Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Реформаторы - Кальвин

ModernLib.Net / Философия / Мережковский Дмитрий Сергееевич / Кальвин - Чтение (стр. 2)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр: Философия
Серия: Реформаторы

 

 


      Подвизайтесь войти сквозь тесные врата, ибо, сказываю вам, многие поищут войти и не возмогут (Лука, 13:24).
      Ибо много званых, а мало избранных (Матфей, 22:14).
      Только мимоходом и как будто случайно вспоминает Кальвин, говоря об этих «избранных», одну из глубочайших и таинственнейших Евангельских притч — о «пшенице» и «плевелах»: «Есть такие семена, которые не Богом посеяны в мире и будут, по слову Господню (о „плевелах“), исторгнуты». Если бы Кальвин глубже вдумался в эти сказанные им же самим и тотчас же забытые слова «не Богом посеяны», то, может быть, нашел бы путеводную нить в лабиринте.
      И, приступив к Нему, ученики Его, сказали: «Объясни нам притчу о плевелах…» Он же сказал им в ответ: «Сеющий доброе семя есть
      Сын Человеческий. Поле есть мир; доброе семя — это сыны Царствия
      (Божия), а плевелы — сыны лукавого. Враг, посеявший их, есть диавол»
      (Матфей, 13:36–39).
      То же говорит Господь и самим «осужденным», не верующим в Него иудеям:
      Ваш отец — диавол (Иоанн, 8:44).
      Что отличает «пшеницу» от «плевелов»? То же, что истинное бытие отличает от мнимого, Бога — от диавола. «Доброе семя» — настоящие люди — те, у кого есть высокое лицо — личность, образ и подобие Божие, а «плевелы» — те, у кого, вместо лица, только пустая личина и, вместо действительного бытия, мнимое, — люди несущие. Первые могут грешить, падать, погибать, но погибнуть не могут, потому что они есть, а вторые ни спастись, ни погибнуть не могут, потому что их нет.
      Как собирают плевелы и огнем сжигают, так будет и при кончине века сего — «вечности земной», «to? ??????» (Матфей, 13:40). «Плевелы», «сыны диавола», — мнимые, не-сущие люди — сгорят, как солома в огне; сгорание и будет для них «вечность мук»; а «пшеница» — «сущие» — «дети Божии» — спасутся все.
      «Да будет Бог всё во всех», «Theos panta en pasin», no слову an. Павла и по слову самого Господа:
      Все да будут едино: как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они все будут в Нас едино… Я в них (Иоанн, 17:21, 26).
      Это последние слова Сына Божия, сказанные людям на земле.
      Еще много имею сказать вам, но вы теперь не можете вместить. Когда же приидет Он, Дух… то откроет вам всю истину… и будущее возвестит вам (Иоанн, 16:12–13).
      К этому будущему откровению уже не только Отца и Сына, но и Духа ближе всех, после Павла, Ориген (II–III век). Он первый понял, что значит «Да будут все едино»; понял радостную тайну Предопределения — Восстановления всего, apokatastasis pant?n: «Благость Божия, через посредство Иисуса Христа, вернет всю тварь к началу и концу единому… Ибо все падшие (но сущие, созданные Богом, а не диаволом) могут возвыситься (не только здесь, на земле, но и в вечности) от крайних ступеней зла до высших — добра». Это значит: спасутся все. Нет Предопределения — Избрания — «двойного», как учит Кальвин, — спасение или погибель, а есть только одно — спасение.
      «Избранных своих извлекает Бог из растленного множества, massa corrupta», — это верно понял Кальвин. Если так, то вся жизнь человечества и то, что называем «Всемирной Историей», есть не что иное, как плавление золотоносного кварца или промывание золотого песка — отбор сущих людей — личностей — из не-сущего, безличного множества: добывание того чистого золота, из которого созиждется Град Божий — Царство Божие.

