Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Не мир, но меч

ModernLib.Net / Публицистика / Мережковский Дмитрий Сергееевич / Не мир, но меч - Чтение (стр. 8)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр: Публицистика

 

 


      На обоих плечах носил железные вериги с подвешенными крестами, одни спереди, другие — сзади, и еще железный пояс. В сильные морозы, чтобы железо не жгло тела, накладывал на грудь чулок или тряпку. В баню совсем не ходил. Жил в нетопленой келье зимою; летом, собирая мох с болот для удобрения огородных гряд, раздевался донага, «препоясав чресла свои», и насекомые жалили голое тело, так что оно опухало, синело, запекалось кровью. «Раз прихожу к батюшке в п?стыньку, а у него на лице мухи, кровь ручьями бежит по щекам. Мне жаль его стало, хотела спугнуть их, а он говорит: „Не тронь их, радость моя, всякое дыхание да хвалит Господа“».
      Таково истинное самоумерщвление святых — самоубийство не мечом, а мушиными жалами.
      И после всех этих подвигов, кажется, не достиг покоя. Незадолго до смерти повторял, указывая на небо, как будто тихо стонал, изнемогая от бесконечной усталости: «Там лучше, лучше, лучше!» Не значит ли это, что и ему, святому, так же, как нам, грешным, было здесь плохо?
      Перед самою смертью уже ни с кем не говорил, почти не выходил из кельи. Сидя на гробе, который приготовил для себя, и «помышляя о загробной участи всех людей вообще и своей собственной, — горько плакал». О чем? — Там будет плач и скрежет зубов.
      Предсмертный плач Серафима напоминает рассказ о том авве, который кормил леопарда из рук, а во время кончины был истязуем, как последний из грешников, и «осталось неизвестным решение суда». Неужели и Серафим, великий святой, плакал, как маленькие дети, от страха. Неужели и он сомневался в своем спасении? — Кто же может спастись? — И что делать мне, грешному? Да и стоит ли что-нибудь делать? Я все равно погиб; и не я один, а весь мир. Это и значит: «Мир есть область иного», то есть диавола; мир есть победа диавола над Богом.
      Тут какая-то страшная тень в сияющей, как солнце, Серафимовой святости. Когда я смотрю на лицо его, я готов думать, что тень во мне, а не в нем, что в глазах моих, ослепленных солнцем, темнеет. Но по мере того, как я вглядываюсь в лица людей, окружающих его, я начинаю различать на них колебания, мерцания света.
      В Дивеевской девичьей общине, которая находилась рядом с Саровским монастырем и о которой Серафим особенно заботился, была начальница Ксения Михайловна Кочеулова, старушка маленькая, сухонькая, подвижная и чрезвычайно строгая. «Станет выговаривать, думаешь, вот-вот убьет, сейчас умрешь». Келейница Евдокия подпоясалась однажды двумя красными тесемочками. Увидала это матушка Ксения. «Что это, говорит, вражью-то силу ты на себя надела?» Сняла с нее тесемочки и сожгла в печке. В другой раз сшили Евдокии новую ряску, в которой и пришла она в церковь. Стоит, а матушка Ксения своею клюшкою и достает ее: «На что это, говорит, ты восемь-то бесов себе насадила? (то есть восемь клиньев в платье). Ай-ай, всечестная Евдокиюшка, Бога ты не боишься. Выпори, выпори, матушка!»
      У Ксении была больная дочка Оря. Кто-то подарил ей чайник и чашечку. Узнала это Ксения и разгневалась. Оря обещала не дотрагиваться до них, но матушка не успокоилась. «Что ты, что ты? Из них хотя пить-то не будешь, Оря, все же соблазн-то какой! Утешь ты меня, старуху, Орюшка, разбей ты их, матушка, да и черепки в землю зарой. Можно ведь пить из деревянной или чугунной посудки, а то гляди-ка грех-то какой! Какое малодушие!»
      Вся радость мира для Ори в этом чайнике и чашечке. Не зарыла ли она в землю с черепками и бедное сердце свое? Это кажется жестокостью. Но ведь «кто не ожесточит сердца своего, тот не может угодить Богу». За это святое жестокосердие Серафим и считал матушку Ксению «огненным столпом от земли до неба, бичом духовным».
