«Секта эта мистическая и вместе с тем революционная», — замечает один остроумный агент сыскного отделения и в доказательство приводит воззвание «голубей»:
«Осени себя крестом, народ православный, ибо времена близки: подними меч на слуг вельзевуловых, от них же дворяне первые суть. Огнем попаляющим пройди по земле русской; разумей и молись: рождается Дух Свят. Жги усадьбы отчадия бесовского, ибо земля твоя, как и Дух твой».
«Освобождение народа приходит через Дух Свят, — проповедуют голуби. — Примкнуть голубям к забастовщикам пора… С сицилистами идти рука об руку, не открываясь до сроку и даже, наоборот, направляя, где нужно, сицилистов этих, потому что и они хотя правду видят, да только под одним своим носом; а прочее все у сицилистов дрянь…»
Происходит такой диалог:
— Так-то оно так; хорошо это у вас писано, только есть ли у вас свой сицилистический Бог?
— Предоставим небо воробьям и водрузим красное знамя пролетариата…
— Ой ли, а не красный ли гроб?
Для «голубей» социализм — такое же «царство Зверя», как и старый порядок.
Что «в народе новые народились души», что «строится, собирается Русь, чтобы разразиться громами», — в этом убежден и Дарьяльский.
«По глазам вижу — наш: и он все о тайнах, — говорит столяр Кудеяров. — Да он из господ: не может обмозговать, кака така тайна; оттого, что учился, — ум за разум зашел; а тайна нонече с нашим братом, с мужиком».
Таков разрыв Востока с Западом, народа с интеллигенцией, что и «Духов огонь» не может их спаять. В своем религиозном творчестве народ чувствует себя выше интеллигенции: тут уже не она его, а он ее ведет.
Было ли все это? Кто знает? Кто видел? Под тем углом зрения, под которым до сих пор нам являлся народ, не могли бы мы этого увидеть, если бы оно и было. Но пусть не было; не могло ли быть? Вчера не было; не будет ли завтра? Во всяком случае А. Белый заставляет нас верить, хотя на миг, в эту возможность как в действительность.
Страшная или желанная действительность — вот вопрос, связанный все с тем же основным, всеобъемлющим, все решающим в русских судьбах вопросом: Восток или Запад?
III
— Проснитесь, вернитесь…
— Куда?
— Как, куда? На Запад… Вы — человек Запада…
— Отыди от меня Сатана, я иду на Восток.
Такой разговор происходит между «бритым барином», западником, и героем повести.
«Этот путь, — объясняет героя автор, — для него был путем России, в которой начинается мира преображение или мира погибель».
Что же именно — преображение или погибель? Герой не знает. Знает ли автор? Повесть А. Белого — не чистое искусство, но и не проповедь. Главная ошибка как художника, так и проповедника та, что оба они не отделили себя от своего героя. Это раскалывает художественное созерцание и проповедь делает двусмысленной.
Кажется иногда, что автор мог бы повторить вслед за героем: «я иду на Восток»; что для них обоих пути европейского Запада и русского Востока именно здесь, в религиозных исканиях, бесповоротно расходятся.
«Множество слов выбросил Запад на удивление миру…» Но все слова эти — «сказанные». Россия же томится о несказанном… «Россия есть то, о что разбивается книга, распыляется знание, да и самая сжигается жизнь. В тот день, когда к России привьется Запад, всемирный его охватит пожар: сгорит все, что может сгореть, потому что только из пепельной смерти вылетит райская душенька — Жар-Птица… О, русское поле, русское поле!.. Убегают твои сыны от тебя, широкий твой забывают простор в краю иноземном; и когда они возвращаются после, кто их узнает! Чужие у них слова, чужие у них глаза… Но в душе они твои, о поле!.. Знает ли каждый из нас, чем он кончит?.. Полуживой убежит за границу… и там покоя ему не найти никогда. Изрыдается душа, ум засохнет… Кончит же тем, что вернется к тебе, о русское поле!»
