* * *
— Какая покинутость! Какая покинутость! — шептала больная.
Никогда не забуду я этого шепота. Вся тоска изгнания — в двух словах.
* * *
Русский извозчик обманул, латыш оказался честнее — приехал. Подул юго-западный ветер, мороз полегчал. Мы закутались, легли в низкие розвальни и ранним, еще темным утром, поехали с осторожностью, чтобы не наткнуться на красноармейский разъезд, по широким и пустынным улицам, мимо спящих домиков. Когда благополучно миновали заставу и в необозримом снежном поле вольный ветер повеял в лицо, и потом в сосновом бору, когда запахло смолою в оттепельном воздухе, — я почувствовал такую радость, что казалось, стоило отдать за нее жизнь. Тогда только понял я, что не ошибся в выборе — сделал то, что надо: умереть, но быть свободным.
* * *
Глухими лесными дорогами, а иногда и совсем без дорог, целиною по снежному насту пробирались мы в деревню — крайний пункт, ближайший к польскому фронту. В Z. латыш передал нас поляку-контрабандисту, который тоже переправлял беглецов через фронт. У поляка остановились мы на ночлег. Этот придурковатый малый, с испуганно-растерянным лицом, казался нам не очень надежным. Вечером отправился он на разведку и, вернувшись поздно ночью, объявил, что ехать опасно: по дорогам — заставы; но и ждать опасно: по всему местечку — облавы и обыски. Мы решили ехать.
* * *
Когда минуя последнюю хату на выезде, где могла быть застава, извозчик боязливо повернул к ней голову, — мы тоже на нее взглянули: не затеплится ли в темных окнах огонек, не выскочат ли из ворот люди с винтовками? Мы знали, что, если попадемся, лучше мгновенный расстрел, чем медленная пытка с издевательством. Слава Богу, проехали! При слабом свете звезд, в темном снежном поле, опять закружили целиною, без дорог, иногда проваливаясь в снег, объезжая две последние заставы на N-ском шляхе. Наконец, и их миновали. Поехали по лесу, такою узкою тропою, что оснеженные сосны и ели задевали нас по лицу пушистыми, белыми лапами.
* * *
Еще одна, последняя деревня. Когда толпа крестьян окружила нас у околицы, сердце у меня упало. Что если крикнут: «Стой!» Но посмотрели молча, с любопытством, и пропустили. Мы узнали потом, что недавно, в этой самой деревне, крестьяне убили и ограбили несколько беженцев.
* * *
Голая снежная степь. N-ский шлях. Телеграфные столбы с уныло гудящей проволокой. Ледяной ветер, как ножами режущий. Чтобы не замерзнуть, мы легли на дно саней и с головой закутались. Вдруг, на самом краю белой равнины, замелькали черные точки: польский фронт.
— Кто вы?
— Русские беженцы.
— Откуда?
— Из Петрограда.
— Куда?
— В Варшаву, Париж, Лондон.
Познанский легионер подал знак, ворота открылись, и мы переехали черту заповедную, отделяющую тот мир от этого.
* * *
Здесь в изгнании, — тот же крест, как там, в России: мы только переложили его с плеча на плечо.
* * *
Россия — наша земля, наше тело. Без земли — без тела. Наша любовь к России неутолимая — неутолимая жажда облечься в новое тело, в новую землю.
* * *
На ниву Божью, вспаханную плугом войны народов братоубийственной, мы русские изгнанники, бестелесные духи всемирности, падем, как семена сева Божьего, грядущего братства народов.
* * *
Наша любовь к России — не только любовь, но и влюбленность. Россия — Мать и Невеста, Мать и Возлюбленная вместе.
* * *
Для нас не простая случайность, а благословенный дар судьбы, дар Промысла Божьего — то, что мы сейчас в Польше, земле мессианизма, земле всемирности.
* * *
Не помню, где я читал или слышал легенду.
Накануне раздела, распятия Польши, Матерь Божия Остробрамская, темным утром, до зари, ходила по литовским полям и скорбела, и плакала. Слезы Ее падали росою на землю, и цветок вырос из этой росы божественной. Имя цветка — «Сердце Польши» — мессианизм польский.
И накануне гибели России, русская Матерь Божья, Всех Скорбящих Матерь ходила по русским полям и скорбела, и плакала. И так же из слез Ее вырос цветок. Имя цветка — «Сердце России» — мессианизм русский. Оба цветка одинаковы: в них — золотое сердце единое.
