Люди наших дней идут в темноте ощупью, по подземному ходу, зная, что он бесконечен, или что в конце его — бездонный провал — гибель. Но если бы снова петух пропел и Петр заплакал, то, может быть, первая слезинка его блеснула бы людям, как первая точка надежды выхода из подземной тьмы на свет дневной.
7
«Церковь, конечно, где-нибудь да есть, но, может быть, вся она состоит сейчас только из рассеянных по всему свету мирян». Если это пророчество Винклеффа в наши дни исполнится, то главное в нем и все решающее — то, что люди, пока еще невидимо образующие Церковь, — миряне и что живут они, погибают или спасаются в мире, а не в Церкви. Главное то, что все они — дети-подкидыши, голые на голой земле, вскормленные не Церковью-Матерью, а государственной властью — Волчицею; и то, что все они «приходят от великой скорби» (Откровение, 7:14), с последней надеждой отчаяния. «Я потерял Христа моего… я был Им покинут в буре отчаяния», — мог бы сказать вместе с Лютером каждый из них. Главное то, что эти люди «по всему свету рассеяны» и одиноки, потому что ничего друг о друге не знают. Но «и там, где человек — один, Я с ним», — сказано, может быть, о каждом из них. «Где Христос в сердцах человеческих, там Церковь», по глубокому слову архиепископа Йоркского. Если так, то в сердце каждого из этих людей — первая точка будущей Вселенской Церкви.
Кто же эти люди, пришедшие на Эдинбургское Совещание, — те ли, о которых сказано в пророчестве Винклеффа, или не те; люди Церкви или мира? Знают ли они или не знают, как начатое ими дело почти сверх сил человеческих трудно? Знают ли, что ничего не будет ими сделано без великой Церкви Петра, потому что ей одной принадлежит обетование «Церковь Мою созижду на камне сем»? Знают ли, что для соединения Церкви Петра с ними нужно чудо? Вышли ли они уже из ста двадцати двух Церквей — может быть, уже только «храмов пустых с голыми стенами» — или еще в них остаются? Сто двадцать два — страшное число: чтобы разбить вдребезги отвердевший алмаз — Камень, положенный в основание Церкви, — какая нужна была одолевающая, как будто почти одолевшая сила Адовых Врат!
И наконец, главный вопрос — только ответом на него решается все: знают ли эти люди или не знают, что начатое ими дело — уже не Преобразование — Реформация, а Переворот — Революция? Что между двумя Церквами, прошлой и будущей — той, из которой вышли они или в которой все еще остаются, и той, к которой идут, — зияет для человеческой воли и мысли непереступимая бездна — прерыв; что будущая Единая Вселенская Церковь возможна по религиозному опыту Иоахима Флорского, пророка «Вечного Евангелия», не в христианстве, а в том, что за христианством — не во Втором Завете Сына, а в Третьем Завете Духа?
Судя по тому, что сейчас происходит в религиозно-пустом и все более опустошаемом растущею волею к рабству одержимом человечестве, мало надежды на то, чтобы оно могло спастись без сверхъестественной помощи, такой же, как та, что была ему послана в воплощении Сына Божия. Начал спасение мира Отец; продолжает Сын; кончит Дух. Это и сказал Иоахим, за семь веков до нас, так, как будто жил среди нас и погибал, как мы погибаем, но уже видел то, чего мы еще не видим, — единственную для мира надежду спасения — Третий Завет Духа.
В дни Константина Великого соединились в общей «усыпальнице» (refrigerium), на Аппиевой дороге, два мнимых врага, Петр и Павел. «В разные дни пострадали они, но были одно (unum erant)», — скажет блаженный Августин. «Петр пошел вперед, а Павел за ним».
