Шествие, подойдя к ратуше, остановилось. Первый Синдик прочел с высокого помоста приговор. «Сын мой, покайся, отрекись, и тебя помилуют!» — шептал Фарель на ухо Сервету, но тот уже не слышал или не понимал.
Шествие двинулось дальше, миновало Бур-де-Фурскую площадь, поднялось по улице Сэн-Антуан и вышло за город, на Шампельское поле, где разложен был костер на холме.
Увидев издали костер, Сервет остановился и, оглянув толпу, воскликнул так громко, что все услышали: «Видит Бог, я умираю невинно!» И потом, пав на колени, молился: «Отче, прости им, ибо не знают, что делают!»
«Видите, братья, какую власть над человеком может взять Сатана!» — воскликнул Фарель, обращаясь к толпе и указывая на Сервета. «Этот человек был весьма учен и, может быть, думал, что хорошо делает, а теперь он — в руках Сатаны. Берегитесь же, чтобы не случилось того же и с каждым из вас! (Videtis, quantas vires habeat Sathan, cum aliquem possidet. Hic homo est doctus imprimis et fortasse se recte facere putavit, sed hunc possidetur a Diabolo, quod idem vobis accidere posset)».
И потом, опять подойдя к Сервету, зашептал ему в ухо: «Сын мой, отрекись же, отрекись, и тебя простят!»
В эту минуту подошел палач и, взяв его за руку, повел на костер. Только внизу, в основании костра, были сухие еловые и сосновые поленья, а сверху — дубовые, с еще зелеными листьями, ветки. Дождь перестал, но мокрые ветки не могли зажечься сразу — это знали все, но для чего было сделано так, — не знали; одни уверяли: «из милосердия», — чтобы осужденный, задохшись от дыма прежде, чем пламя коснется его, меньше страдал; а другие говорили: «из жестокости», чтобы приговор Виеннского суда — «Сжечь на медленном огне» — исполнен был Женевской Инквизицией лучше, нежели Римской, — не над мертвой куклой, а над живым человеком.
«Слишком долго не мучай меня!» — сказал Сервет палачу, когда тот взвел его на костер, усадил на колоду, привязал к столбу железной цепью и раза четыре обмотанной вокруг шеи веревкой, на голову надел ему обсыпанный серой дубовый венок, навесил на грудь книгу «Восстановление христианства», а на шею, как мельничный жернов, — книгу о Троице, и начал зажигать костер.
Хворост вспыхнул сначала ярким пламенем снизу, но дым от наваленных сверху мокрых веток заглушил пламя. Видя это, люди из толпы, чтобы сократить муки его, начали носить и кидать в пламя охапки сухого хвороста.
«Отче, в руки Твои предаю дух мой! Иисус, вечный сын Бога, помилуй меня!» («Jesu, fill Dei aeterni, miserere mihi!») — воскликнул Сервет, глядя на медленно к нему подползавший огонь.
Мог сказать двояко: или «вечный Сын Бога», — утверждая Единосущие Сына Отцу, а значит, и Пресвятую Троицу; или: «Сын вечного Бога», — отвергая и то и другое. Только в этом и была вся разница двух исповеданий, за которую он взошел на костер. Как именно сказал, никто хорошенько не слышал или не помнил. Если не исповедовал Отцу Единосущного Сына, то повинен был смерти; если же исповедовал, то умер ни за что.
Первый язык снова ярко вспыхнувшего пламени лизнул ему ноги, и он закричал таким нечеловеческим голосом, что вся толпа отшатнулась в ужасе.
«Около получаса длилась мука его, прежде чем он испустил последний вздох», — вспоминает очевидец («post di midiae circiter horae cruciatum expiravit»).
«Иисус, вечный Сын Бога, помилуй меня!» — послышалось или почудилось многим в этом последнем вздохе.
Низко ползли темные тучи, быстро падали сумерки, и так же, как некогда с Лобного Места, молча расходилась толпа с Шампельского поля, где потухал костер.
И весь народ, сошедшийся на зрелище сие, возвращался, бия себя в грудь(Лука, 23:48).