Мир гибнет сейчас от вражды народов братоубийственной. Такой вражды, как между двумя народами-братьями, русским и польским, никогда еще не бывало. Но когда эта вражда утолится, эти два народа соединятся, то золотое сердце их как цветок откроется и озарит, как солнце, все человечество.
* * *
Что означает мировая катастрофа, переживаемая ныне человечеством, — разрушение Европы, политическое, экономическое, социальное, культурное? Почему в мировой войне нет побежденных, нет победителей? Почему победа злее поражения?
Русский большевизм и польский мессианизм отвечают на эти вопросы как будто одинаково: из категории бытия национального человечество должно неизбежно, под угрозой гибели, перейти в иную категорию, высшую, бытия всемирного. Некогда, в национальных формах бытия своего, народы жили и росли свободно; теперь умирают в них, задыхаются. Некогда пелены колыбельные, формы эти становятся ныне пеленами смертными. Человечество или сойдет в них в могилу, чтобы истлеть, или сбросит их, как Лазарь воскресающий.
* * *
Требование бытия всемирного в русском большевизме и польском мессианизме сходно по внешности. Но, при внешнем сходстве, тут внутренняя противоположность глубочайшая.
Русский большевизм утверждает равенство без свободы, потому что не может разрешить антиномию свободы и равенства. В самом деле, антиномия эта неразрешима в порядке мышления рационального. Здесь личность (точнее, «особь») поглощается обществом (точнее, «государством»), Один — Всеми, Свобода — Равенством — до истребления, уничтожения абсолютного.
Антиномия эта разрешается только в порядке мышления религиозного: тезис — Я, Личность, Свобода — и антитезис — Не-я, Общество, Равенство — соединяются в синтезе — в Братстве, Любви.
* * *
Всемирное соединение большевизм утверждает на ненависти. Что попытки таких соединений возможны, доказывает всемирная война международная и еще более всемирная, гражданская война — «борьба классов». Чем кончилась первая, мы уже знаем; может быть, скоро узнаем, чем вторая кончится.
Мессианизм утверждает всемирное соединение на любви. Попытка такого соединения никогда еще не делалась, потому что у человечества не было иной всемирности, кроме христианства, но и в христианстве любовь — начало только личное.
В мессианизме любовь есть начало личное и общественное вместе, царство Божие на земле, как на небе. Это новая заповедь любви — «заповедь новую даю вам», — соединение Свободы и Равенства в Братстве, Отца и Сына в Духе — Третий Завет.
* * *
Самое ужасное в гибели — бессмысленность. Ни за что погибла Россия? Нет, за вечную душу свою — за всемирность.
* * *
«Апокалипсис» — конец всемирной истории. Продолжения все еще хочет Европа: в этом слабость ее. Большевизм хочет конца: в этом сила его. В «Апокалипсис» не верит, но сам «апокалипсичен» насквозь.
* * *
Можно надеяться, что это еще не конец, и человечество выживет; но именно можно только надеяться.
* * *
Настоящий конец не совершится ли так же, как это подобие конца, — изнутри — сначала изнутри, а уже потом извне? И сейчас не повторяется ли на наших глазах исполинское видение Патмоса? Не издыхаем ли мы от страха бедствий, грядущих на вселенную? Не свивается ли наше внутреннее небо, как свиток? Не становится ли наше солнце, как кровь, и наша вода, как полынь? Не рушится ли наш Вавилон великий? И Багряный Зверь не выходит ли из бездны — из бездны наших сердец?
* * *
Центр мировой тяжести сейчас — в России. Европа погибнет или спасется не без России. Это и значит: мы потеряли все, кроме нашей всемирности.
* * *
Люди забыли Бога, — вот причина всего. Но кажется иногда, что и Бог забыл людей.
* * *
Если то, что сейчас происходит, зависит только от людей, то людям нет прощения. Но это не только от людей зависит. Люди должны что-то сделать, чтобы спастись; но не только люди.
* * *
Никогда? Нет, дважды было то, что сейчас: в начале, когда Бог извлек мир из хаоса; и в середине, когда Слово стало Плотью. И вот сейчас то же, в конце — в том, чему еще нет имени.
* * *
Чашу Хаоса наполнил Космос. Чашу Космоса наполнил Логос. Чашу Логоса наполнил Дух.