Вот страничка, от которой взыграло бы сердце старых славянофилов, а может быть, и новых «истинно русских людей». Если этому поверить, то ответ на вопрос: Восток или Запад? — слишком прост.
Гречневая каша сама себя хвалит; Русь сама себя называет «святою» — так искони повелось. Но в том положении, в каком мы сейчас находимся, прежняя уверенность в собственной святости едва ли кому-нибудь может казаться основательной.
Положим, скоро — завтра — наступит у нас царствие Божие. Но ведь вот сегодня, по собственному признанию А. Белого, русские люди «складом жизни не радуют взора: слово их, что ни есть, сквернословие; жизни склад пьяный… неряшество, голод, немота, тьма».
Все это он видит, но не смущается: при всех наших грехах мы лучше всех, ибо знаем «слово несказанное»; сидя на своем гноище, мы можем быть уверены, что навозная куча наша «разразится громами», подобно Синаю; что «преображение или погибель мира» зависит от нас одних: захотим — преобразим; захотим — погубим.
И всего утешительнее то, что нам для этого ничего делать не надо: мы избранники Духа, а «духово дело есть безделье святое». Европе наше безделье кажется просто свинством; мы же знаем, что это свинство святое.
«Так оно как-то тово: мы — што… мы иетта, можно сказать, тово — не тово, опчее прочее такое, и все как есть». Вот каким «несказанным словом» победили мы все «сказанные» слова Запада!
«Говорят о молчании, потому что не умеют членораздельно выражаться… Когда говорят о несказанном, это доказывает лишь то, что человек впадает в скотоподобное состояние», — предостерегает «бритый барин»; но ни герой, ни автор не внемлют.
«В православии и в отсталых именно понятиях православного мужичка видел он (Дарьяльский) новый светоч в мир грядущего Града». Но немного спустя, тут же, в этих самых понятиях, увидит «смесь свинописи с иконописью» — русской «свинописи» с византийской «иконописью».
И ничем не лучше старых византийских «новые народившиеся в России души». Даже не смесь с иконописью, а голая свинопись. Сначала герой сомневается, кого, собственно, ждут они — «белого голубя или черного ворона»: «бездна то или высота поднебесная»; «мира преображение или мира погибель?» Но наконец приходит к убеждению, что все это «ужас, петля и яма»; что «какая-то темная бездна с Востока прет на Русь».
И бежит от Востока так же, как бежал от Запада. А с героем, кажется, и автор. Начав за здравие, оба кончают за упокой Востока: отыди от меня Сатана, я иду на Запад.
Так из-за чего же было огород городить? Над чем от умиления захлебываться: «О, русское поле, русское поле»? Что шапками всех закидаем и что мы святее всех народов — это мы и так знали, без А. Белого и Белого Голубя. Но если нам не на что больше надеяться, то дела наши плохи, и не о спасении мира следует нам думать, а о том, как бы самим не погибнуть. Говорить: «Господи, Господи!» и не творить воли Господней — этого еще недостаточно, чтобы сделаться народом-богоносцем. Лучше молчать о Боге, нежели кощунствовать. А что же такое это «неслыханное слово», как не сплошное кощунство, сатанинская гордыня?
Мало нас учила история, как школьников: рубцы еще на теле не зажили — и вот мы опять за то же.
Ошибка А. Белого — ошибка всех старых и новых славянофилов: русскому Востоку противополагается европейский Запад, как религиозной полноте — пустое место. Но «бритый барин» — такая же карикатура на Запад, как столяр Кудеяров — на Восток. Это не две правды, а две лжи. Какая лучше! Обе хуже.
Нет, Восток — не религиозная полнота, и Запад — не пустое место. Мир до сих пор не знал бы, что такое личность, лицо человеческое, образ и подобие Божие, если бы не религиозное творчество Запада, ибо весь Восток, в том числе и русский, попирал и попирает личность, жертвовал и жертвует ею безличному, мнимо соборному, мнимо церковному. Свет нисходящий, западный — правда о земле, о человеке — не меньший свет, чем восходящий, восточный — правда о небе, о Боге. Только соединение этих двух светов, двух правд — даст полуденный свет, совершенную правду о Богочеловечестве.