Так — во смерти, в вечности, но в жизни Церкви, в веках и в народах — не так: здесь Петр и Павел все еще враждуют в «великой распре» двух Церквей, протестантской и католической. Кто же примирит их и здесь, в веках, как там, в вечности? Кажется, и это предсказано в последнем слове Воскресшего Господа. Тотчас после того, как Петр услышал трижды «Паси овец Моих», он, обратившись, видит идущего за ним ученика, которого любил Иисус…
Его увидев, Петр говорит Иисусу: «Господи, а он что?» Иисус говорит ему: «Если Я хочу, чтобы он пребыл, пока прииду, что тебе до того?
Ты иди за Мною» (Иоанн, 21:20–21).
Так вопрос Петра остался без ответа; тайна Иоанна, который «пребывает» — «присутствует» в веках и народах, так же как и сам Иисус, — не была открыта Петру, потому что он еще не мог ее вместить тогда и, за две тысячи лет христианства, все еще не вместил. Тайна эта, может быть, и есть явление Духа в будущей Вселенской Церкви, возможной не под знаком Двух — Отца и Сына, а только под знаком трех — Отца, Сына и Духа. Так, в порядке вечности и в порядке времени, Церковь эта возможна не под знаком двух — Петра и Павла, а только под знаком трех — Петра, Павла, Иоанна. Это и значит: Иоанн кончит «великую распрю» Петра и Павла в веках и народах; две расколовшиеся половины христианского Запада, две Церкви, католическую и протестантскую, соединит христианский Восток — Православие, но уже не прошлое и не настоящее, а будущее — Церковь Иоанна в Третьем Завете Духа.
«Вечного Евангелия пророком» называют Лютера ученики.
«Я должен следовать примеру Иоахима,
который, уча ереси… не был отлучен от Церкви», — скажет сам Лютер.
Один из первых протестантских мучеников, Леонард Кайзер, чьей смерти завидовал Лютер, пел, восходя на костер:
Veni Creator Spiritus! (Дух Святой, прииди!)
А триста лет назад, семидесятилетний старец, аббат Иоахим, кажется, в канун смерти своей и рождения нового, XIII века, проповедывал однажды о Третьем Завете и скором пришествии Духа в родном городке своем, Челико, близ Козенцы, у подножия Студеных Альп Калабрии, в очень старой часовне или церковке полуроманского, полувизантийского зодчества, каких много было тогда в Норманнском королевстве, на юге Италии. От сгустившихся на небе туч под низко нависшими, точно гробовыми, сводами церковки сделалось темно, как ночью.
«В первом Завете Отца — ночь; во втором Завете Сына — утро; в третьем Завете Духа — день», — говорит Иоахим.
И слушая, в ночи дневной, о солнце Вечного Дня, люди хотели поверить, но не могли, как, может быть, мертвые, спящие в гробах, видя во сне, в смерти, солнце жизни вечной, проснуться хотят и не могут.
Вдруг солнце, прорезавшее тучи, залило всю церковку ослепительно хлынувшим из окон дождем лучей. И, остановившись на полуслове, Иоахим взглянул туда, откуда падали лучи, перекрестился и молча сошел с амвона. Так же молча расступилась перед ним толпа и, когда они вышли из церковки, пошла за ним, как будто знала, куда он ведет ее и зачем. Лица у всех были неподвижны, широко открыты глаза, как у лунатиков: тою же таинственной силой неземного притяжения, как тех — луна, так этих влекло к себе солнце.
Молча пройдя через весь городок, где многие присоединялись к безмолвному шествию, так что толпа все росла и росла, вышли в открытое поле, откуда виднелись вдали белевшие на густо-лиловой темноте уходящих туч снеговые вершины Студеных Альп. Молча взошел Иоахим на один из тех могильных курганов, каких было много в Калабрийских полях (в них покоились норманнские викинги, дикие лебеди Севера, Иоахимовы предки), и, обратившись лицом к солнцу, поднял руки к нему, запел старческим, в открытом поле чуть слышным голосом:
Veni Creator Spiritus! (Дух Святой, прииди!)
И, пав на колени, с лицами, тоже обращенными к солнцу и поднятыми к нему руками, вся толпа подхватила таким громовым, землю и небо потрясающим воплем:
Дух Святой, прииди!