12

      Кем посеяны «плевелы» — созданы те, кто осуждены на вечную смерть? Два ответа у Кальвина: созданы Богом — созданы диаволом; «Есть такие семена в мире, которые не Богом посеяны». Эти два противоречивых ответа — две стены одного лабиринтного хода, который приводит Кальвина к Минотавру чудовищу — Богу Диаволу.
      «Зачем Бог создал тех, о которых знал наверное, что они погибнут?» На этот незаглушенный, потому что от самого Бога идущий, вопрос человеческой совести у Лютера Кальвин отвечает вместе с ал. Павлом: «А ты кто, человек, что споришь с Богом?» (Римлянам, 9:20).
      «Я — сын Отца моего, по свидетельству Сына Божия», — мог бы ответить Павлу и Кальвину всякий верующий; мог бы ответить и так же, как Иов Праведный:
      Я к Вседержителю хотел бы говорить и желал бы состязаться с Богом.
      И если бы он так ответил, то был бы оправдан Богом вместе с Иовом:
      Горит гнев Мой на вас за то, что вы говорили обо Мне не так верно, как раб Мой Иов (Иов, 42:7).
      Ближе к Богу и вернее судит о нем вечно-мятежный и освобождающийся раб, Иов, чем друзья его вечно-покорные и чт? такое свобода не знающие рабы.
      Главный грех Кальвина в созерцании — догмат о Предопределении, так же как в действии, Теократии, — отказ от свободы.
      «Будущее меня страшит; я не смею думать о нем, — признается он.
      — Если только Господь не сойдет опять на землю, то варварство поглотит нас всех». В этом страхе будущего у Кальвина — страх свободы. Тот же страх и у Лютера, но по другой причине: внешнего восстания человеческой личности — того, что люди наших дней называют «социальной революцией», — страшится Лютер, а Кальвин — внутреннего восстания человеческой личности — того, что люди наших дней называют «человеко-божеством». «Духом божеской, титанической гордости возвеличится человек и явится Человекобог» (Достоевский). Кальвин как будто уже предчувствует то, что у Гёте скажет Богу Прометей:
 
Здесь я сижу и людей образую,
Племя, подобное мне,
Да плачут они и страдают
И радуются так же,
И так же Тебя презирают,
Как я.
Hier sitz'ich, forme Menschen
Nach meinem Bilde,
Ein Geschlecht, das mir gleich sei:
Zu leiden, zu weinen
Und sich zu freuen
Und dein nicht zu achten,
Wie ich.
(Prometeus)
 
      «Богу единому слава! Solo Deo gloria!» — спешит сказать Кальвин, как будто уже предчувствует, что скоро будет сказано: «Слава Человеку единому!» «Должное получает Бог только тогда, когда человек уничтожен», — спешит и это сказать, как будто уже предчувствует, что скоро будет сказано: «Должное Человек получает только тогда, когда Бог уничтожен». Та горячечная рубашка, которую хочет надеть Кальвин на титана Прометея, — все будущее, возмутившееся против Бога человечество, — и есть «ужас Предопределения». Но это, конечно, покушение с негодными средствами: Кальвинову горячечную рубашку разорвет, как паутину, бешеный титан.
      Ужас будущего гонит Кальвина к прошлому: он хочет обратить течение времени вспять — вернуться от Нового Закона к Ветхому, от будущей свободы — к бывшему закону.
      Дух Господень на Мне; ибо Он помазал Меня… проповедывать пленным освобождение… отпустить измученных (рабов) на свободу
      (Лука, 4:18).
      Этого Кальвин как будто никогда не слышал, и для него Христос Освободитель как будто никогда не приходил. Сам того не сознавая и думая, что служит Христу, он хочет сделать так, чтобы Христос был, как бы не был; думая, что «славит Бога», хочет опрокинуть весь установленный Богом порядок вещей во времени, как бы вывихнуть его чудовищным вывихом, совершая в этой невозможной попытке не нравственное, а метафизическое преступление.
      «Люди ничего не могут делать, кроме зла», — учит Кальвин. Но вот «незаписанное» в Евангелии слово Господа, Аграфон, — слово Сына в Духе:
      Люди, помогайте Богу, как Сын Марии сказал: «Кто Мне в Боге помощник?» И ученики сказали: «Мы».
      Людям помогает Бог — это известное, прошлое, а будущее, неизвестное: Богу помогают люди, не как рабы — господину, а как свободные — Свободному.
      Кальвин не понял, что величайший из всех даров Божьих людям — свобода, и что в ней одной — истинная «слава Божия» — лучезарнейшее сияние лица Божьего в лице человеческом.