* * *
Мы еще не знаем, чем будет явление Духа; но знаем, что будет, или снова мир погибнет в хаосе.
* * *
Спасение мира другие народы кончат, — Россия начнет.
Л. ТОЛСТОЙ И БОЛЬШЕВИЗМ
I
С кем Толстой? Оба стана, белый и красный, хотели бы иметь воду его на свою мельницу, и обоим кажется, что это легко. Нет, не легко.
Если мы желаем быть честнее наших врагов, то должны сказать прямо: во всех мерах — этике, эстетике, политике, метафизике — Толстой не с нами. В лучшем случае, он — между или над обоими станами.
Толстой — не с большевиками в этике, потому что у него — «непротивление злу», отрицание насилия абсолютное, а большевики — абсолютные насильники, — таково общее мнение. Но отрицание насилия отделяет Толстого от большевиков и от нас в одинаковой степени: ведь, и мы насилия не отрицаем, злу насилием противимся. Весь вопрос в мере: у большевиков насилье безмерное, а мы его умеряем.
«Не вари козленка в молоке матери» (Законодательство Моисея). Никто никогда не ел с таким вкусом, как большевики, этого проклятого варева. Но ведь и мы козленка едим, только варим иначе. Толстой вообще не ест «убоины»; ему безразлично, как она сварена. Вопрос о мере насилья для него не существен. Во всяком случае, мерою нравственной мы не отделим его от большевиков и не привлечем к себе.
Социально, политически Толстой — «капиталист и помещик»; вся плоть его — старая плоть России. Но ведь и он калечит ее, ломает, убивает ее с такою же безоглядною яростью, как большевики. Ничего в этой плоти не пощадили они; не щадит и он. Всю Россию кинули, как сухое полено, в костер мировой революции. А Толстой не кинул бы, ужаснулся бы, понял бы, что Россия — тело Матери? В его сознании социально-политическом нет ничего, что позволило бы это сказать с уверенностью.
Но ближе всего к большевикам Толстой в эстетике и метафизике. Не в казенных пролеткультных вывесках, не в надувательских выкриках, а в существе дела, в той стихии народной, которая подняла и несет большевизм, — что он такое? Отрицание всякой культуры, как болезненной и противоестественной сложности, воля к упрощению, «опрощению», т. е., в последнем счете, метафизическая воля к дикости. Но ведь и весь толстовский гений — та же воля.
«В вас есть общая нам толстовская дикость. Недаром Федор Иванович татуировался», пишет граф Лев Николаевич тетке своей, Александре Андреевне Толстой.
Федор Иванович Толстой — знаменитый «американец», «алеут» Грибоедова, исполнивший на деле совет Ж.-Ж. Руссо, опростившийся до дикости.
То, что у предка было дурачеством, — у потомка сделалось мудростью. Толстовская «дикая» мудрость есть отрицание или, по крайней мере, обесценение всего условного, искусственного, созданного руками человека, т. е., в последнем счете, культурного, и утверждение всего простого, естественного, стихийного, дикого.
Вот камень на камне лежит первозданно, дико, — это хорошо; но вот камень на камень положен, — это уже не так хорошо; а вот камень с камнем скреплен железом или цементом, — это совсем плохо: тут что-то строится: все равно что — дворец, казарма, тюрьма, таможня, больница, бойня, церковь, публичный дом, академия; все, что строится — зло, или, по крайней мере, благо сомнительное. Первая толстовская «дикая» мысль, при виде какого бы то ни было строения, осложнения, возвышения, — упростить, снизить, сгладить, сломать, разрушить, так чтобы не осталось камня на камне, и опять все было бы дико, просто, плоско, гладко, чисто. Природа — чистота, простота; культура — сложность, нечисть. Вернуться к природе — смести нечисть, упростить сложность — уничтожить культуру.
Уничтожить старую культуру, чтобы создать новую, — говорят большевики. Но все, что они говорят, — вздор, надувательство или невежество, а то, что они делают, — подлинно. Надо им отдать справедливость: разрушать умеют; мир еще не видал таких разрушителей.
«Die Lust der Zerst?rung ist eine schaffende Lust». — «Восторг разрушения есть восторг созидания»: это — бакунинское, ленинское, толстовское, пугачевское, разинское — вечнорусское. Если разрушение и есть созидание, то нечего бояться разрушения: только бы разрушить старое, а новое само создастся, вырастет. Созидание невольно, а в воле — разрушение беспредельное.