      Так судил о ней Серафим, а иным казалось, что матушка Ксения, «не тем будь помянута, скупенька была». «Всегда, бывало, бранила и выговаривала в трапезе, что все-де скоро выходит, всего много надо, — рассказывает мать Капитолина. — А чтобы после трапезы да кому дать кусочек, и Боже упаси! Так строго заведено было, что, по правде, частенько сестры-то друг у друга хлебец тихонько брали (то есть крали). Вот и узнал это батюшка Серафим, да и потребовал ее к себе. „Что это, матушка, я слышу, ты вволю не даешь поесть сиротам“. И пошел, и пошел. А она-то так и сяк оправдывалась перед ним. А батюшка все свое: „Нет, говорит, нет, матушка, нет тебе от меня прощения! Ты бы потихоньку давала, да не запирала, тем бы и спаслась“. Матушка Ксения так и ползала на коленках у ног батюшки, но он со скорбию, грозно говорил: „Нет, матушка, нет тебе от меня прощения!“ С тем и ушел батюшка, не благословив матушку Ксению. А она пришла, бедная, домой, вскоре начала хворать, зачахла и умерла».
      За что же?
      Когда она умирала, может быть, вспомнилось ей, как много лет назад Анастасия, тогдашняя начальница, застала ее однажды собирающую сухие корки каши от трапезы: она размачивала их в воде, чтобы дать лишний раз поесть своей голодавшей девочке Оре. Начальница осудила ее за то, что она нарушила пост для больного ребенка — украла у Бога для человека. И Ксения покаялась, исполнила завет святых — «омертвела сердцем для своих близких», стала «скупенька», и в этой скупости сделалась «столпом огненным от земли и до неба, бичом духовным», по признанию самого Серафима. За что же он осудил ее? «Потихоньку бы давала», — крала бы у Бога «и тем бы спаслась». Но ведь тогда, при матушке Анастасии, она и крала, да чуть не погибла; а теперь не крала и погибла совсем. Не довернешься — бьют и перевернешься — бьют. Людей полюбишь, Бога не долюбишь; Бога полюбишь, людей не долюбишь. А любить людей и Бога вместе — с этим и Арсений Великий не справился, куда же матушке Ксении?
      Когда «ползающую на коленках» Серафим оттолкнул ее от ног своих, как собаку, то она и умерла как собака, без ропота. Ну, а если бы возроптала, потребовала у Бога суда на своего судью и убийцу?
      Страшен суд его над нею, но, может быть, еще страшнее будет суд ее над ним. И уж, конечно, спросятся на этом суде не только красные тесемочки, разбитые чайник и чашечка, сухие корочки каши, но и весь мир, вся плоть, вся земля — Господня земля и что наполняет ее, вселенная и все, живущее в ней. Зачем землю Господню отдали дьяволу?
      «Как связать мне плоть мою и судить ее? Не знаю. Она — и друг мой, и враг мой; она помощница моя и соперница; она — заступница и предательница. Какое это во мне таинство? Какое соединение противоположностей?»
      Это противоречие, это железо гвоздное вросло в тело христианства и уже не убивает его, а только делает «согбенным». И если тело когда-нибудь выпрямится, то железо пронзит сердце — и всему телу, всему христианству — конец.

IX

      Брак и девственность яснее всего обнаруживают основное противоречие в метафизике христианской святости — у Серафима, последнего святого, так же как у первых.
      Однажды, в начале своего подвига, во время литургии, по перенесении Даров на Престол, когда пропета была вторая половина Херувимской, о. Серафим приблизился к Престолу и сказал о. Исайи, строителю Саровской пустыни:
      — Батюшка, отец строитель, благослови, чтобы на мою гору, на которой живу теперь, женам не было входа.
      О. Исайя, намереваясь читать молитву предложения, ответил на это с досадою:
      — В какое время и с каким вопросом подошел ты, о. Серафим?
      — Теперь-то и благослови, батюшка! — настаивал тот.