13

      «Действие его до наших дней продолжается», — говорит Гёте о Лютере; можно бы сказать то же и о Кальвине. Если так, то мы можем ничего не знать о нем, но он все-таки входит в наш духовный состав, как соль — в состав человеческой крови. И если для того, чтобы судить человека, надо знать, что он сделал, а дело Кальвина не кончено, то он все еще судится, и каков будет приговор, неизвестно. Не был никто ненавидим больше, чем Кальвин, но и любим тоже; сила, притягивающая к нему людей, равна силе отталкивающей, и это не только при жизни, но и после смерти.
      «Маленький французишка», «низкой души человек», — думают о нем женевские Вольнодумцы, Либертинцы (Libertins), ненавидевшие его за то, что он будто бы отнял у них свободу и сделал их изгнанниками в их собственном отечестве. «Стольким величьем запечатлел его Бог», — скажет один из членов Женевского Верховного Совета в надгробной речи над Кальвином. «Память этого великого человека будет почитаема, а пока не угаснет в людях любовь к свободе и к отечеству», — скажет Руссо. Два приговора в делах человеческих, в политике, и в деле Божьем, в религии — тоже два.
      «Я и сам не знаю, каким духом я обуреваем, — Божьим или бесовским», — недоумевает Лютер. Кальвин не сомневается, что им владеет Дух Божий. Но если сам он это знает о себе, то другие этого не знают о нем.
      Зло и добро — последнее «да» и последнее «нет», сказанные, может быть, не только христианству, но и самому Христу, смешаны в Кальвине так, что, смотря по тому, кто и откуда судит его, — он осужден или оправдан. Самое глубокое существо его меняется на глазах у людей, подобно двуличневой ткани, отливающей двумя цветами — то голубым, как небо, то красным, как пламя ада.
      «Сердце мое сокрушенное приношу я Господу в жертву», — говорит он в одну из решающих минут жизни. «Я во Христе жил и во Христе умираю», — скажет в смертный час, когда люди не лгут. «Я прожил с ним шестнадцать лет и могу засвидетельствовать, что каждый христианин нашел бы в этом человеке совершенный образец христианской жизни», — вспоминает о нем первый ученик его и духовный наследник, Теодор Бэза.
      Вот один из двух цветов двуличневой ткани — голубой, как небо, а вот и другой — красный, как пламя ада. «Кто посмеет сказать, что этот палач и убийца — служитель Церкви Христовой?» — воскликнет Сервет перед тем, как взойти на костер.
      «Дух Антихриста живет не только на берегах Тибра, но и на берегах Лемана», — скажет через два века после Кальвина протестант, Гуго Гротий.
 
Я знаю, как диавол искушает,
Как ловко он прячет рога
Под римскою белой тиарой,
Под черным женевским плащом.
И прав я, когда ненавижу
Всех этих убийц-изуверов,
Служащих огнем и железом
Великому Богу любви.
Je sais que, souvent, le Malin
A cach? sa queue et sa griffe
Sous la tiare d'un pontife
Et sous le manteau de Calvin
Je n'ai point tort quand je d?teste
Ces assassins religieux,
Employant le fer et les feux
Pour servir le P?re c?leste —
 