что казалось, вместе с нею, молится не только все человечество, но и «вся совокупно стенающая об избавлении тварь».
Только тогда, когда все три разделившихся Церкви — Петра, Павла, Иоанна — Римское Католичество, Протестантство и Православие — скажут вместе:
Дух Святой, прииди!
только тогда будет Единая Вселенская Церковь.
Чтобы лучше понять, что для этого сделал и, может быть, все еще делает Лютер, надо знать, как он жил.
II. ЖИЗНЬ ЛЮТЕРА
1
«Я — крестьянский сын; мой отец, мой дед, все мои предки были крестьянами», — хвалится Лютер недаром:
чувство кровно-живой связи с народом нужно ему для религиозного дела его, не греховного бунта, а святого восстания и восстановления падшего народного духа. Верен будет он этой связи главным и лучшим, что сделает, а когда изменит ей во дни Крестьянского бунта, то и себе, и делу своему уже изменит. Чтобы стать духовным вождем, надо было ему самому претерпеть все, что терпит народ, — нищету, голод, непосильный труд, и горечь бесконечных обид, и угнетение слабых сильными, бедных — богатыми, а может быть, добрых — злыми, верующих — безбожниками. Думает, конечно, о самом себе как о первенце чего-то религиозно-большего и святейшего, чем то, что мы называем «демократией», когда предсказывает: «Много надо будет детям народа страдать, чтобы выйти из ничтожества… Но сам Бог будет ваять из них, как искусный токарь — из грубого дерева, великих людей… И некогда поведут они за собою весь мир — Церковь и государство».
Лютер родился 10 ноября 1483 года, в маленьком городке Эйслебене, в глубине Тюрингских лесов. Ганс Лютер, отец Мартина, был сначала пахарем, а потом рудокопом на Мансфельдских местных рудниках, куда вынужден был переселиться, покинув родной городок из-за крайней бедности, и где приобрел многолетним трудом несколько плавильных печей и, сделавшись первым из четырех городских советников, вышел в люди.
Низенького роста, жилистый и коренастый, с живыми и умными черными глазами, он был благороден, честен и прям, но беспощадно суров к себе и к другим, так же каменно тверд, как те первозданные скалы, из которых вырубал он медную руду железным молотком. На руку тяжел со всеми детьми (их было семеро), и, может быть, особенно с маленьким Мартином — любимым первенцем своим, потому что хотел воспитать, как следует, думая, что воспитать — значит наказывать. «Батюшка однажды избил меня так жестоко, что я долго потом его боялся и прятался от него, пока опять к нему не привык. Также и матушка высекла меня однажды розгами до крови за какой-то несчастный орех. Оба желали мне добра, но, не различая духов, не умели наказывать в меру».
«Главной причиной того, что я впоследствии бежал в монастырь и постригся, была непомерная строгость моих родителей», — вспомнит Лютер, а все-таки будет им всю жизнь благодарен за «нежнейшую любовь и общение сладчайшее (caritas suavissima et dulcissima conversatio) — все, что я есть».
Но лицом и всею повадкою Лютер не в отца, а в мать, Маргариту, — судя по портрету Луки Кранаха, старую крестьянку, всю изможденную и высохшую от тяжелых работ.
«Мои родители были сначала так бедны, что матушка носила дрова на плечах».
Часто брала она к себе на колени маленького Мартина, нежно гладила по голове тою самою морщинистой рукой, которою секла, и напевала ему на ухо жалобную песенку, тихую, как шелест ночного ветра в лесу, и грустную, как улыбка больного ребенка:
Mir und Dir ist Niemand huld,
Das ist unser beider Schuld.
«Сколько раз певал я потом, в жизни моей, эту песенку матушки», — вспомнит Лютер в старости.