Видеть сожжение Сервета Кальвин не хотел: слишком был «чувствителен». «Видя, как ведут его на казнь, он, закрыв лицо плащом, усмехался, — вспоминает кто-то из его врагов; — но это, конечно, злая клевета (sunt qui affirmant Calvinem, cum vidisset ad supplicium duci Servetum, subrisisse, vultu sub sinu vestis leviter dejecta)».
Может быть, из окна только нечаянно выглянув, увидел проходившее по улице шествие и, боясь, чтобы глаза его не встретились с глазами Сервета, быстро отошел от окна; или, сидя за столом в рабочей келье, обдумывал будущую книгу свою «О необходимости для принуждения еретиков власти меча»; или, пав на колени, молился «упокой души раба Божия, Михаила».
«Пусть шалуны не хвалятся, что он — мученик», — вспомнил может быть, вдруг и почувствовал, что один волосок отделяет его от ужасающей мысли: «А что, если он, Сервет, действительно мученик, а я — палач? Что, если он — оправданный, спасенный по Предопределению, а я — осужденный, погибший?» Но если такая мысль и промелькнула в уме его, то на сердце никакого следа не оставила потому что он верил, что сжег Сервета «во славу Божию».
36
«Из пепла Сервета вспыхнул тотчас же новый огонь а именно вопрос о том, можно ли казнить еретиков», — скажет Бэза не подозревая, как эти слова его убийственны для Кальвина.
Но тот мог бы в этом и сам убедиться, когда не только бесчисленное множество учеников Сервета прославило его как «св. Мученика», но на него, на Кальвина, ближайшие ученики восстали в этом деле. «Я должен признаться, — пишет ему один из них, — что принадлежу к числу тех кто считает нужным употребление меча против заблуждающихся в вере только в самых крайних случаях».
В 1554 году, когда появилась книга Кальвина «О заблуждениях Сервета», он, может быть, почувствовал с особенной ясностью это убийственное согласие восставших на него друзей и врагов. «Многие обвиняют меня в лютой жестокости за то, что я хочу будто бы уже раз убитого мной человека снова убить, — жалуется он и спешит прибавить: — Я не только не забочусь об их рукоплесканиях, но радуюсь, когда они плюют мне в лицо».
Это легко сказать о врагах, но о друзьях — не так-то легко.
Главное оправдание Кальвина, не только в те дни, но и в наши, — так называемый «дух времени», которым, будто бы, тогда оправдывалось в делах веры всякое насилие.
Но в книге, появившейся под вымышленным именем «Мартина Белиуса» и составленной, вероятно, одним из ближайших учеников и друзей Кальвина, Себастианом Кастеллио, собраны были слова не только Св. Писания и великих учителей Церкви, но и самого Кальвина из его «Установления христианства», против смертной казни еретиков. Здесь уже восстает на него и «дух времени», да он и сам на себя восстает когда говорит: «Нам (протестантам) не следует подражать их (католическому) бешенству в казни еретиков».
«Наша цель — оказывать великое милосердие еретикам», — говорит Торквемада.
«Там, где нет милости, Церковь — ад», — говорит Кальвин.
«От слов своих оправдаешься, и осудишься». Страшный приговор этого суда лучше всего произносит Кастеллио, говоря о казни Сервета: «Кто не подумал бы, что Христос — Молох или другой подобный, жертв человеческих требующий, бог?»
«Вором» называет Кальвин Кастеллио, чтобы за этот приговор ему отомстить: «Когда ты из реки вылавливал бревна, не крал ли ты чужое добро?» «Я тебя хорошо знаю, но никогда не поверю, что ты этому веришь», — отвечает ему Кастеллио.
Трудно не вспомнить Вольтера: «Павшего врага Кальвин оскорблял, как это делают все подлецы у власти» («Calvin vit son ennemi aux fers, il lui prodigua les injures et les mauvais traitements, ainsi que font les l?ches quand ils sont ma?tres»).