      скажет Вольтер и подумает, что приговор его над Кальвином окончателен. Но и это опять только один из двух приговоров, а вот другой: «С виду казался он суровым, но в более близком общении не было человека нежнее, чем он», — свидетельствует все тот же проживший с Кальвином шестнадцать лет «в близком общении» Теодор Бэза. «Я знаю, мой друг, твою природную нежность; многие тебя считают даже слишком чувствительным», — пишет друг и сподвижник Пьер Вирэ. «Ты знаешь неясность, чтобы не сказать слабость, моей души», — признается тому же Вирэ сам Кальвин.
      «Сколько лет желал я тебя увидеть и как молился об этом!» — пишет ему, точно влюбленный, бывший инок Августинского Братства, Жан де л'Эспин (l'Espine). «Когда же, наконец, я увидел тебя, то не мог оторвать глаз моих от лица твоего и насытиться им. Некая таинственная сила в речах твоих и в голосе влекла меня к тебе, и я полюбил тебя так, как никогда никого не любил».
      Все, кто ближе подходит к нему, более или менее чувствуют в нем эту страшную для одних, а для других пленительную, как бы нездешнюю, «таинственную силу» — «магию». «Он — ученик Симона Мага», — обличает его Сервет на суде. «Должно вам изгнать его из вашего города, как злого колдуна и мага». «О, как бы я хотел, чтобы вся твоя магия погибла с тобой, еще во чреве матери твоей!» — говорит он в лицо самому Кальвину; это значит: «Лучше бы тебе и на свет не рождаться, проклятый колдун!»
      «Тщетна будет всякая попытка овладеть городом, потому что диавольские силы охраняют его, пока он жив!» — пишет о Кальвине герцогу Савойскому, бывшему государю Женевы, посланный туда соглядатаем епископ Алардето да Мондови и предлагает «умертвить этого Люцифера, к чему все здесь, в Женеве, готово, и что будет святейшим и прекраснейшим делом не только за настоящий век, но и за будущий».
      Ужас этой «диавольской силы», о которой говорит епископ Алардето, яснее всего чувствуют в Кальвине жертвы его, пытаемые в застенках Женевской Инквизиции. Может быть, в горячечном бреду, после пытки, он кажется им каким-то неземным чудовищем — огромным, в человеческий рост, крестовым пауком.
      «Кротким да будет судия, и, если даже, по необходимости, будет суров, да плачет сердце его и да истекает слезами», — учит Кальвин судей-палачей. Что это: ложь, лицемерие? Нет, правда. Плачет «нежное» сердце у него самого, когда он слышит стоны пытаемых жертв. Но это не мешает ему видеть «особое Предопределение Божие» в том, что топор палача соскользнул на плахе с шеи двух казнимых и смертная мука их продлилась.
      «Так как Господу было угодно вовлечь нас в эту войну… мы будем сражаться в ней до конца… под знаменем Его». Знамя — Крест. Но лучше бы не было креста на пауке; лучше бы не было на Кальвине.
      Кто же создал это неземное чудовище, Бог или диавол?
      «Там (в море) этот Левиафан, которого Ты создал играть в нем», — говорит человек Богу, и Бог — человеку:
      Можешь ли удою вытащить Левиафана?.. Вденешь ли кольцо в ноздри его?.. Не упадешь ли от одного взгляда его?.. Угли раскаляет дыхание его… Сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов…
      Сила обитает на шее его, и перед ним бежит ужас… Светится за ним стезя; сединою кажется бездна… Нет на земле подобного ему
      (Иов, 40:20, 21; 41:1, 13, 14, 16, 24, 25).
      «Стольким величием запечатлел его Бог», — можно бы сказать о каждом из этих двух чудовищ — Левиафане и Кальвине. Так первозданны в нем зло и добро, что, может быть, не люди будут судить его, а Тот, Кто создал его таким, каков он есть.