Все рудокопы — народ суевернейший,
потому что диаволу принадлежат сокровища подземных недр, в том числе и руда. Лютер был сыном рудокопа недаром: с детства тяготел на нем страх Нечистой Силы. Может быть, мать, вместе с жалобной песенкой, навеяла на душу его «древний ужас», terror antiquus, смешивающий Бога с диаволом. После смерти маленького брата, которого соседка-ведьма как будто бы «сглазила»,
ужас этот еще усилился. «Бедную матушку и нас, детей, ведьма замучила бесовскими чарами так, что надо было откупаться от нее подарками».
Одного священника довела она до того, что он утопился в реке.
К лысому темени Брокена, где справлялись шабаши ведьм, родился и доктор Лютер так же близко, как доктор Фауст. В зеленом, колдовством напоенном воздухе Вальпургиевой ночи оба живут от тех упоительно мерзостных ужасов, которые происходят в этой ночи; может быть, втайне влечется к ним так же, как Фауст. Будучи уже великим вождем Реформы, любит он рассказывать в «застольных беседах», Tischreden, об испытанных им самим или виденных и слышанных искушениях бесовских. Вот один из этих рассказов, может быть, воспоминание детства:
«Старый священник, стоя однажды на молитве, услышал, как диавол, чтобы ему помешать, хрюкал, точно целое стадо свиней. „Государь Диавол, Herr Teufel, — сказал священник, — ты получил по заслугам — ты был некогда прекраснейшим из Ангелов, а теперь — свинья“. И только он это сказал, хрюканье затихло, потому что диавол не может выносить презрения; вера делает его слабее ребенка».
Но только истинная вера делает это, а суеверие — ложная вера — дает ему такую силу, что человек не знает, кто сильнее, Бог или диавол. Нечто подобное происходит и с маленьким Лютером, а потом и с большим.
«Ах, две души живут в моей груди», — мог бы сказать и он, как Фауст. «Две души» — два Бога, светлый и темный, добрый и злой. Бог и противобог — диавол: эта не побежденная христианством манихейская двойственность — первая точка всего Лютерова, так же как Августинова, религиозного опыта.
Так же боится маленький Мартин Отца Небесного, как земного, когда прячется от него после побоев. «Страшно впасть в руку Бога Живого», — это, прежде чем скажут уста, почувствует детское сердце, бьющееся, как пойманный и в ладони руки зажатый птенец.
Страшен Отец; страшен и Сын. Лютеру в детстве представлялся Христос, каким он видел Его в церкви, — восседающим на радуге, беспощадным Судьею — и каким слышали Его в немолчных громах Dies Irae, потрясающих ступенчатые своды соборов средних веков. «Имя диавола мне было менее страшно, чем имя Христа».
«Мы, дети, бледнели при одном только имени Его, потому что нам изображали Его неумолимо строгим и всегда на нас разгневанным Судьею… „Господу служите с трепетом“, — этот стих псалма огорчал меня: я все не мог понять, почему надо трепетать Бога».
Даже правоверные католики, будущие враги великого «ересиарха» Лютера, едва ли могли бы увидеть что-либо злое и нечестивое в этом детски невинном вопросе: «Почему?» А между тем в нем уже заключено, как в малом зерне — великое дерево, все будущее дело Лютера — Протестанство в метафизически глубоком и вечном смысле этого слова: святое Возмущение, восстание человека не против, а за Бога.
2
Лютеру было лет восемь, когда родители отдали его в мансфельдскую церковную школу, одну из тех, где какой-нибудь нищенствующий монах или захудалый клерик за грошовое жалование учил детей чтению, счету и латинской грамматике в низших классах, а в высших — первым пустякам, которые были известны тогда и уважаемы всеми под громкими именами «риторики», «диалектики» и «физики».
«Путному в школе нас, детей, не учили, а только мучили побоями, — вспоминает Лютер. — Я был одно утро, без всякой вины, высечен розгами до пятнадцати раз».
Кроме считанных ударов сыпались на него и несчетные пинки, пощечины, затрещины таким дождем, что все тело его было в синяках и кровоподтеках. Плохо было телу, а душе еще хуже: «Бога представляли ему школьным учителем, с палкой или розгой, и он, по собственным признаниям, не только боялся, но и ненавидел Его, как палача», и в той бесконечно растущей ненависти все больше смешивал Бога и диавола.