Мы думали Россия — дом; нет, шатер; шатер кочевник раскинул и вновь сложил — пошел дальше в степь. Голая, гладкая степь — родина скифов кочевников. Что ни зачернеет, ни замаячит в степи, хоть малою точкою ни возвысится, — все будет сглажено, снижено, выжжено, растоптано скифским полчищем. Воля к шири, глади, голи, к физической равнинности, к метафизическому равенству — эта древняя скифская воля — одинакова в Аракчееве, Бакунине, Пугачеве, Разине, Ленине, Толстом. Уравняли, угладили Россию — угладят и Европу — угладят весь мир.
Просвещение русское уничтожили — уничтожат и всемирное. «Плоды просвещения», — усмехнулся Толстой вместе с Лениным, — и плоды завяли, — не только все «плоды просвещения», но и все плоды земли: земля не родит, и люди издыхают от голода.
Может ли русская «воля к дикости» сделаться волей всемирною? Может. В России — Толстой, в Европе — Руссо. Руссо и Толстой — в начале двух революций. А может быть, и одной, всемирной?
Возвращение от культуры к дикости есть движение вспять — реакция. Метафизическая реакция — исходная точка политической и социальной революции: вот где срыв в дикий Ужас — Террор и в реакцию.
От Руссо к Толстому — воля к дикости — растет и ширится, как вулканическая трещина, бездонный провал. Сейчас вся Европа, весь мир — на краю этой бездны.
Стихия безлична: противоположность культурного стихийному, «дикому», и есть противоположность личного безличному. Воля к дикости — воля к безличности. Вот почему Толстой уничтожает Наполеона, затмевает это солнце личности, как туча вод потопных затмевает солнце в небе. Вместо одного лучезарного Солнца — бесчисленные, малые, темные солнца — атомы, «круглые» Платоны Каратаевы, капли «вод многих» — того социального потопа, который едва не поглотил однажды и снова хочет поглотить весь мир. Наполеоново солнце разогнало первую тучу потопную; какое солнце разгонит вторую? Да сравняет потоп все верхи и низы — такова воля Толстого и Ленина.
Некогда Руссо, а ныне Толстого впитала не только Россия, но и вся Европа, весь мир, как сухая земля — воды ливня потопного.
Робок, наг и дик скрывался
Троглодит в пещерах скал.
А троглодиты новые в культуре скрываются. Большевизм — дикость; но в культуре одичалые к диким тянутся: одичалая Европа — к русской дикости.
Большевизм — варварство; но усталая культура жаждет варварства, как задыхающийся жаждет воздуха.
Большевизм — зверство; но «когда я читаю Руссо, мне хочется стать на четвереньки и убежать в лес» (Вольтер). Глядя на большевиков, всей Европе захотелось в лес.
Большевизм — нагота; но «обнажимся и заголимся», предлагает Европа, как покойник в «Бобке» Достоевского.
Большевизм — чума; но вся Европа давно уже — «пир во время чумы».
Большевизм — конец мира; но мир хочет конца.
Большевизм — самоубийство Европы. Начал его Толстой, кончает Ленин.
II
Итак, правы большевики? Не с нами, а с ними Толстой, — таков последний вывод? Нет, не последний.
Политика, этика, эстетика, метафизика, — все эти меры для Толстого — не последние, не высшие. Высшая мера для него — религия. С кем Толстой, — этот вопрос решается только здесь, в религии. Только потому, что мы сами ушли от религии, ушел от нас и он; и пока мы к ней не вернемся, не вернется к нам и он.
«Непротивление злу насилием» — сомнительная истина в этике, но несомненная в религии. От большого насилья к меньшему — таков этический путь, а религиозная цель — отрицание насилья абсолютное. У большевиков — обратный путь и цель обратная: от меньшего насилья к большему — до абсолютного утверждения насилья. Вот почему варят они «козленка в молоке матери». Это не иная этика, а иная религия. Если мы это поймем, то Толстой будет с нами.
Старая плоть России для Толстого мертва в политике, но жива в религии. «Я себя не разделяю от бабы, верующей в „Пятницу“… Я признаю в ней истинную веру, потому что знаю, что несообразность понятия „Пятницы“, как Бога, для нее не существует, и она смотрит во все свои глаза и больше видеть не может. Она смотрит туда куда надо, ищет Бога, и Бог найдет ее. И как я чувствую себя в полном согласии с искренно верующими из народа, так точно я чувствую себя в согласии с верою по церкви». Если мы это поймем, то поймем и то, почему Толстой не бросил бы, как полено, в костер мировой революции тело России Матери. Если мы это поймем, то Толстой будет с нами.