14

      В Кальвине присутствует, в высшей степени, то, что Гёте называет демоническим.
      «Мы говорим о той загадочной силе, которую все чувствуют, но никто не может объяснить, и от которой верующие отделываются только утешительными словами, — вспоминает Эккерман. — Гёте называет эту невыразимую тайну „демонической“, и, когда он так обозначает ее, мы чувствуем, что так оно и есть, и нам кажется, что какая-то завеса приподымается над глубиною жизни нашей и что мы можем дальше куда-то заглянуть, увидеть что-то яснее; что тайна эта слишком для нас глубока и что взор наш досягает только до какой-то черты».
      «Демоническое, — сказал Гёте, — для нашего ума неразложимо. Во мне его нет, но я ему подчинен. Демоническое сказывается вообще в разнообразнейших явлениях всей видимой и невидимой природы».
      «Нет ли его в Мефистофеле?» — спрашивает Эккерман.
      «Нет, — отвечает Гёте. — Мефистофель — существо слишком отрицательное, а демоническое бывает всегда положительно-творческим… Сила эта накидывается охотнее всего на великих людей и любит сумеречные века».
      Кажется, и Фауст, сходящий в Царство Матерей, говорит о «демоническом»:
      Священный ужас — лучший жребий смертных.
      И Мефистофель, напутствуя Фауста к Матерям, о том же говорит:
 
Спустись же! Мог бы я сказать и «подымись»!
Здесь верх и низ одно и то же.
 
      Ужас «демонического» и заключается именно в том, что человек, вступая в него, уже не знает, куда идет, вверх или вниз, к спасению или к погибели. Гёте ошибается, утверждая, что «демоническое бывает всегда, durchaus, положительно-творческим». Нет, вернее было бы сказать, что здесь та сумеречная область, где свет борется с тьмой, и то, что человека спасает, — с тем, что губит его: «Тут диавол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей» (Достоевский).
      В битве этой и Кальвин участвует, как все «демонические» люди в истории; так же и он, как все они, —
 
Свершитель роковой безвестного веленья.
 
      Люди наших дней, даже среднего умственного и нравственного уровня, чувствуют пока еще смутно, но с каждым днем все яснее, что заблудились и ходят в темноте, может быть, по самому краю невидимой пропасти, больше чем с опасностью — почти с уверенностью сломать себе шею (если вторая Великая Война неизбежна). А люди нравственного и умственного уровня немного повыше и не совсем невежественные в истории того, что все еще им дорого под именем «европейской цивилизации», начинают все яснее понимать, что христианство, может быть, не так безнадежно кончено, как это казалось их отцам и дедам; что оно уже кое-что сделало и, вероятно, могло бы еще кое-что сделать для заблудившегося человечества. Если люди в этом не ошибаются и если прав Гёте в двух своих религиозных опытах — в том, что «демоническое всегда (или, по крайней мере, иногда) бывает положительно-творческим», и в том, что дело Реформы до наших дней продолжается; если все это так и Кальвин действительно входит в духовный состав христианского человечества, как соль — в состав человеческой крови, то людям наших дней нужно было бы знать, какого «безвестного веления» Кальвин, в своем демоническом действии, «свершитель роковой»; что он сделал и, может быть, все еще делает для Реформы, а значит, и для всего христианства — губит его или спасает. Может быть, этот вопрос и ответ на него — один из тех многих, все решающих, хотя почти еще никем не услышанных, вопросов и ответов, которые могли бы сделаться для людей нашего времени началом спасения — первым лучом света для заблудившихся в темноте, на самом краю невидимой пропасти. Но, кажется, и в этом случае, как в стольких других, сказанное о Лютере, одном из двух близнецов, сросшихся и вечно враждующих, можно бы сказать и о другом близнеце — Кальвине: чтобы лучше понять, что он сделал, надо знать, как он жил.