В школу мальчик ходил, а жил дома, где, несмотря на крайнюю бедность, родители в первые годы мансфельдской жизни его, вероятно, не морили голодом. Но по тогдашнему обычаю, принятому в школах, может быть, для того, чтобы приучить детей к смирению и милосердию в будущем, должен был и он, вместе с прочими, вечно голодными школьниками, ходить по улицам от дома к дому, с пением церковных молитв и псалмов, кончавшихся всегда одним и тем же припевом: «Дайте хлеба ради Бога! (Data panem propter Deum!)».
В этой бесконечной из всех веков и народов тщетно к сытым и богатым обращенной мольбе нищих и голодных была уже не мертвая схоластика, а живое, будущему вождю и заступнику народа нужное знание.
Лютеру, когда он кончил Мансфельдскую школу, минуло тринадцать лет. В этом возрасте старшие сыновья бедных семейств должны были сами о себе промышлять, чтобы не быть обузой родителям. Вот почему Ганс Лютер, только что старшему сыну его пошел четырнадцатый год, отправил его доучиваться в соседний большой город Магдебург, дав ему на дорогу только новую пару башмаков да несколько медных грошей. Мать, не смея плакать при муже, молча глотала слезы и, глядя на маленького мальчика, с палкой в руках и котомкой за плечами, уходившего по большой дороге в неизвестную даль, крестила его издали.
Скоро отцовские гроши у него истощились, и, выпрашивая милостыню по дороге, голодая, ночуя под стогами сена, в высохших канавах и собачьих конурах, кое-как дотащился он до Магдебурга, где была знаменитая школа ученых монахов Лоллардов, «братьев Общей Жизни», fratres vitae communis, нидерландских выходцев, ревностных учителей народа, уже мечтавших о Преобразовании Церкви, Реформе. Это великое слово, может быть, Лютер услышал впервые от них и запомнил.
В школе этой учителя были разумны и ласковы с детьми. Только здесь, отдохнув, наконец, от побоев, Лютер начал было учиться как следует. Но скоро впал в такую нищету, что наука не пошла на ум. Должен был также и здесь, в Магдебурге, как там, в Мансфельде, ходить по улицам и, выпрашивая милостыню, тянуть заунывную песенку:
Дайте хлеба ради Бога!
Жил у чужих людей, в углу, из милости и, когда тяжело заболел, был так покинут, что некому было подать воды напиться. Только что немного оправился, бежал в Мансфельд, в родительский дом.
Сыну обрадовалась мать, а отец, увидев, посмотрел на него молча так, что лучше бы избил до крови. «Эх, сынок, сынок, толку из тебя, видно, не будет, а я-то надеялся!» — прочел он в этом, как будто спокойно-взвешивающем его взгляде отца, и покраснел, побледнел и готов был провалиться сквозь землю или бежать назад в Магдебург. Дома не зажился и рад был, когда, по просьбе матери, отец отправил его в соседний городок Эйзенах, где была тоже знаменитая, подготовительная к университету школа и где доживали свой век дед и бабка его по матери. «Внуку помогут они», — думала мать, но ошиблась: сами они были так бедны, что не могли помочь внуку. Милостыней жить пришлось ему и здесь, в Эйзенахе. Горькую чашу всех человеческих бедствий — нищеты, холода, голода — он испил до дна.
3
«Может быть, все, что люди называют „судьбою“, „случаем“, управляется каким-то тайным Порядком» — Промыслом Божьим — это знал св. Августин; узнает и вернейший ученик его, Лютер, по опыту всей своей жизни.
Начал это узнавать в те черные дни юности своей, когда погибал и был спасен тем, что слепые люди называют «случаем», а видящие — «Промыслом Божьим».