      Нечего делать, подали образ Пресвятой Богородицы, Блаженное чрево, и старец Исайя, благословляя о. Серафима иконою, сказал:
      — Благословляю, чтобы не было женам входа на твою гору, а ты сам охраняй.
      Недаром выбрал Серафим самую торжественную минуту литургии для своей просьбы: в этом благословении совершилось его второе и главное пострижение — принятие великого чина девства.
      Он имел на то знамение: прежде чем приступить к о. Исайи, молился, чтобы Господь преклонением древесных ветвей указал ему волю Свою о невходе к нему жен. И, действительно, на следующий день оснеженные лапы дремучих елок и сосен наклонились будто бы к земле, завалив узкую тропу, которая вела в п?стынь, так что он и сам едва пробрался сквозь них. С тех пор могли проходить к нему только медведи, а женам, которые опаснее лютых зверей, не было входа.
      — Бойся, как геенского огня, галок намазанных! — говорил он о женщинах.
      Женщин боялся и ненавидел, а девушек любил.
      — Как я и сам девственник, то Царица Небесная благословила, чтобы в обители моей были одни девушки.
      Перед кончиною окопали Дивеево канавкой с валом: одни девушки могли жить за этою канавкою. Недоступная женам, киновия девственниц и есть святая святых Серафимовой святости.
      Любовь его к земным девушкам вытекает из любви к Небесной Деве.
      Этот русский мужик в лаптях, косолапый старичок, друг медведей, сам похожий на медведя — рыцарь Небесной Дамы, таинственный жених Невесты Неневестной.
 
Он имел одно виденье,
Непостижное уму…
С той поры, сгорев душою,
Он на женщин не смотрел.
 
      Серафим Огненный тоже «сгорел душою» и умер в пожаре любви перед образом своей Владычицы, «всех радостей Радости».
      Вечная девственность — «вечная женственность», что это значит в христианской святости?
      Из трех ипостасей Троицы лик Отца открывается в космосе, лик Сына — в логосе; но лик Духа ни с чем не открылся доныне; третье место Троицы остается пустым, и наполнить его не может трепетание крыл голубиных, ибо голубь — не явление, а только символ Духа. Это-то третье место, рядом с двумя ипостасями Божескими, занял смертный человек — бедная девушка из Назарета Галилейского, земная Мать земного человека Иисуса, который сам как бы отрекся от нее, говоря: Где матерь Моя? — Кто исполняет волю Мою, тот Мне — мать.
      Не отвлеченно-созерцательная, а воплощенно-действенная христианская Троица — Отец, Сын и Матерь Божия. В католическом культе Мадонны и в православном почитании Богородицы — уклон всего христианства — от религии Сына к религии Матери.
      На страшном суде Мать ходатайствует перед Сыном за осужденных; но и Дух, который ходатайствует за нас воздыханиями неизреченными, не есть ли то же вечное материнство? Первое явление вечной женственности — Матерь Божия в христианстве; последнее в Апокалипсисе — Жена, облеченная в солнце, — откровение Духа Святого, плоти святой, Церкви как Царства, Богочеловека в богочеловечестве. Лик Отца открылся в мире Божием, дочеловеческом; лик Сына — в Богочеловеке; лик Духа откроется в богочеловечестве — в последнем соединении слова с плотью мира, Сына с Отцом. Но тут уже кончается второй Завет и начинается третий. Ибо если не две, а три ипостаси, то и не два, а три Завета. В христианстве же самом это опять-таки — еще не откровение, а чаяние, не заря, а зарница, не тело, а тень.
      Как относится к Небесной Деве-Матери земное девство, земное материнство, или, другими словами, как относится к подлинно-христианской, безбрачной святости подлинно Христова святость брака: будут двое плоть едина — в этом вопросе для христианства все — загадка, все — недоумение, все — противоречие без разрешения.
      «Меня в ту пору, как пришла я к батюшке-то в первый раз, все замуж сватали, — рассказывает старица Акулина. — Прихожу это я к батюшке, а он и говорит:
      — Что, матушка, лучше: рожь или пшеница?