II. ЖИЗНЬ КАЛЬВИНА

1

      «Я не люблю говорить о себе, — признается Кальвин. — Я молчу, не открываю уст моих, потому что Ты, Боже, соделал это». В той же мере, как Лютер откровенен, Кальвин скрытен: «Я всегда любил тень». Вот почему жизнь Лютера вся, как на ладони, а жизнь Кальвина, по крайней мере в первой половине, скрыта, невидима. Чтобы увидеть ее, нужен не солнечный свет, а какой-то иной, подобный «темному свету» радия.
      Золото, серебро, медь, железо — если таковы символы прошлых великих Веков, Эонов — последовательных возрастов человечества, то символ нашего, только что родившегося великого Века — таинственнейший изо всех металлов, творчески-разрушительный, животворно-убийственный, вездесуще-невидимый Радий. «Лучшего символа для демонического нельзя себе и представить», — мог бы сказать Гёте, если бы знал о чудесах радия. Сам невидимый, дает он человеку ясновидение; тело человеческое делает прозрачным, как стекло, — вот одно из этих чудес.
      Если лучший символ нашего «демонического» века — радий, а Кальвин — одно из величайших «демонических» явлений всемирной истории, то ключ к загадке его могли бы найти лучше всего религиозные люди наших дней.
      Кальвин о себе говорить не любит; о самом главном и глубоком для него молчит. Только однажды проговорился: «Я сознаюсь, что этот приговор ужасен», — приговор Божий над большей частью невинно, еще до создания мира, на вечную гибель осужденного человечества. Этим-то ужасом освещена, как темным светом радия, вся утаенная жизнь Кальвина. «Сердце мое сокрушенное приношу я Господу в жертву». Сердце Кальвина сокрушено, истерзано тою же вечною мукою — вечным вопросом, как сердце Павла, Августина и Лютера: «Что такое Зло и откуда оно? Где причина Зла — в Боге или в человеке? Как величайший дар Божий человеку, Свобода, связана с тайною Зла?»
      Так же как глаз врача, вооруженный радиоскопом, проникает в тело больного, глаз историка, вооруженный тем религиозным опытом, который Кальвин называет «ужасным приговором», проникает в душу Кальвина. Жизнь его непроницаема для исторически внешнего, смутного видения, а для религиозно-внутреннего, «радийного» ясновидения — прозрачна. Если так, то лучшим биографом Кальвина был бы тот, кто мог бы сказать: «Тою же мукой истерзано и мое сердце, как его; тот же Приговор ужасный и надо мной тяготеет, как над ним». Это и значит: лучшее жизнеописание Кальвина — самоописание того, кто об этой жизни пишет; здесь уже история — исповедь. Надо понять по собственному религиозному опыту творчески-разрушительное, светло-темное, «демоническое» — «радийное» в Кальвине, чтобы узнать, как он жил.

2

      Кальвин родился 10 июля 1509 года, в городе Нойон, в Пикардии.
      Существуют вулканические страны, где тоньше земная кора, к подземному огню ближе, и где землетрясения, извержения вулканов так же постоянны, как в живом теле дыхание или биение сердца. В смысле духовном, Пикардия — одна из таких вулканических стран.
      Петр Пустынник, поднявший почти все народы христианского Запада в первом Крестовом походе, родился в Пикардии. Здесь же началось движение свободных городских Коммун. Жак Феррэ, вождь великого крестьянского восстания, Жакерии, — тоже из Пикардии. Здесь же родился и Жак Лефевр д'Этапль (Lefevre d'Etaples) — первый, задолго до Лютера, учитель новой «Евангельской веры» во Франции. Самые крайние вожди Великой Революции, Камиль Демулин (Desmoulins) и Гракх Бабёф (Babeuf), выйдут отсюда же. Но величайший из пикардийских мятежников — Кальвин.
      Тотчас за воротами Нойона начинается великая равнина с голубоватыми, низкими холмами, хлебными полями и виноградниками. Между ними извивается река Уаза, с медленно тянущимися по ней плоскодонными барками. Всюду вековая тишина.
 
