства.
      «Петербургские пожары (1862) страшно всполошили всех и своим заревом осветили всю Россию». «Какая причина поджогов? Кто знает? Но всем известно, что прокламации самого революционного характера стараются рассеивать в народе… Неужели нет связи между огнем вещественным, которым истребляют собственность, и огнем революционным, коим стараются поджечь основания гражданского быта?»
      Старики удивляются, что бледная заря становится красною, и, может быть, находят на них минуты сомнения, та ли это свобода, о которой они мечтали. «Мысль о будущем страшит. Как и чем разрешится готовящаяся буря?»
      Но страх и сомнение — только мгновенная тень, как от бегущего облака. Антиномию, умом неразрешимую, разрешает сердце.
      «Верю, что зло излечимо и исправимо». «Пусть общее движение будет даже ненормально; но и то хорошо, что люди пробудились от сна и жизнь начинает проявляться». «Те, которые привыкли к оковам, не умеют еще справляться со свободными движениями; неужели им можно ставить в вину естественную неловкость? Она скоро пройдет…» «Мы или дети наши увидят плоды наших лучших стремлений и желаний». «Ряд светлых годов рисуется впереди, как отрадные лучи того солнца правды и свободы, которые светят нам и будут постоянно освещать путь нашей тысячелетней России». «Все будет ладно».
      Да, «все будет ладно» — это тихий свет вечерний, всеозаряющий, святая старость — святая радость.
      «В душе мир и тишина… Благословение свыше есть основание, на коем одном зиждется радость вечная»… «Дай Бог нам явиться с именем Его святым, напечатленным на всей нашей жизни». «Отрадна вера в светлую будущность, которая открывается нам в доме Отца нашего небесного… Друг, держись крепко за этот единственный якорь спасения — и светла предстанет тебе жизнь во всей ее полноте и небесном величии».
      К тому же приходит и Батеньков. Онемевший, «остолбеневший до гроба», он говорит, лепечет невнятно, вспоминая все, что выстрадал: «Сначала мне казалось вопиющею несправедливостью, потом кое-как приподымался в уровень, а теперь уж смешно было бы отталкивать понесенный крест… Тут Христос, научивший смирению… Вот, мой друг, утренние мои мысли…»
 
Владыко, отпусти слугу
В родной дом с миром по глаголу;
Я видел свет, нисшедший долу,
И указать его могу…
 
      Не то ли это самое, что он предчувствовал еще тогда, в Свартгольмской крепости, «живой в гробу»?
 
Вкушайте, сильные, покой,
Готовьте новые мученья!
Вы не удушите тюрьмой
Надежды сладкой воскресенья!
 
      Тут религиозная правда личная сливается с религиозной правдой общественной. Потому-то так и крепка общественность, что за нею — религия, за временным — вечное.
      «Необходимо и неопровержимо отношение временного к вечному, — говорит Оболенский и мог бы сказать Батеньков. — Новая жизнь да восторжествует надо всем, что чуждо духу православному».
      Он говорит «православие», потому что не умеет иначе сказать. Но что тут больше чем православие, что тут явление «нового мира» — нам теперь уже ясно. «Проходит старый и начинается новый мир, как было в начале нашей эры. Но истина тогда же была в Евангелии».
      Таков религиозный смысл 14 декабря — первого опыта русской свободы. Во втором — в шестидесятых годах — этот смысл утрачен; новое поколение подняло знамя, на котором было написано: общественность без религии, свобода без Бога.
      Но тут уже не новое поколение, не молодые опередили стариков, а, наоборот, старики — молодых. Тут, в соединении религиозной правды с общественной, мы, внуки и правнуки, к нашим дедам и прадедам ближе, чем к нашим отцам.
      Если таков смысл первого опыта, то не таков ли будет и смысл последнего? И если 14 декабря — «знамя», то не склонятся ли все грядущие знамена перед этим первым, на котором написано: свобода с Богом!