Но главного все-таки Вольтер не понял — что в этом деле не нравственный, а религиозный суд, бесконечно более глубокий и страшный для Кальвина, действителен.
Лютер, в противоположность Кальвину, выше Нечистого Духа времени. «Духу Святому противно сжигать еретиков» — этого Лютерова тезиса, во всей полноте его, никто в протестантстве не понял.
«Что такое свобода совести? — спрашивает Бэза и отвечает: — Диавольский догмат (libertas conscientiae diabolicum dogma)».
Всех защитников свободы жгли так же, как сожгли Сервета, и ни одна из Церквей на это не восставала, потому что это было «в духе времени». «Кальвин спас Европу тем, что сжег Сервета», — скажет Мишле тоже «в духе времени», уже не в XVI, а в XIX веке.
В 1553 году Фарель, ведя Сервета на казнь за действительную или мнимую хулу на Пресвятую Троицу, мог бы вспомнить, как двадцать лет назад он сам был обвинен в непризнании Единосущия Сына Отцу, а значит, и в хуле на Троицу, и как его учитель, Кальвин, обвинен был в том же.
«Он бесстыдно извращает слова Писания о Троице», — скажет о нем через сорок лет один протестантский богослов. «Кто не видит, что сам диавол хочет этим тараном (Кальвином) разрушить стены, ограждающие Пресвятую Троицу?»
Все это и значит: явный и временный суд над Серветом есть тайный и вечный суд над Кальвином.
«О, если бы мы могли слезами потушить этот костер!» — скажет в XVIII веке один из верных учеников Кальвина (il serait ? souhaiter que nos larmes eussent pu ?teindre le bucher de cet infortun?).
Нет, не горячие слезы веры потушат костер Сервета, а холодная усмешка сомнения:
Вот сколь великому злу вера в богов научила.
Tantum religio potuit suadere malorum.
Мы уже еретиков не жжем, но это еще вовсе не значит, что мы милосерднее тех, кто жег, а значит только, что причины и цели жестокости нашей переместились, но, может быть, сама она не уменьшилась, а увеличилась. Чтобы в этом убедиться, стоит лишь вспомнить Великую Войну.
В 1903 году воздвигнут был на Шампельском поле, там, где сожжен Сервет, «искупительный памятник» с надписью:
Мы, почтительные и благодарные дети Кальвина, отвергая ошибку его, которая была ошибкой тех дней… воздвигли ему этот искупительный памятник (…fils respectueux et reconnaissants de Calvin…
mais).
Это значит: Сервет был сожжен «по ошибке». Но не точно ли так же распят был и Христос и все еще распинается и будет распинаться до конца времени? «Будет Иисус в агонии до конца мира; в это время не должно спать», по слову Паскаля,
и по слову Лютера: «Всюду, где страдает человек, страдает в нем Иисус».
Если так, то на костре Сервета сожжен был Кальвином сам Иисус.
Кальвин хотел основать Царство Божие на крови Сервета так же, как древние капища Молоха на крови человеческих жертв основаны.
37
Выборы 1555 года, где все четыре новых Синдика оказались друзьями Кальвина, были первой победой его над Либертинцами. Видя, что им нечего терять, решились они на последнюю, отчаянную попытку восстания.
Старый вождь Либертинцев, Ами Перрен, в Пренийской усадьбе (Pregny) всю ночь на 15 мая угощал друзей своих, заговорщиков. «Помните же, друзья: все, что мы делаем, да будет во славу Божию!» — говорит он, вставая из-за стола.
«Да будет так!» — отвечают пьяные гости и, шатаясь, идут на Сэн-Жервезскую площадь бунтовать народ. Подойдя к одному из домов, стучатся в дверь и, не получая ответа, хотят ее выломать. Две головы в ночных колпаках появляются в окнах. «Что вы стучите? Чего вам нужно?» — спрашивает сонный голос.
Пьяные что-то бормочут себе под нос, но так как сами не знают, чего им нужно, расходятся спать по домам.
А на следующую ночь раздаются по всем женевским площадям и улицам крики беснующейся черни: «В Рону, в Рону! Бей, топи французов-изменников!»