      — Как можно, — говорю, — за белый-то хлеб скорее хватишься.
      — То-то, то-то, матушка. Ну, а что лучше: земной или Вечный?
      — Вечный, батюшка, лучше, — говорю».
      Это значит: небесный брак со Христом, девство, лучше земного брака. Акулина и осталась в девушках, предпочла пшеницу ржи, лучшее худшему. Но ведь лучше и хуже есть мера относительная, человеческая; в Боге же нет ничего относительного, есть только абсолютное. Или таинство брака вовсе не таинство, или оно есть утверждение абсолютной святости брака. И вот, однако, девство, безбрачие — другая столь же абсолютная и противоположная святыня. Как могут быть две святыни, которые взаимно исключаются? Можно сравнивать белый хлеб с черным, но нельзя делать то белый — черным, то черный — белым. И не то удивительно, что Серафим не разрешает, а то, что даже не замечает этого противоречия.
      Если спросить его в упор, он, разумеется, скажет, что брак свят — и замолчит. Но не то, что он скажет, а то, о чем умолчит, и будет именно то, что делает его святым. Это умолчание — как бы заповедная канавка, ограждающая киновию дивеевских девушек, как бы наклонившиеся ветви елок и сосен, которые завалили тропу в Серафимову п?стыньку. Тут что то есть, о чем нельзя говорить. Одно говорится, но не делается; другое делается, но не говорится; и это последнее — самое подлинное, святая святых всей христианской святости.
      Один юноша спросил Серафима, благословит ли он его на поступление в монастырь. Старец сказал:
      — На это принуждение от Господа нет. Останься в мире, женись…
      Юноша возвратился домой, но еще сильнее воспламенился к иночеству и через полтора года поступил в Саровскую пустынь.
      Серафим сказал: «женись», — но сказал так, что у юноши пропала охота жениться. Сказал: иди вправо, — а поманил влево. И это тайное мановение сильнее, чем явное принуждение. То, что сделал Серафим, делает и все христианство: говорит о святости брака и молча манит к девству. Брак не запрещен, но перестал быть пленительным, соблазняющим; а для свободы человеческой отсутствие соблазна сильнее запрета. Христианство принимает брак, но лишь концом уст, чтобы не проглотить, а выплюнуть. Громогласно венчает, а потихоньку развенчивает. Не топчет, не мнет цветов брака, а только смотрит на них дурным глазом, как бы освещает темным лучом радия — и цветы вянут.
      Брак сначала рожь, потом рожки, которыми питаются свиньи, и, наконец, та грязная лужа, в которой полощутся бесы, как свиньи.
      — Бедная-то общинка наша в Дивееве своей церкви не имеет, а ходить-то им в приходскую, где крестины да свадьбы, не приходится, ведь они — девушки, — жалуется Серафим.
      «Крестины да свадьбы», то есть таинства крещения и брака, оказываются непристойностью, нечистотою, на которую нельзя смотреть чистым девушкам.
      Нечаянно вырвалось у Серафима это слово, даже почти не слово, а мановение, движение брезгливости, но оно правдивее слов; и если довести смысл его до конца, то получится вывод Л. Толстого, тоже «христианина»: всякое половое общение — «просто гадость»; или вывод хлыстов и скопцов: «брак перед людьми дерзость, а перед Богом мерзость»; или, наконец, вывод, никем пока не сделанный, но неизбежный: девство — от Бога, брак — от диавола.
      Будущая дивеевская старица Елена Васильевна Мантурова, когда минуло ей семнадцать лет, вдруг возненавидела жениха своего. «Не знаю, почему, не могу понять, — ничего не сделал он дурного, но вдруг страшно мне опротивел».
      Вскоре после того ей было видение. «Я взглянула вверх и увидела над своей головой огромного змия; он был черен, пламя выходило из пасти, и она казалась такою большою, что я чувствовала, что он поглотит меня. Видя, как он вьется надо мною, спускаясь все ниже и ниже, даже ощущая дыхание его, я, наконец, закричала: „Царица Небесная, спаси! Даю Тебе клятву никогда не выходить замуж и пойти в монастырь“. Тотчас же змий взвился и пропал».