Лишь ветер шелестит порою
В вершинах придорожных ив,
Да изгибаются дугою,
Целуясь с матерью-землею,
Колосья бесконечных нив…
 
      «Среднего достатка людьми» были родители Кальвина, по сообщению Бэзы. Лютер — человек из народа, а Кальвин — из того среднего сословия, откуда лучше всего видно, что происходит внизу, в народе, и наверху — у людей власти.
      Дед Кальвина по отцу — понт-эвейский бочар; двое дядей — кузнец и слесарь в Париже. Только один из трех братьев Ковенов («Кальвин», Calvinus, — латинский перевод французского имени Cauvin, что значит «Лысый»), Жерар, вышел в люди.
      Мэтр Жерар Ковен, апостолический нотариус, секретарь Нойонского графства, фискальный прокурор или стряпчий соборного Капитула, был полумирянин, полуцерковник — доверенное лицо всего нойонского клира и знати — церковный законовед или, как злые языки о нем говорили, «сутяга», «ябедник». «Был он человек большого ума и житейского опыта, чем вошел в милость у многих знатных лиц в городе», — вспоминает Бэза. Крестным отцом маленького Жана, второго сына мэтра Жерара, был один из почетных каноников Нойонского соборного Капитула. Дом, где он родился, находился в самой середине города, на Хлебном Рынке, Place-au-Bl?. У Кальвина было трое братьев: старший Шарль и двое младших — Антон и еще один, неизвестный по имени, умерший в раннем детстве, и две сестры.
      Мать Кальвина, Жанна Лефран (Lefranc), дочь разбогатевшего камбрейского харчевника, именитого нойонского гражданина, члена Городского Совета, «была одной из прекраснейших женщин своего времени» и славилась глубоким благочестием. Маленького Жана «учит она молиться не только в церкви, но и под открытым небом, на воле».
      Кальвин унаследует от матери два драгоценных дара — благочестие и то очарование, которое будет ему давать непонятную власть над людьми, таинственную, к нему влекущую силу—«магию». Внешнее благородное изящество в наружности его — тоже от матери.
      Два противоположных чувства у маленького Лютера и у маленького Кальвина — от громовых гулов Dies Irae и от страшного лица Христа Судии: что одного ужасает в них, отталкивает, то привлекает другого: «Страшно!» — мог бы сказать тот, а этот — «Сладко!»