О РЕЛИГИОЗНОЙ ЛЖИ НАЦИОНАЛИЗМА

      Война с войной — таков желательный для нас, должный смысл настоящей войны. Но таков ли смысл данный, действительный?
      Против милитаризма как ложной культуры выставляется принцип культуры истинной, всечеловеческой. Но принцип этот оказывается на наших глазах отвлеченным и бездейственным. Никогда еще за память европейского человечества не бывало такого попрания самой идеи культуры всечеловеческой.
      Утверждение, будто бы Германия — страна малокультурная, легкомысленно и невежественно. Связь Канта с Круппом сомнительна. Но если какая бы то ни была культура может привести к тому, к чему привела Германию, то сама культура — палка о двух концах. В настоящей войне она не с варварством, а с иной культурой борется: кажущаяся истинной — с кажущейся ложной. А чтобы отделить ложную от истинной, в самой культуре, по-видимому, нет мерила абсолютного.
      Существо культуры сверхнационально, всемирно. «Потребность всемирного соединения есть последнее мучение людей. Всегда человечество, в целом своем, стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великой историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие завоеватели, Тимуры и Чингисханы, пролетели, как вихрь, по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему соединению» (Достоевский, «Великий инквизитор»).
      Эта потребность — одна из главных движущих сил древнего, дохристианского человечества. Ассирия, Мидия, Македония — неудачные попытки всемирного соединения. Первая удача — Рим. Tu regere imperio, Romane, memento — в этом сущность Римской империи. Рим есть мир, и «римский мир», pax romana—воистину «мир всего мира». Таков первый момент всемирного соединения внешнего, государственного, как будто вечного, а на самом деле мгновенного равновесия, как будто непоколебимого, а на самом деле неустойчивого. Нашествие варваров, по преимуществу германцев, — своего рода национальная реакция против римского единства, возвращение к национальной самобытности племен — разбивает изнутри это внешнее единство римской империи, как теплые, вешние воды разбивают ледяную кору.
      Второй момент — всемирное соединение уже не внешнее, а внутреннее, во имя не человеческого, а Божеского Разума, Логоса. Отвлеченная идея человечества впервые воплощается в церкви вселенской, и «Римский мир» становится миром Божиим — pax Dei. Но тут же, в самой церкви, происходит смешение двух несовместимых начал — церковного и государственного. Вот почему и это второе соединение, второй «мир всего мира» оказывается непрочным. Опять национализм вторгается в единство всемирное, но уже не изнутри, а извне, и раскалывает его сначала на две половины — восточную и западную церкви, потом на множество национальных, поместных церквей. В этом смысле реформация, не случайно германская, есть второе «нашествие варваров».
      Третий момент — Великая французская революция и неизбежный вывод из нее — наполеоновская империя, новое возрождение древнего единства римского. Объявляя целью завоеваний своих «le reigne de la raison humaine» — царство человеческого, только человеческого разума, Наполеон совпал с Робеспьером. И в третий раз национализм разрушает единство всемирное: борьба за национальную самобытность против Наполеоновской империи, т. е. в последнем счете против революции, приводит к Священному Союзу, к злейшей реакции.
      Наконец, четвертый момент, пока не осуществленный в истории, — социализм. Сейчас мы видим воочию только беспомощность его как начала объединения всемирного.
      Настоящая война — продолжение «отечественных», «освободительных» войн с Наполеоном (1812–1815 гг.) — по внешности тоже освободительная, «народная» война с империализмом Германии, выразившимся будто бы исключительно в «прусской военщине». Но это именно только по внешности: в действительности существует неразрывная связь между империализмом и национализмом не в одной Германии, но и во всех ее противниках. У всех современных европейских народов под пеплом национализма тлеет огонь империализма, в большей или меньшей степени: тут количественная, а не качественная разница.
      Что же такое национализм? Утверждение национальной правды, частной и относительной, как абсолютной, всеобщей и всечеловеческой. «Deutschland, Deutschland ?ber all?s!» или «Разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог» (т. е. с нами с одними и больше ни с кем) — эти два лозунга одинаково кощунственны. Национализм лицемерно, словесно утверждает — искренне, деятельно исключает все другие национальности, кроме своей: если национальная правда абсолютна, то она исключительна, единственна, ибо не может быть двух абсолютов.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9