      А Елена поехала в Саров к Серафиму просить о пострижении. Он советовал ей выйти замуж. Она отказывалась, ссылаясь на обет. Он стоял на своем. «Что это вы говорите, батюшка, да я не могу, не хочу я замуж»… — «Нет, нет, радость моя, тебе уже никак нельзя, ты должна выйти замуж!» Спор длился три года.
      — И даже вот что еще скажу тебе, радость моя, — прибавил однажды старец. — Когда ты будешь в тягостях-то, так не будь слишком на все скора. Ты слишком скора, радость моя; а это не годится. Будь тогда ты потише. Вот, как ходить-то будешь, не шагай так-то, большими шагами, а все потихоньку, да потихоньку. Если так-то пойдешь, благополучно и снесешь.
      И пошел перед нею, показывая, как надо ходить беременной.
      — Во, радость моя!.. Также и поднимать если что тебе случится, не надо так вдруг, скоро и сразу, а вот так, сперва понемногу нагибаться, а потом точно также все понемногу и разгибаться.
      И опять показал на примере.
      Змий, от которого она спаслась обетом безбрачия, был, конечно, диавол брака. Змий страшен; но, может быть, еще страшнее святой старец, который, юродствуя, ругается во славу Матери Небесной над материнством земным.
      Однажды какой-то мужичок застал его в лесу наедине с шестнадцатилетней девушкой, красавицей, и соблазнился — испугался, почти так же как Матрена, заставшая его с медведем. Но, когда мужичок подошел ближе, Серафим, указывая на признаки своей глубокой старости, сказал:
      — Я ко всему мертв, а ты что это думаешь?
      «Я ко всему мертв». Но ведь не менее мертвы были древние отцы, которые советовали: «Женщине не позволяй приблизиться к тебе, потому что за нею идет буря помыслов».
      — Приди, да обними, да поцелуй меня, да не один, а десять раз поцелуй-то, матушка! — говорит Серафим одной из своих девушек.
      — Ах, да как же это, батюшка, да разве я смею?
      — Да как же не смеешь-то? Ведь не к чужому, ко мне пришла, радость моя, этак к родному не ходят!.. Да где бы это ни было, да при ком бы ни было, хотя бы тысяча тут была, должна прийти и поцеловать.
      Как это не похоже на того, кто обвил руку свою краем одежды, когда нес престарелую мать! Да, а тот, кто советовал: «Ни перед кем не обнажай ни одного члена своего», — не предвидел, разумеется, что у батюшки Серафима, идущего по воздуху, чулочки спустятся, а девушки будут шептаться: «Посмотрите-ка, ножки-то у батюшки какие белые!»
      Женихом своих девушек называет себя Серафим и ревнует, как настоящий жених.
      Дивеевских сирот, приходивших в Саров к Серафиму, приглашал иногда о. Нафанаил, иеродиакон:
      — Что старик-то морозит да морозит вас? Чего стоять-то? Когда еще дождешься? Зайдите-ка в келью ко мне да обогрейтесь.
      «Иные по простоте и заходили. И дошло это до батюшки, и растревожился же он, и страшно разгневался.
      — Как, — говорит, — как! Он хочет сироточкам моим вредить? Не диакон же он после этого нашей обители!
      И что же, ведь чудо-то какое! Стал вдруг с этого времени пить о. Нафанаил, да все больше и больше. Недели через три и выслали его, отдали под начало, — так и пропал совсем».
      Чем же, собственно, бедный иеродиакон «вредил» Серафимовым девушкам? Он ласков с ними, но ведь уж, конечно, не до того, чтобы обнимать и целовать их, подобно Серафиму. Он только говорил с ними, смотрел на них — и за то «пропал», может быть, не только в здешней жизни, но и в будущей.
      Как женщины Востока ни перед кем, кроме повелителя своего, не смеют поднять покрывало с лица, так и Серафимовы девушки.
      С одной из них, Марией, заговорила родная сестра ее, Параша, о ком-то из монахов Саровских.
      — А какие видом-то монахи, на батюшку, что ли, похожи? — спросила вдруг Мария с детским любопытством.