Но бунт и в эту ночь также ничем не кончается, как в прошлую. Мирно спят французы в домах своих, а когда утром узнают о бунте, то их спасение кажется им «чудом Божиим».
Двое лодочников, братья Компареты (Comparet), схвачены, пытаны и приговорены к смерти.
«Я не сомневаюсь, что лезвие топора соскользнуло с шеи обоих злодеев по особому промыслу Божьему, чтобы смертная мука их продлилась» — эти страшные слова Кальвина богохульнее, чем слова Сервета о «трехглавом Цербере», и если вообще кого-либо следует за богохульство жечь, то слишком ясно, кого, — Сервета или Кальвина (je suis certainement persuad? que ce n'est pas sans un sp?cial jugement de Dieu qu'ils ont tous deux subi, en dehors du verdict des juges, un long tourment sous la main du bourreau).
После казни тела обоих братьев, по приговору суда, четвертованы для того, чтобы одну из их четырех частей прибить к позорному столбу за Корнавенскими воротами, так чтобы все въезжающие в город знали, что их ожидает в случае непослушания слову Божьему или слову Кальвина. Когда зловещее шествие с жалкими останками проходило мимо той самой Пренийской усадьбы, где намедни Перрен поил гостей своих — в том числе и двух братьев Компаретов, — вдруг, откуда ни возьмись, выскочила «амазонка Пентезилая», «сверхъестественная Фурия», госпожа Ами Перрен, и закричала неистово: «Ах вы злодеи, убийцы, разбойники, Евангелисты диавола, предавшие город наш французам-изменникам!»
А когда увидела конного глашатая, с завернутой в полотно, ужасной частью человеческой туши, то закричала еще неистовей: «А ты, вшивый негодяй, все еще на коне! Вот ужо, погоди, спешим тебя, и в первой канаве подохнешь, как пес!»
И, ускакав, исчезла так же внезапно, как появилась, точно видение. Долго они смотрели ей вслед, чувствуя такое облегчение, оттого что им в лицо была сказана правда, какое могли бы чувствовать почти задохшиеся люди, если бы вдруг приоткрылось окно и они вздохнули бы полною грудью.
15 сентября 1555 года казнен был на Шампельском поле тот самый Бертелье, который три года назад, почти в самый канун Серветова дела, поднял опаснейший для Кальвина бунт. «Если бы я умер в постели, то был бы осужден наверное, а теперь, может быть, спасусь», — сказал Бертелье, всходя на плаху.
38
Город Женева в те дни—«Город Плачевный» — ад (Inf., III, 1: per me siva malle citt? dolente).
Кальвин — палач, в каком застенке — Божеском или диавольском — этого он, может быть, и сам иногда не знает.
Выкачан весь кислород из воздуха, и люди медленно задыхаются в нем, как в «пробковой комнате». Надо углубиться во все мелочи жизни, чтобы понять, как задыхаются.
Стоя у церковной кафедры, с которой Кальвин проповедует, сыщики наблюдают, как люди слушают проповедь. Двое схвачены за то, что усмехнулись, когда кто-то, заснув, упал со скамьи, а двое других — за то, что нюхали табак. Кто-то посажен в тюрьму за то, что сказал: «Церковь, слава Богу, не вся еще за пазушкой у мэтра Кальвина! (Il ne faut pas croire que 1'Eglise soit pendue ? la ceinture de Ma?tre Calvin!)».
Схвачен Робер токарь за то, что говорил: «Первородный грех — не от Адама и не от диавола, а от самого человека».
Старую женщину едва не сожгли, как ведьму, за то, что она слишком долго и пристально глядела на Кальвина: «Как бы не сглазила». А молодую — присудили к вечному изгнанию за то, что она сказала, выходя из церкви: «Будет с нас и того, что Иисус Христос проповедовал!»
Кто-то сказал во время сильной грозы: «Ладно, греми, греми, а мы все-таки в поле пойдем, и ничего нам не будет!»
За это сначала хотели его обезглавить, а потом, наказав плетьми, изгнали.