В двух шагах от той школы при церкви Св. Георгия, куда ходил Лютер, жила благородная дама, Урсула, жена итальянского знатного и богатого купца, Конрада Котта. Часто, в церкви и на улице, встречая маленького нищего школьника с чудно живыми и умными глазами на женственно тонком, бледном и недетски печальном лице, эта умная и добрая женщина подавала ему щедрую милостыню, потому что было что-то для нее чарующе милое и жалкое в этом лице, что трогало ее до слез.
Однажды, в темное зимнее утро, когда шел мокрый снег с дождем и люди, злые от скверной погоды, как собак, отгоняли маленького нищего с бранью от всех дверей, он так устал, что хотел было вернуться голодным домой, в темный и сырой чулан, который нанимал за гроши у школьной старухи, но, решив попытать еще счастья в последний раз, постучал в двери дома, где жила Урсула Котт. Дверь отворила седая старушка служанка, с добрым лицом, и впустила его в дом, где сама хозяйка, выйдя к нему и взяв его за руку, ввела в прекрасную богато убранную комнату, усадила поближе к огню очага, велела служанке переменить на нем обувь и платье, накормила, обласкала, расспросила, как он живет, велела приходить каждый день, а через несколько дней приняла его к себе в дом навсегда и полюбила как родного сына. Новая жизнь началась для него: точно вдруг взошедшее над ним солнце осветило его и согрело.
Кем будет для мира этот голодный и презренный маленький нищий, Мартин Лютер, угадала раньше всех людей в мире умная и добрая женщина, Урсула Котт.
Как Ветхий Завет относится к Новому — Закон к Благодати, — ответом на этот вопрос будет весь религиозный опыт Лютера. Что такое Закон, узнал он по горькому опыту детства, а что такое Благодать — по сладостному опыту юности. «Сладостней женской любви нет ничего на земле!» — в этих, нашептанных пятнадцатилетнему мальчику уже немолодою, но еще прекрасною женщиной, простых и глубоких словах было, может быть, предчувствие уже и чего-то иного, чем только любовь матери к нему, как в благоухании цветущих лоз есть уже предчувствие вина.
Закону научил его отец, а Благодати — та, кто сделалась его второю матерью и, может быть, первою, не в плоти и крови, а в духе, возлюбленной:
Здесь небывалому
Сказано: «Будь!»
Вечная женственность —
К этому путь, —
скажет Гёте; этого не мог бы сказать, но чувствовать мог человек к нему ближайший и противоположнейший — Лютер.
4
В следующие три-четыре года, может быть самые счастливые в жизни его, он так там возмужал и окреп духом и телом, что трудно было узнать в этом цветущем юноше прежнего худенького и бледного, как будто тяжелобольного, мальчика. Точно увядавшее в тени комнатное растение вынесли под открытое небо, на солнце, и оно зазеленело вдруг новою яркою зеленью. В школе делал он такие успехи, что учителя говорили не совсем шутя: «Скоро нам самим надо будет у него учиться».
В 1500 году, когда минуло ему семнадцать лет, покинул он Эйзенах, «свой милый город (meine Liebe Stadt)», как будет его всегда называть, и еще более милый дом Урсулы Котт, нареченной матери своей, чтобы поступить в Эрфуртский университет, лучший тогда в Германии. Здесь, продолжая делать такие же быстрые успехи, как в Эйзенахской школе, получил в 1502 году первую ученую степень — бакалавра, а через три года — магистра философии. Доктор Иодок Труттветтер (Jodocus Truttvetter), знаменитый логик и диалектик, сочинивший огромную «Сумму естественной философии», предсказывал ему великую будущность.
Добрая молва о сыне дошла и до Ганса Лютера, и понял он, как был несправедлив к сыну в своем приговоре над ним, после бегства его из Марбургской школы: «Толку из него не будет!» «Нет, будет толк и, может быть, даже больший, чем я надеялся», — решил он и с этого дня начал говорить ему не «ты», а «вы» и называть его не просто Мартином, а «господином Магистром» и «господином Доктором», когда он получил эту высшую степень. Начал также высылать ему пособие, потому что к этому времени уже поправил дела свои так, что мог это делать.