В метафизике Толстого «воля к дикости» — бездонный провал, конец всякой культуры, а в религии — конец культуры старой, начало новой.
Нет культуры без религии, как нет залежей теплоты солнечной — каменноугольной руды — без солнца. От культуры к религии — от каменноугольного жара к теплоте солнечной. Это не отрицание, а утверждение культуры высшее.
На яснополянском кургане, где Толстой играл в детстве, он основал «орден для спасения мира» и зарыл «зеленую палочку», веря, что, когда ее отроют, — наступит на земле царство Божие.
Если это — легенда, то глубочайшая сущность Толстого выражается в ней: детство, как царство Божие. «Если не обратитесь и не станете, как дети, не можете войти в царство небесное». Золотой век, детство мира — в прошлом? Нет, в будущем. Когда обратимся, станем как дети, поверим в чудо, то отроем «зеленую палочку» и наступит на земле царство Божие.
Это уже не метафизическая реакция, а религиозная революция, из всех революций величайшая. Потому-то и срывались все революции в бездонный Ужас, Террор, что за ними не было этой религии.
В политике Ленина — стальной рычаг разрушения беспредельного, а в религии Толстого — Зеленая Палочка, веточка с Древа Жизни, магический жезл беспредельного творчества. Вот почему не метафизическая ложь, а религиозное кощунство — соединять Толстого с Лениным. И опять если мы это поймем, Толстой будет с нами.
В метафизике Толстого — явная воля к безличности, а в религии — тайная воля к Лику Единому. Что воистину верил он в Единый Лик, о том свидетельствует гр. Александра Андреевна Толстая, которая знает веру его, как никто. Верил, но сказать не умел. «Сказать свою веру нельзя…» Как только сказал, то вышло кощунство. Мало сказать — надо сказать и сделать. А сейчас кто скажет и сделает? Но пусть не сказал, мы все-таки знаем, что он с Тем, Чье имя сказать нельзя.
Он с Ним, а мы с кем? Только ответ на этот вопрос и решит, с нами или не с нами Толстой.
«Св. Лев, моли Бога о нас!» — гр. Александра Андреевна Толстая предсказывала, что обратится некогда с этими словами к племяннику своему Льву Николаевичу.
Свят ли он? Нет, несмотря на все величие свое, он так же грешен, как мы. Не за это ли мы и любим его больше святых?
Когда умирают святые, то прямо идут в рай, а грешные проходят чистилище. Русский большевизм — толстовское чистилище. Огнем его грехов сейчас вся Россия горит, но не сгорит: спасет Зеленая Палочка. Только грехи сгорят в огне чистилища, и выйдет из него Святая Россия, Святой Лев.
— Св. Лев, моли Бога о нас! — пока мы этого не скажем, мы не спасем России.
КРЕСТ И ПЕНТАГРАММА
Erwarte nicht
Das dreimal gl?hende Licht:
Goethe. Faust
Пентаграмма или Крест? Был крест на челе Европы; пентаграмма будет ли? Вот вопрос, восставший ныне перед всем человечеством. Вот чем всемирная война кончается, — войной Пентаграммы с Крестом.
Солнечно-белое знаменье: Сим победиши — потухает во тьме, и является на небе знаменье иное, звезда кроваво-красная. Льется кровь на земле, и звезда на небе кровью наливается. Небо красно, красна земля. Все в крови и в огне: как будто наступил конец мира, шар земной столкнулся с налетевшей кометой, звездой раскаленной докрасна.
Две геометрические фигуры, два числа таинственных: Пентаграмма, звезда пятиугольная, и четырехконечный Крест. Пять и Четыре. Между Четырьмя и Пятью судьбы мира колеблются, как страшно, как просто!
Что такое Крест?