Двое детей, съевших на церковной паперти, во время проповеди, «сладких пирожков на два флорина», высечены розгами, а маленький мальчик, ударивший мать свою, казнен смертью.
Людей хватали за лишнее блюдо, кроме двух, разрешенных по закону, — мяса и овощей; за чтение Амадиса Галльского; за модные туфли с разрезами и дутые на плечах и локтях рукава; за слишком искусное плетение женских волос, которым «Бог поруган в высшей степени» (grandement offens?); за один косой взгляд на француза-изгнанника; за катанье на коньках, за то, что люди плясали или только смотрели, как другие пляшут;
за то, что пахарь в поле обругал ленивых волов своих «рогатыми», что значит «диаволы», хотя сам Кальвин говорил с церковной кафедры людям: «Вы хуже скотов!»
Кажется, еще немного, и людей хватали бы за то, что дышат не так, как угодно Кальвину. Этот больной, в чьих жилах течет не красная, теплая кровь, а ледяная, зеленая вода Леты, — самодержавный владыка жизни и смерти тысяч людей.
«Лучше с диаволом в аду, чем с Кальвином в раю!» — шептали в ужасе люди.
«Если не будет в нас радости земной, то мы не войдем и в Царство Небесное». — «Дал ли бы Господь такое благоухание цветам, если бы не желал, чтобы мы ими наслаждались?» — учит Кальвин.
Но все цветы земли вянут от одного взгляда «Черного Француза», и со всей плотью мира происходит то же, что с неисцелимо больной Иделеттой.
«Люди должны смеяться вовсю» («qu'on rie ? pleine bouche»), — учит Кальвин.
Но слишком болезненная чувствительность его не выносит громкого смеха. Люди могут веселиться, смеяться, но так, чтобы не разбудить в темном углу их тюрьмы неземного, нежного Чудовища, исполинского Крестового Паука.
Вся Женева, как тюремная больница, и робкое веселье в ней, как больничная пища. Это дозволенное до какой-то черты веселье больных невыносимо для здоровых: лучше совсем не улыбаться, чем смеяться не вовсю. «Сверхъестественная Фурия», госпожа Ами Перрен, которая пляшет, смеется вовсю, — ближе к Брачному Пиру — Царству Божию, чем жалобно улыбающийся, смертельно больной Кальвин.
За восемь дней до смерти он велит перенести себя в большую столовую, где собираются к нему на ужин все женевские проповедники.
«Братья, это моя последняя трапеза с вами, — скажет он со слезами на глазах и будет стараться из последних сил развеселить гостей, а потом, велев унести себя, скажет: — Между нами будет стена, но она не помешает мне быть соединенным с вами в радости! (Je viens vous voir pour la derni?re fois, car hors ce coup je n'entrerai jamais ? table… Vue paroi entre deux n'emp?chera point que je sois conjoint d'esprit avec vous)».
Кальвин, благословляющий плоть мира, — умирающий на пиру жизни больной; всех живых, здоровых, пирующих заражает он своей смертельной болезнью. А эта, весь мир от него отделяющая «стена», есть тайна Предопределения — «ужасный Приговор» (Decretum horribile).
39
В следующие девять лет, между 1555 и 1564 годом, совершается чудо всемирной истории — превращение Женевы из Города Плачевного в Город Блаженный — в то место, где происходит одна из первых попыток осуществить не только на небе, но и на земле, Царство Божие.
Что такое Женева? Маленький город — большое селение, отовсюду окруженное врагами, беззащитное, потому что находящееся на берегу озера, почти без стен и так близко от французской границы, что в полчаса король Франции может быть в городе. Герцог Савойский и бывший Женевский епископ, и даже Берн, бывший союзник, раздувая в городе пламя междоусобий, только выжидают случая, чтобы кинуться на Женеву и ее поработить.
Вся ее надежда спастись — «беглый Французишка», всеми ненавидимый, презренный, оплеванный, смертельно больной человек — тот, на кого уличные мальчишки натравливают псов.