      — Что ты, Маша! Ведь ходишь в Саров — разве не видала монахов, что спрашиваешь?
      — Нет, Парашенька, ведь я ничего не вижу и не знаю: батюшка Серафим мне приказывал никогда не глядеть на них, и я так повязываю платок на глаза, чтобы только видеть у себя под ногами дорогу.
      Русоволосая, голубоглазая, с продолговатым лицом, белым, как лилии Благовещения, эта земная дева Мария, может быть, напоминала Серафиму Божию Матерь Умиления, «всех радостей Радость» — ту самую, перед которою он и умер, стоя на коленях, Огненный, в огне пожара.
      — Как Господь избрал Екатерину мученицу себе в невесты, так и я из двенадцати дев моих дивеевских избрал в невесты в будущем — Марию, — говаривал Серафим, и едва ли простая обмолвка то, что тут ставит он себя самого на место Жениха Небесного.
      Сама невеста различала ли этих двух своих женихов — Христа и Серафима?
      Тринадцати лет поступила она в Дивеев, шесть лет проходила с платком на глазах, ничего не видя, кроме лица батюшки, девятнадцати лет умерла. Серафим подарил ей дубовый круглый выдолбленный гроб: в сущности вся ее жизнь и была этим гробом, который приготовил для нее батюшка. И теперь лежала она в гробу с распущенными волосами, как невеста.
      Во время отпевания родной сестре ее, Параше, было видение: в царских вратах — Матерь Божия с покойною Марией, вместе стоящие на воздухе. В исступлении Параша закричала громко на всю церковь: «Царица, не остави нас!» И начала юродствовать, пророчествовать, снимать с себя и раздавать одежду; наконец, ослабела и упала замертво. Тогда по всей церкви «бесы зашумели, закликали».
      Что же, собственно, означает этот бесовский клич — явное поражение или тайное торжество, по поводу соединения или только смешения земной девы Марии с Небесною? И пока «бесы кликали», что же делал Серафим? Неужели молчал?
      У старицы Елены, той самой, которой являлся диавол брака в виде змия и перед которой Серафим, юродствуя, представлял беременную женщину, был брат, Михаил Васильевич Мантуров, человек богатый, «благодетель» Саровской обители. Однажды Серафим призвал к себе Елену и сказал ей:
      — Ты всегда меня слушала, радость моя, и вот теперь хочу я тебе дать одно послушание. Исполнишь ли его, матушка?
      — Я всегда слушала вас, батюшка, и теперь послушаю.
      — Во, во, радость моя! Так, видишь ли, матушка: Михаил Васильевич, братец-то твой, болен у нас и пришло время ему умирать… Умереть надо ему, матушка, а он мне еще нужен для обители нашей, для сирот-то… Так вот и послушание тебе: умри ты за Михаила-то Васильевича, матушка!
      — Благословите, батюшка, — ответила старица Елена смиренно и как будто спокойно.
      О. Серафим после этого еще долго беседовал с нею, утешая и приготовляя к смерти. Она молча все слушала, но вдруг сказала:
      — Батюшка, я боюсь смерти.
      — Что нам с тобой бояться-то смерти, радость моя? — возразил о. Серафим. — Для нас с тобою будет лишь вечная радость.
      Простилась Елена, пошла, но лишь переступила за порог батюшкиной кельи, тут же и упала. Подхватили ее; о. Серафим приказал положить ее на стоявший в сенях гроб, а сам принес святой воды, окропил Елену, дал ей напиться и привел в чувство. Вернувшись домой, Елена заболела, слегла в постель и сказала: «Теперь я не встану». И не встала.
      Серафим уложил в гроб Елену, так же как Марию.
      Нам казалось, что жизнь отнять у человека никто не имеет власти, кроме Дающего жизнь. Но вот оказывается, что эту власть имеет и Серафим. Нечеловеческая власть, какой нет у самодержавнейших властителей, ибо они могут только убить человека, а Серафиму не нужно убийства — он говорит: умри, — и человек умирает. Отнимет дыхание свое, и в прах свой возвращается — можно бы сказать о нем, как о Боге. Он это говорит о себе:
      — Кто против Господа, Царицы Небесной и против меня, убогого, пойдет, не дам ему жития ни здесь, ни в будущем!