Каждому молодому человеку в те дни надо было, вступая в жизнь, выбрать один из двух путей — светский или церковный. Юный магистр Лютер выбора еще не сделал, но отец уже сделал за него. Веря, что святейший для человека закон и высшее достоинство — труд, от всей души презирал он попов и монахов как «дармоедов» и «бездельников». Вот почему выбрал он для сына путь мирской, мечтая сделать из него ученого законоведа и надеясь, что эта наука приведет его лучше всех других к тем высоким государственным должностям, на которых он заслужит почет и богатство, а может быть, и прославит имя Лютеров. С этой надеждой подарил он ему великолепный «Свод законов», Corpus Juris, стоивший так дорого, что потраченных на него денег хватило бы, чтобы избавить сына на несколько месяцев от той нищеты, от которой он едва не погиб в детстве.
Лютер, покоряясь воле отца, посвятил себя законоведению, но эта наука была ему не по душе, потому что говорила не о вечных и мудрых законах естественных и божеских, а лишь о временных измышлениях человеческих, слишком часто порочных, глупых и злых. Вот почему он больше любил философию и в темнейшие глубины метафизики нисходил в поисках истины так же смело, как отец его, рудокоп, спускался в глубокие колодцы шахты в поисках драгоценной руды.
В эти дни был он или казался похожим на всех своих университетских товарищей, веселым и любезным молодым человеком, любящим не только тишину рабочей кельи с грудами пыльных книг, но и пенье, музыку, пляску, и пенящееся в глиняных кружках пиво, и золотистое в граненых стаканах вино в эрфуртских погребах, подобных тому ауэрбахскому в Лейпциге, где бродячий школяр в огненно-красном плаще, черном берете с петушиным пером и лошадиным копытом в остром башмаке выцеживал из просверленного буравчиком дубового стола пьянейшие вина, чтобы позабавить доктора Фауста.
Но как омрачает безоблачно ясное небо зловещая тень перед затмением солнца, так омрачало веселую молодость Лютера нечто подобное припадкам душевной болезни, сначала легким и кратким, а потом все более тяжким и длительным.
Все шло как будто хорошо и счастливо, но вдруг овладевало им такое беспокойство, как будто он сделал что-то очень дурное, но забыл что, хотел вспомнить и не мог. Или еще бывало так, что маленькие, светлые мысли проходили по самой поверхности души, а под ними двигались большие, темные, как под солнечной рябью глубокой воды, морские чудовища. Или как у человека с больным сердцем, бьется оно все быстрее, быстрее и вдруг останавливается, так и у него вдруг останавливалась жизнь.
Жаждущему снится, что он пьет, но, проснувшись, он чувствует еще сильнейшую жажду — так и он не находил в науке того, чего искал, — первой и последней, все загадки жизни разрешающей истины:
Ах! всю философию,
Юриспруденцию и медицину,
И, увы, теологию тоже
Я изучил, с пламенным рвением;
Но как был дураком, так и остался…
Вот что сжигает мне сердце огнем! —
мог бы сказать и доктор Лютер, как доктор Фауст.
5
Роясь однажды в старых книгах монастырской библиотеки в Эрфурте, нашел он огромную, в кожаном, изъеденном червями, переплете пахнувшую мышами и плесенью, видимо, лет сто никем не читанную книгу, почти никому не известный, потому что запрещенный Церковью, полный латинский перевод Св. Писания.
«Лет до двадцати я и в глаза не видел его, а когда, наконец, увидел… то прочел с великим удивлением», — вспоминает Лютер.
Начал удивлением, кончил ужасом. «Почему в Адаме мы все осуждены, но не все спасены во Христе?»
«Если, как учит св. Августин, одна лишь десятая часть человечества спасется, а девять десятых погибнет» и «если Бог еще до создания мира не только знал, что это будет, но и хотел, чтобы это было, то что значит „благость Божия“»?