Он-то и спасет Женеву? Нет, не он, а Царь царствующих и Господь господствующих, огненной стеною ограждающий свой Город возлюбленный — сошедший с неба на землю, Новый Сион.
Богу Единому слава,
Soli Deo gloria, —
будет начертано на вратах уже не Плачевного, а Блаженного Города.
«Вы — род избранный, народ святой, люди, взятые в удел, дабы возвещать совершенства Призвавшего вас из тьмы в чудный свой свет… Ибо вы были, как овцы блуждающие, не имея пастыря, но возвратились ныне к Пастырю и Блюстителю душ ваших» (1-е Петра, 2:9, 25). Это Кальвин первый скажет и сделает так, что все это услышат и увидят в подобном чуду всемирно-историческом действии. Вся Европа, все человечество, преображенное в Царство Божие, — эта мечта Кальвина не осуществится, но уже и то, что была такая мечта на земле, есть, может быть, к Царству Божию первый шаг.
Все гонимые люди Новой Веры, все, «настоящего Града не имеющие, грядущего Града взыскующие», собираются отовсюду — из Франции, Англии, Голландии, Италии, Испании — в Женеву и, падая на колени перед городскими воротами и целуя эту чужую землю, как родную, плачут от радости.
Точно вся кровь великого тела — христианского человечества — приливает к высокому сердцу Европы — Женеве — и с каждым биением своим оно говорит всем племенам и народам земли:
Гор? имеем сердца!
S?rsum corda!
В 1555 году, тотчас после первой победы Кальвина над Либертинцами, король Франции отдает приказ герцогу де Гизу напасть на Женеву, и в то же время главный военачальник ее, Ами Перрен, искусно распространяет по городу слух, что французские изгнанники вступили в переговоры с королем, чтобы предать ему город. Но герцог де Гиз умирает внезапно, и все это дело ничем не кончается.
А в 1558 году Генрих Второй, король Франции, заключает союз с Филиппом Вторым, королем Испании, чтобы овладеть Женевой. Город — на волосок от гибели. Граждане всех званий и возрастов — духовные лица и светские, простые и знатные, старики, дети и женщины — с кирками и лопатами возводят городские стены и углубляют рвы. Между ними работает и Кальвин, полубольной. Но суд Божий совершается над Генрихом: он убит на рыцарском турнире, и все дело опять ничем не кончается. Снова огненной стеною оградил Господь свой Город возлюбленный.
В том же году Кальвин, исполняя давнюю мечту свою, основал Женевский университет. Так же, как только что, работая с киркой и лопатой, строил военные укрепления Женевы, — он строит теперь эту новую твердыню духа. «Страх Господень — начало премудрости» — будет начертано над входом в здание. «Чтобы привлечь как можно больше учеников и содержать их в наилучшем здравии, будет оно воздвигнуто лицом к озеру, под теплыми ветрами с полдня и свежими — с запада».
Две тысячи слушателей соберутся в него со всех концов мира уже в самый год основания.
«Это совершеннейшая на земле, от времен апостольских, школа Христа», — скажет о нем великий шотландский реформатор, Джон Нокс.
В те же дни установлено особое в женевских церквах богослужение, где всякий верующий может проповедовать так, что проповедь становится беседой, в которой задаются вопросы и получаются ответы на самые тайные сомнения, и новая свобода воцаряется там, где было некогда рабство.
В 1559 году в день Рождества Христова, кто-то в Малом Совете вдруг вспомнил, что все учителя и проповедники — женевские граждане, кроме величайшего из них, Кальвина. Двадцать лет трудился он для своего второго отечества, душу ему отдавал, и вот, все еще — такой же безымянный «Француз», ille Gallus, каким в него вошел. «Да будет предложено мэтру Кальвину сделаться Женевским гражданином», — единодушно постановлено в Малом Совете. «Да не посетуют на меня высокочтимые Сеньоры за то, что я сам уже давно их о том не просил», — отвечает Кальвин.
Так делается он гражданином двух городов — Града Человеческого и Града Божия вместе. Будет Женевская церковь новым «ковчегом на великих водах потопа», — по слову Кальвина.