«Древо проклятия». «Проклят висящий на древе», по Второзаконию Моисееву. Орудие позорнейшей пытки, по римскому законодательству. На четырех деревянных брусьях тело человека, пригвожденное, растягивается, как бы раздирается, четвертуется. Число Креста — Четыре. Тетраграмма, четверица Пифагорейская, знаменует трансцендентную сущность мира. На кресте зиждется мир: четыре конца света, четыре стихии природы. Четырехстихийный мир — четырехконечный крест. На крест мира Бог распинается, четвертуется. Жизнь мира — смерть Бога, Богоубийство. Озирис египетский, Таммуз вавилонский, Аттис малоазийский, Адонис сиро-финикийский, Дионис эллинский, Митра персидский — все тот же страдающий, растерзанный, распятый Бог. Его религия — первая и последняя, единственная религия человечества; иной не было, нет и не будет. В этом смысле христианство — только откровение, апокалипсис язычества.
«Разделение Диониса на воздух, воду, камни, растения, животных есть растерзание, распятие Бога, diasposmos, diamelismos», учит Плутарх, жрец Аполлона Дельфийского, посвященный в Дионисовы таинства. (Ei apud Delphos. С. 9.) «Растерзание Диониса есть распятие Логоса», — учит св. Климент Александрийский. Это значит: весь мировой процесс не что иное, как разделение божеского Единства на космическую множественность; мир есть растерзанный Бог.
Последняя бледная тень этой религии — в современной науке и в современной метафизике: основа мировой эволюции — дифференциация, раздробление единого Непознаваемого, по Спенсеру; единая сущность мира — воля — осуществляемая в явлениях посредством «начала различения», principium individuationis, по Шопенгауэру.
Тетраграмма, четыре — число креста, число космоса. На четырехстихийном кресте космоса Логос, Единородный Сын Божий распинается. «Так возлюбил Бог мир, что Сына Своего Единородного отдал за мир». Тайна множественности — единство; тайна креста — любовь. Любовь на кресте умирает за мир, «да будут все едино».
Мир есть множественность; мир есть война, смерть. А крест над миром — единство над множественностью, воскресение над смертью, мир над войною. За космосом — Логос; за четырьмя — Три в Одном, Один в Трех, единый свет, трижды светящий, солнечно-белое знаменье: Сим победиши, Пресвятая Троица.
Вот что такое Крест. А Пентаграмма что?
В средневековом оккультизме Пентаграмма — изображение верхней полусферы звездного неба — магический знак, как будто невинный и даже святой, отгоняющий Силу Нечистую.
На пороге двери у доктора Фауста пятиугольная звезда пентаграммы недочерчена: наружный угол открыт. Вот почему дьявол, в образе черного пуделя, входит в дверь, но выйти не может: «Попала лиса в капкан».
Пудель растет, распухает, становится огнеглазым страшилищем. Тогда Фауст понимает, что дело неладно, и начинает его заклинать, сперва четырьмя стихиями — огнем, водою, землей, воздухом — крестом космическим:
Erst zu begegnen dem Tiere,
Brauch ich den Spruch der Viere.
Сперва, чтоб сразиться со Зверем,
Мы силу четырех измерим:
Саламандра, пылай,
Ундина, струись,
Сильф, исчезай,
Кобольд, трудись!
Заклинание не действует: дух сильнее материи. Пес лежит спокойно и скалит зубы. Тогда Фауст приступает к заклинанию более сильному: крест Логоса — за крестом космоса:
Если, товарищ,
Ты — выходец из ада,
То взгляни на это знаменье,
Перед коим склоняются
Черные толпы!
Пудель растет, распухает все больше и злобно щетинится. Фауст продолжает:
Ты, существо
Богоотступное,
Знаешь ли имя Его,
Уму недоступное?
Имя вовек Нерожденного
Несказанного,
Сквозь все небеса Излиянного,
Злодейски Пронзенного?
Страшилище отступает за печку, раздувается, как слон, наполняет всю комнату, хочет подняться туманом и рассеяться. Но Фауст грозит ему заклятием сильнейшим из всех:
К ногам моим пади,
Не жди
Слова грозящего,
Света трижды светящего!
Erwarte nicht
Das dreimal gl?hende Licht!
Туман оседает, и в одежде странствующего схоласта выходит из-за печки Мефистофель:
«К чему весь этот шум? Что, сударь, вам угодно?»
Не Пентаграммой, а Крестом побеждает дьявола Фауст во времени, и победит в вечности, будет спасен тайной Креста, «Светом, трижды светящим», Пресвятою Троицей. Но земная трагедия Фауста — трагедия современного человечества — все еще совершается между Крестом и Пентаграммой.