      Значит, не только на временную, но и на вечную смерть может осудить Серафим! Рядом с Царицей Небесной и с Господом — он, «убогий». Но если это — убожество, то где же величие, которое посягнуло бы на что-либо подобное? Все человеческие славы — Александра, Цезаря, Наполеона — не осыпаются ли, как одуванчики, под легкими ножками батюшки, который идет по воздуху?
      — Тобою некоторые соблазняются, — сказал кто-то Серафиму.
      — Но я не соблазняюсь ни тем, что одни мною пользуются, ни тем, что другие соблазняются.
      Действительно ли он сам никогда не соблазнялся?
      Одна беглая крепостная девушка остригла себе волосы, надела мужскую послушническую ряску и так странствовала по миру. На нее донесли, и полиция задержала ее. При допросе она показала, будто бы о. Серафим благословил ее одеваться мужчиной. Разумеется, это клевета, так же как и все прочие соблазнительные толки о Серафиме и Дивеевских девушках. Но светское начальство всполошилось, приказало духовным властям произвести розыск, допросить Серафима. Началась канцелярская переписка. Вот когда, должно быть, «бесы зашумели, закликали». Несказанная тайна христианской святости, которую дремучие ели и сосны укрывают склоненными ветвями, становится предметом полицейского розыска. Дело, конечно, вскоре замяли, потому что тут, собственно, и не было никакого «дела», а было только наваждение бесовское: этот крепостной андрогин кажется не живым человеком, а призраком, оборотнем, чертовой куклой, нарочно подсунутой для соблазна малых сих.
      Тем не менее, это происшествие так сокрушило Серафима, что он тогда же сказал:
      — Все сии обстоятельства означают, что близок конец моей жизни.
      И вскоре, действительно, умер. Перед смертью, «сидя на гробе, горько плакал».
      Повторил ли бы он и тогда, все с тем же неземным спокойствием: «Я не соблазняюсь»?
      Когда он идет по воздуху, то кажется — «сей не рода нашего»; но вот согбенный, одиноко сидящий на гробе и одиноко плачущий старик: этот уж, во всяком случае, нашего рода. Некогда, по молитве его, преклонялись до земли вековые деревья; и вот, кажется, теперь он сам гнется, могучее дерево, как слабый тростник под какою-то страшной тяжестью. Эта тяжесть — не то же ли опять-таки вечное недоумение всей христианской святости: «Какое это во мне таинство? Не знаю».
      «И батюшка Иванушка, и батюшка Аверьянушка, может быть, и батюшка Серафим — сам Христос во плоти». — Не один, а много Христов — вот метафизическая ложь хлыстовства. Метафизическая правда его в том, что оно ищет Христа грядущего. Но в этих исканиях смешивается откровение Сына с откровением Духа, Богочеловек с богочеловечеством. Явление Сына Единородного может быть только единым и неповторяемым в едином и неповторяемом лике Христовом. Единство же этого лика должно повториться в объединенной человеческой множественности, как лик уже не Сына, а Духа. И Дух, и Невеста говорят: прииди! Первое пришествие — во плоти человека; второе пришествие — во плоти человечества, в святой плоти мира, которая есть последнее откровение последней ипостаси — Духа. Явление Сына — в Богочеловеке, явление Духа — в богочеловечестве.
      Бессознательная мистика хлыстовства — новая, бездонно-глубокая; но метафизическое сознание — старое и слишком короткое; вот почему, дойдя до края своей метафизики, мистика срывается и падает в «глубины сатанинские».
      Срывался ли Серафим? Не знаем, хотим верить, что нет; но что идущие за ним срывались, это мы знаем.

X

      В городе Арзамасе, в доме купца Королева падчерица его, Пелагея, маленькая девочка, однажды заболела и, пролежав сутки в постели, из умного ребенка сделалась дурочкой: «Уйдет, бывало, в сад, поднимет платьице, станет и завертится на одной ножке, точно пляшет. Уговаривали ее и срамили, даже били, но ничто не помогало — так и бросили».