Мученики двух тысяч Церквей по всему лицу христианского мира, от берегов Атлантического океана до Китая и Бразилии, кровью своей запечатлеют новое исповедание Женевской Церкви: «Да не будет на земле власти иной, кроме Бога, Царя царствующих и Господа господствующих». Все они засвидетельствуют перед Богом и людьми, что такое Кальвин — чудо или чудовище, свет или тьма, потому что сумеречно-двойственного в нем, «демонического», «радийного», они не поймут никогда. Но те, кто мог это понять, должны вглядеться пристальней во внешнее и внутреннее лицо его, или, точнее, в то, как внешнее лицо его относится к внутреннему, — чтобы понять, как он жил и что он сделал, а главное, чем он был, — чудом или чудовищем, — только ли великим грешником или также великим святым.
40
Как ни сказочен, призрачен образ Кальвина на единственном, кажется, исторически подлинном портрете его в Женевской Библиотеке, но, может быть, в тайну лица его он глубже всего проникает. Ужас Предопределения — в трупно-зеленой бледности этого лица, а на красных, точно свежей, только что высосанной кровью запачканных губах Вампира — запекшаяся кровь Михаила Сервета, Жака Грюэ, братьев Компаретов и скольких еще замученных жертв.
Но, судя по другому, мало известному, резанному на дереве, портрету Кальвина, он жилист, костляв, сух, — кожа да кости, но крепок — Кощей Бессмертный — кремень. «Худенькое тельце твое скорее знак, чем тело», — говорит ему один из друзей (ton petit corps est un signe plut?t qu'un corps).
Семь смертельных болезней гложут, гложут его и все не могут изглодать. «Мое здоровье — вечная смерть, — говорит он, в сорок лет, и в те же годы. — Я все еще молодой человек (ma sant? est une mort perp?tuelle… combien que je sois jeune homme)».
Это соединение старости с молодостью, может быть, самое страшное в нем, потому что кажется нездешним, сверхъестественным. Слишком понятно, что не только взрослые пугаются, но и маленькие дети плачут от страха, завидев на улице этот движущийся, желтой кожей обтянутый скелет в черном длинном плаще-таларе женевских проповедников, в плоском берете черного бархата, с длинной, узкой, черной, как будто приклеенной к щекам бородой и с глазами, горящими, как вставленные в пустые глазницы раскаленные угли.
Мимо людей он проходит, не глядя на них и низко опустив голову, как будто стыдясь чего-то: так, может быть, выходцы с того света перед живыми людьми самих себя стыдятся.
Главное впечатление от этих двух лиц, призрачного и действительного, — тишина, но где-то в их самой тайной глубине, а на поверхности — буря. «Часто я бываю увлекаем такою бурею гнева, что не могу ей противиться. Но, по справедливости, не должно бы меня обвинять в том, что я делаю невольно (multis turbinibus invalvor)».
«Больше всего я вам благодарен, досточтимые Сеньоры, за то, что вы всегда терпели так кротко мою безумную вспыльчивость», — скажет он, умирая. «Этот мой грех я от всей души ненавижу, так же, как и все остальные, но твердо надеюсь, что Господь мне его простит». «Ни один из многих и великих грехов моих не стоил мне такой тяжкой борьбы, как вспыльчивость. Благодарю Бога за то, что мои усилья не были совсем тщетны, но все же этого дикого зверя я еще не вполне в себе укротил», — говорит он и в середине жизни.
«Я вырвался из себя самого, как бешеный конь из-под всадника (je me suis ?chapp? ? moi-m?me)».
«Я всегда прощал и забывал тягчайшие обиды врагов моих и могу сказать по совести, что, как бы безбожные люди ни оскорбляли меня, — нет у меня во всем мире ни одного личного врага».
Когда какая-то женщина назвала его почти в лицо «злыдней» и была за это предана суду, он за нее вступился и ходатайствовал об ее помиловании.