Пентаграмму заимствовал средневековый оккультизм из незапамятной вавилонской древности, колыбели современного точного знания — математики, астрономии, — так же как и знания оккультного — магии. Недаром у обоих — одна колыбель: несмотря на все различия в методах, современная точная наука и древняя магия ближе сходятся, чем думают непосвященные. Для обоих: знать — мочь; совершенное знание — совершенное могущество, богоподобная власть человека над миром. Змий не солгал: «Вкусите и будете, как боги». Еще не вкусили, но вкусят и будут. «Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости, и явится Человекобог». (Черт — Ивану Карамазову). В современной точной науке и в древней магии — одна и та же идея Человекобожества.
В вавилонской клинописи пятиугольная звезда значит «Бог», а в вавилонской магии пентаграмма, изображая пять планетных сфер со всей небесной механикой, знаменует совершенное знание — совершенное могущество, богоподобную власть человека над миром — Человекобожество.
В ассиро-вавилонском зодчестве пентаграмме соответствуют исполинские башни-обсерватории, зиггураты (Ziggurat), построенные из обожженного кирпича с горной смолой, суженные кверху, сначала пяти-, а потом семиярусные, изображающие те же пять или семь планетных сфер (Геродот). Восходя на такую башню, человек как бы восходит на небо, становится Богом. Выражение, употребляемое в вавилонской клинописи: «Строить в небо ступени» и значит: «Строить зиггурат».
«Построили башню, дабы взойти на небо — ut in coelum ascenderent» (Alexander Polyhistor). — «Первые люди, возгордясь могуществом своим, стали презирать богов; они построили высокую башню там, где ныне Вавилон. Башня уже почти касалась вершиною неба, когда вдруг ветры пришли на помощь богам и опрокинули здание на строителей. Развалины получили название Babel. Прежде люди говорили одним языком, а с той поры боги заставили их говорить на разных наречиях» (Бэроз, вавилонский историк III века до Р. Хр.).
Зиггурат — допотопная «башня языков», о которой повествует Библия. «На всей земле был один язык и одно наречие. — И сказали друг другу: построим себе город и башню высотою до небес, и сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли. — И сошел Господь посмотреть город и башню, которые строили сыны человеческие. И сказал Господь: вот, один народ, и один у всех язык; и вот, что начали они делать, и не отстанут они от того, что вздумали делать. Сойдем же и смешаем там язык их, так что бы они не понимали друг друга. — И рассеял их Господь оттуда по всей земле; и они перестали строить город и башню» (Бытие, 11).
Ассиро-вавилонская монархия — первая в истории попытка всемирного объединения человечества силою меча, войною, «империализмом», есть новое строение вавилонской башни для нового восхождения на небо — человекобожества. «Взойду на небо, выше звезд Божиих вознесу престол мой. Буду подобен Всевышнему», — говорит Новуходоносор, царь вавилонский (Исаия, 14).
«Предположено устроить в Петрограде памятник в честь III Интернационала, в полтора раза выше Эйфелевой башни. В здании должны помещаться различные учреждения III Интернационала» (Известия Петроградской Коммуны. 1920. № 104).
Достоевский сравнивал всемирное объединение человечества в Интернационале с вавилонской башнею. Как все пророчества Достоевского, так и это ныне исполняется воочию. Петроградская башня — продолжение вавилонской, III Интернационал — продолжение Интернационала допотопного. Одна звезда пятиугольная сверкает над обоими.
Существует ли вавилонский или, как выражаются русские черносотенцы, «жидо-масонский» всемирный заговор, я не знаю. Аврааму, пришедшему в Ханаан из Ура Халдейского тайна вавилонского оккультного знания могла быть ведома; но как проникли в нее такие религиозно-невежественные люди, как Ленины-Троцкие, — я не знаю; знаю только, что пентаграмма ведет ныне на Запад красные полчища, так же как некогда крест вел на восток крестоносное воинство. Нет, кажется, это — не новый, «жидо-масонский», а древний, более страшный и таинственный, заговор; кажется, Ленинцы-Троцкие сами не знают, что делают: они — только слепые орудия тайных сил.
Весь европейский Запад сейчас — в самом деле «запад», закат христианского солнца; «тихий свет вечерний», свет креста потухает на Западе и «свет с Востока» идет на него — звезда кроваво-красная. Пентаграмма — против Креста, Человекобожество — против Богочеловечества, Интернационал — против Церкви Вселенской.