Часто снилось ему, что он умер и стоит, весь дрожа, почти голый, только в жалком рубище, на Страшном Суде, ожидая приговора: «Ад или рай». «Этот сон и наяву исполнится наверно!» — думает он, просыпаясь в холодном поту от ужаса.
Явно подчинившись воле отца в выборе мирского пути и продолжая изучать законоведение, втайне он все еще колебался между миром и церковью, когда два случая, или, как ему самому будет казаться потом, два таинственных знака, внезапно решили его судьбу.
В Пасху 1503 года, сговорившись с одним из друзей своих идти на побывку к родителям в Мансфельд, зашел он за ним рано поутру в уединенный подгородный домик, постучался в дверь, но, не получая ответа, вошел в комнату и едва не упал без чувств от того, что увидел там: друг его лежал на полу, в луже крови, с перерезанным горлом; ночью злодеи ограбили его и убили.
Несколько дней Лютер ходил как помешанный: все видел красную лужу крови и прямо на него смотревшие, как будто с бесконечным удивлением, широко открытые глаза; все думал: «Чем он был хуже меня? За что погиб так страшно, случайно и бессмысленно?» Все вспоминал: «Если не покаетесь, все так же погибнете!» «Что же делать? Как же спастись?» Этого он еще не знал. Первого знака не понял; тогда был послан второй.
Летом 1505 года, возвращаясь в Эрфурт из Мансфельда, где жил у родителей, подходил он к селению Соттергейм, когда внезапно надвинувшаяся туча покрыла все небо, и, чтобы уйти от грозы, он сначала ускорил шаг, а потом побежал через поле, отделявшее его от Соттергейма, где мог бы он укрыться. Но не успел добежать до середины поля, как что-то вспыхнуло над ним таким ослепительным пламенем, треснуло таким оглушающим треском, что, упав лицом в сухую пыль земли — капель дождя еще не было, — подумал: «Сейчас убьет!» — и ждал второго удара. Но, не дождавшись, начал молиться св. Анне, всех рудокопов верной помощнице, которой в детстве его научила молиться мать.
Святая Анна, спаси, заступись, помилуй!..
И вдруг, для самого себя неожиданно, но чувствуя, что в тех двух словах, которые он скажет сейчас, будет большая сила, чем во всех громах и молниях, сказал:
«Я постригусь!»
И только что он это сказал — страха как не бывало: понял, что спасен.
Снова, еще ближе, как будто уже над самым теменем, что-то вспыхнуло, ухнуло, треснуло. В воздухе запахло серой; точно молния пронзила тело его от темени до пят; иглы невыносимой щекотки, бегающие искорки затрещали на концах пальцев и на вставших дыбом волосах. Вихрь налетел, закрутил, захлестал его по лицу сначала пылью, потом — дождем и, наконец, градом. Молнии падали, падали так часто и близко, что, казалось, не могли не убить. Но он уже ничего не боялся; все повторял: «Постригусь! Постригусь!» — и чувствовал, что одними этими словами, как нерушимой стеной, огражден, тихо покоился на огненном лоне грозы, как дитя на груди матери.
«Я крещу вас в воде… но Идущий за мною сильнее меня. Он будет крестить вас Духом Святым и огнем», — вспомнил об этом и понял, что в этой грозе, как в огненной купели Духа, он крестится огнем.
2 июля был застигнут грозой на Соттергеймском поле, а через две недели, 16 июля, поселившись в Эрфуртской обители Братства отшельников св. Августина, начал готовиться к постригу, и в сентябре был пострижен.
Новое имя Августина дано ему было в пострижении. Может быть, и это имя не «случай», а «таинственный свыше знак». Лютер — в Августине; Августин — в Лютере: точно в двух разделенных веками телах — одна душа. Как внешне, во времени, ни различны лица людей, внутренняя, вечная их сущность так схожа, что трудно иногда узнать, кто кому двойник: Лютер Августину или Августин Лютеру.