Много ли было таких случаев, трудно сказать, но слишком часто он отождествлял не только свое учение, но и себя самого с Богом. «Бога они в моем лице оскорбляют». — «Там, где о чести Бога моего дело идет, я предпочитаю бешеный гнев никакому».
Кто-то из членов Консистории назвал его «лицемером», и он тотчас потребовал, чтобы обидчик был предан суду, а несколько человек, смеявшихся во время проповеди его, посажены были в тюрьму. Таких случаев за один только год — больше трехсот.
«Надо делать людям добро вопреки их воле (il faut procurer leur bien malgr? qu'ils en ayent)».
Это опасное правило приводит его нечувствительно к оправданию пыток. «Пытка» и «допрос», quaestio, так же неразличимы на словах, как на деле. «Что касается пытки, то, по достоверным свидетельствам, вся она сводилась к тому, что пытаемых приподымали от земли, подвесив их за руки».
Кальвин ссылается на «достоверные свидетельства», потому что сам он слишком «чувствителен», чтобы смотреть на пытки, и умалчивает о том, что у вздернутых на дыбу вывихнутые суставы трещат.
«Ты знаешь нежность, чтобы не сказать „слабость“, моей души», — говорит он одному из друзей своих.
«Когда я вспоминаю о его любви ко мне… я не могу не чувствовать, что потерял в нем больше чем друга — как бы родного отца», — вспоминает Бэза.
В 1541 году в Страсбурге умер от чумы любимый ученик Кальвина, Луи де Ришбур (Richebourg). «Смертью вашего сына я был так потрясен, — пишет он отцу его, — что несколько дней ничего не мог делать, как только плакать и рыдать, и хотя перед Богом меня еще укрепляла сила Его, но перед людьми я был, как ничто, и для всех предстоявших мне дел, как полумертвец… потому что этого прекраснейшего юношу, погибшего во цвете лет, я любил, как родное дитя».
Так люди не лгут, и если Кальвин действительно чувствовал так, то еще неизвестно, что перевесит в последнем Божьем суде над ним — зло или добро.
41
Высшего сияния достигает эта красота внутреннего лица его в том, что он называет «святою дружбою (sancta amicitia)».
Тот, кто был ему другом однажды, остается им навсегда. Дом его на улице Каноников окружен множеством этих вечных друзей, потому что все они хотят жить поближе к нему.
«Кальвина, за несколько дней до смерти его, посетила благородная дама из одного прекрасного города Франции, слышавшая проповедь его лет тридцать назад; посетил его также один почтенный старик, бывший другом его в годы учения и не видевший его после изгнания из Франции». Оба они хотели его увидеть еще раз перед тем, как умереть, и «он пригласил их к ужину, чтобы порадоваться с ними в ожидании воли Божьей».
Тот самый Меланхтон, которому последние годы жизни его с Лютером кажутся несносной тюрьмой, только одного желает — «склонить на грудь Кальвина усталую голову, чтобы на ней умереть».
«О, если бы нам с тобой умереть в один и тот же самый день, чтобы друг о друге не плакать и тотчас же встретиться снова в небесном отечестве!» — пишет Кальвин одному из друзей своих, и другому: «Если бы Господь разрушил землю, чтобы установить на ней Царство свое, то мы с тобой и там были бы вместе, потому что узы дружбы нашей так святы, что разорвать их ничто не может».
«Неземная любовь» у других, а у Кальвина — «дружба неземная».
«Даруй нам, Боже, смирение, да послужим Тебе, по воле Твоей, как открыл нам Твой Сын Единородный!» — молится он в жизни, и скажет в смерти: «Все, что я сделал, ничего не стоит (tout ce que j'ai fait n'a rien valu). Я знаю, что злые люди обратят эти слова мои против меня, но я повторю еще раз: все, что я сделал, ничего не стоит, и я — только жалкая тварь. Одно могу сказать: я всегда желал добра и ненавидел пороки мои, и корень страха Божия всегда был в сердце моем».
Если пред лицом смерти люди не лгут, то опять неизвестно, что перевесит в последнем Божьем суде над Кальвином — зло или добро.