      Никто, разумеется, не учил Пелагею хлыстовской пляске; но если бы хлысты увидели ее, вертящуюся на одной ножке, они решили бы, что она ходит в Духе.
      Вся последующая жизнь ее была ни чем иным, как той же неистовой пляской: завертелась в саду, обезумела — и продолжала вертеться, безумствовать, юродствовать до самой смерти. Пелагея сделалась «Христа ради юродивою».
      В христианстве западном, католичестве, более деятельном и трезвом, почти нет юродства; оно развивается в христианстве восточном, более мистическом, созерцательном и опьяненном, особенно в русском православии, в соприкосновении с русским народным хлыстовством. Юродство и есть хлыстовство, христовство в самом христианстве.
      «Пелагея — второй Серафим», — так называли ее все, когда она прославилась. «Эта женщина будет великий светильник», — предрек о ней старец, впервые увидев ее. «Ты будешь свет миру», — сказал он будто бы ей самой. Однажды на работе в поле, снимая со стога сена другую «блаженную», Серафим приветствовал ее с ласковой усмешкой: «Ты, радость моя, превыше меня!» Точно так же мог бы он приветствовать и Пелагею.
      Спрашивается: неужели Пелагея — «второй Серафим» и даже «превыше Серафима», именно потому что продолжила и завершила главное дело серафимовской святости — как бы высказала несказанную тайну этой святости в подвиге юродства, на который и благословил ее Серафим? «Батюшка Серафим разрешил мне от рождения до успения», — говорила сама Пелагея.
      Когда минуло ей шестнадцать лет — она выросла красавицей, — мать поторопилась выдать замуж «дурочку». Сама Пелагея не хотела замуж, делала все, чтобы отвадить жениха и расстроить свадьбу; но ее выдали насильно. Вскоре после свадьбы с мужем и матерью поехала в Саров. Серафим долго беседовал с Пелагеей наедине — о чем, осталось между ними тайной; но беседа эта решила ее судьбу.
      С той поры возненавидела она мужа, как может ненавидеть человек не человека, а диавола. Дьявол брака, который являлся Елене в виде змия, явился и Пелагее, только еще в более страшном виде собственного мужа, арзамасского мещанина Сергея Васильевича Серебрянникова. И началась борьба человека с диаволом.
      Родился ребенок.
      — Какого хорошенького сынка дал вам Бог, — говорили родные.
      — Дал-то дал, да вот прошу, чтобы и взял. А то что шататься-то будет! — отвечала Пелагея при муже.
      Родился второй сын. Вскоре оба мальчика умерли, «конечно, по молитве блаженной», — прибавляет Летопись с простотой: святая простота, от которой у нас, грешных, волосы дыбом встают.
      Муж бил жену. Она стала чахнуть и, наконец, решила бежать во что бы то ни стало. Когда через два года родилась у них девочка, Пелагея, не глядя на нее, положила в подол, как щенка, которого несут на речку топить, принесла к матери и, бросив, сказала:
      — Ты отдавала, ты и нянчись теперь; я уже домой больше не приду.
      Опять-таки спрашивается: неужели это и есть «христианский брак», в своей последней сущности, для не могущих вместить — таинство, а для могущих — детоубийство? Неужели Пелагея только высказала окончательно то, на что Серафим намекал, когда, тоже юродствуя, хлыстовствуя, представлял беременную женщину и ругался, во славу Небесной Матери, над материнством земным? На это ли благословил он ее? Это ли разрешил ей «от рождения до успения» — «будешь свет миру»?
      Убежав из дому, Пелагея бродила нищей по улицам города, от церкви к церкви. «Муж, бывало, поймает ее и бьет чем ни попало, поленом — так поленом, палкой — так палкой; запрет ее, морит голодом и холодом, a она не унимается и твердит одно:
      — Оставьте, меня Серафим испортил!»
      Здесь, конечно, «испортил» значит «исправил». Едва ли, впрочем, вся метафизика христианской святости когда-либо разберется, что же, в конце концов, — «испортил» или «исправил»?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33