3

      «Нойон Святой», Noyon-la-Sainte, — имя это дано было Нойону из-за множества церквей и монастырей. Первыми звуками, поразившими слух маленького Жана, был немолчный благовест нойонских колоколов, а первым зрелищем, которое он мог видеть из окон, были уличные драки монастырских послушников и соборных клириков из-за мощей св. Элуа (S. Eloi). Спор шел о том, у кого мощи эти настоящие, у черного духовенства или у белого. Спорили также и дрались до крови из-за двух волосков св. Иоанна Предтечи и из-за двух зубов Господних. «Зуб у вас фальшивый!» — кричал один; «Нет, у вас!» — отвечали другие, и начиналась драка на Хлебном Рынке, под самыми окнами дома, где жил маленький Жан.
      Он начал учиться в школе «Капеттов» (Cappetes), «Черных колпачков», — от латинского слова «сарра» — маленький черный плащ с колпачком, обычная одежда школьников. «Кальвин превосходил их всех остротой ума и верностью памяти», — вспоминает Бэза. «Он уже в раннем детстве отличался великим благочестием и был строгим судиею всех пороков школьных товарищей своих», — вспоминает тот же Бэза.
      Мальчику шел двенадцатый год, когда отец выхлопотал ему четвертую часть церковных доходов, с одной из соборных часовен, вместе с капелланской должностью. В знак мнимого сейчас и действительного только в будущем, при совершеннолетии, посвящения в сан, выстригли ему на темени круглое гуменцо тонзуры и наняли священника, чтобы служить обедню в часовне, вместо малолетнего капеллана.
      Несколько времени спустя мэтр Жерар выхлопотал сыну еще один приход — Мартевильский, в ближайшем соседстве с Нойоном, а затем обменял его на Понт-Эвейский, более выгодный. Мальчик исправно получал доходы за все эти мнимые должности. Это было в те дни столь обычным делом, что почти никто не видел в этом греха. В 1517 году, за год до посвящения Жана, папа Лев X облек одного восьмилетнего мальчика в кардинальский пурпур; в 1502 году герцог Жак Лорренский, четырех лет от роду, посвящен был в Метские епископы, а в былые времена возведен на Святейший престол двенадцатилетний папа Бенедикт IX.
      Имя этого страшного греха — «симония», «торговля Духом Святым», — Кальвин узнает потом и, может быть, с ужасом почувствует тогда в холодке на голом темени, где выстрижено было гуменцо тонзуры, как бы веяние самого Духа Нечистого. Но это будет еще не скоро. «Я был тогда всею душою предан папским суевериям».
      В школе Каппетов Жан Ковен подружился со старшим сыном знатнейшего в Нойоне вельможи, сеньора Монмора (Montmor) и принят был в дом его, где его полюбили и почти усыновили. «Первые шаги в науке и в жизни я сделал вместе с тобой, в твоей благородной семье», — напомнит Кальвин старшему из сыновей Монморов, Шарлю, посвящая ему свой первый труд, ученое истолкование книг Сенеки «О милосердии».
      Признак власти был на Кальвине с детства. Маленький Жан казался таким же «сеньором», как и маленький Монмор. В духе у него было то же благородство, что у них в крови, и, может быть, даже это было больше того, несомненнее. Скоро будет ясно для всех, простых и знатных, что этот внук бочара и харчевника не склонит головы перед внуками не только владетельных князей и герцогов, но и самих королей; будет среди них, как первый среди равных.
      В 1523 году опустошила Нойон «Черная Смерть», чума, будущая спутница Кальвина во всю его жизнь. В том же году умерла мать его, и мэтр Жерар женился во второй раз на вдове. Жану, в это время, четырнадцать лет, и, значит, он уже все понимает и, может быть, болезненно чувствует, какая разница между матерью и мачехой. Если об отце, хотя и редко, все же будет вспоминать, а о матери никогда, то это, вероятно, не бесчувственность, а целомудрие очень сильного чувства.
      В августе 1523 года Монморы предложили мэтру взять сына его, Жана, в Париж, чтобы он мог продолжать учение в лучших школах, вместе с их детьми. Мэтр Жерар согласился на это с радостью и отправил сына в Париж.

4

      Маленький Жан, поселившись в Париже у дяди своего, кузнеца Ришара Ковена, недалеко от Лувра, в тесной улочке против церкви Сэн-Жермена Оксерского (S. Germain d'Auxerrois), ходил на улицу Сэн-Жак, к Монморам сыновьям, с которыми учился, а также в школу Ла-Марш, college de la Marche, где ректором был гуманист Матурин Кордье (Mathurin Cordier). Первый понял он две простейшие и потому трудные истины — что телесные наказания детей, розги и палки — бесполезная и глупая жестокость, и что живой французский язык так же нужен французам, как мертвый, латинский, а может быть, и нужнее. Маленький Жан подружился с учителем, несмотря на разницу возрастов, и дружба эта будет продолжаться сорок лет — до смерти учителя. «Человек столь же ученый, как благородный», по свидетельству Бэзы, мэтр Кордье, ученик Эразма, Рейхлина, Эколампадия и других великих гуманистов Германии, — один из ранних французских протестантов до Лютера — один из подснежников той духовной весны, чьи первые веяния проносились тогда над всем христианским человечеством. Первое христианство в Церкви кончается, второе — начинается в миру, и сердца человеческие открываются солнцу этого второго христианства так же невольно и естественно, как весеннему солнцу — подснежники. Может быть, слушая, как мэтр Кордье повторяет слова молитвы Господней не на чужом, латинском, а на родном, французском языке, маленький Жан впервые понял, почему мать учила его молиться не только в церкви, но и под открытым небом, на воле. «Воля», «свобода», — слово это уже горело в сердце его, прежде чем произносить его научились уста. «Сладкость чистой (Евангельской) веры начал он в те дни вкушать», — вспоминает Бэза. «Если я что-нибудь сделаю для Церкви, то этим я буду больше всего обязан тебе», — скажет Кальвин Матурину Кордье.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9