На вопрос: Восток или Запад? — единственный ответ — отрицание самого вопроса: не Восток или Запад, а Восток и Запад.
Таков предел отвлеченного созерцания; но для жизненного действия нужно в каждую минуту знать, с какой ноги ступить, куда идти. Нужна воля.
В своем теперешнем, будем надеяться, не окончательном состоянии А. Белый — человек без воли. Если он как будто решает вместе со своим героем: «иду на Восток», то не по своей воле, а по ветру, качнувшему его, — ветру, сегодня в России дующему в ту сторону. Но тотчас же готов качнуться и в противоположную — на Запад. А в конце концов ни на Восток, ни на Запад; ни туда, ни сюда. Неподвижное равновесие, мертвая точка. «Святое безделье», святое безволье.
Это наше общее проклятье. Страшен человек — но еще страшнее народ без воли. Не по своей вине двигалась доныне Россия между Востоком и Западом, а как маятник раскачивалась или как то мертвое тело, которым «хоть забор подпирай». Куда качнут, туда и валится. Если это продлится, то участь наша — участь всех мертвых тел — разложение.
Всякая гениальность есть прежде всего явление воли, неизбежный переход от созерцания к действию. Если А. Белый не выйдет из своего неподвижного равновесия, если не решит волею, что ему делать, куда идти, с какой ноги ступить, то так и останется неудавшимся «гением».
О ЧЕРНЫХ КОЛОДЦАХ
Если бы меня спросили, какое главное свойство русских людей в наши дни, я ответил бы: одиночество. Никогда и нигде не было столько одиноких, как сейчас в России. Даже те, кто еще недавно были общественными, сделались вдруг одинокими. Люди рассыпаются, как сцепленные магнитом железные опилки, когда магнит потерял силу; выпадают из общественности, как рыба из дырявого невода.
Все, что соединяло людей, рвется, как гнилые нитки, а все, что разъединяет, разобщает их, уплотнилось, окрепло, встало между людьми, как стена.
Человек человеку волк? Нет, «человек человеку бревно» (А. Ремизов).
Каждый, сидя в своей норе, в своей дыре, в своей щели, не видит, не слышит сидящего рядом. Иногда перестукиваются сквозь глухую стену, как арестанты в одиночных камерах. А большею частью молчат.
И сторожит Молчанья демон
Колодцы черные свои.
Так отощали, ослабели, что если опустить в колодец веревку, чтобы помочь сидящему в нем вылезти, то он не имеет силы ухватиться за нее и тихо стонет: «Оставьте меня в покое, не мучайте!»
Каждый видит над своей головой клочок неба с дневными звездами, потому что из очень глубоких и узких колодцев дневное небо кажется ночным. У каждого свое небо — своя религия.
За мой сравнительно недолгий век я встретил по крайней мере дюжину творцов новых религий. Каждый считал всех других сумасшедшими, а себя умнее Сократа, Моисея, Будды и Конфуция. Где, кроме России, можно встретить что-либо подобное?
Так называемое декадентство есть отражение в искусстве того, что происходит в жизни, — самоутверждения одинокой личности. В декадентском искусстве всяк молодец на свой образец: «Я один единственный, я не хочу быть как все, я хочу, чтобы все были как я».
Критика, глумясь над декадентством, проглядела его огромное значение. Не считаться с декадентством — не считаться с жизнью. Не ему принадлежит будущее: судя по многим признакам, конец декадентства близится, — но нет никакого сомнения, что ему принадлежит настоящее.
Одинокий из одиноких, декадент из декадентов — Александр Блок. Но есть у него одна особенность, которая отделяет его от прочих. В своем одиночестве, в своем глубоком колодце, может быть, самом глубоком и узком из всех, он первый понял, а если еще не понял ясно, то уже смутно почувствовал, что «не добро быть человеку одному», что самоутверждение личности, доведенное до крайности, переходит в свою противоположность — в самоотрицание, самоистребление; первый опомнился и ужаснулся. Знает, что ему одному из колодца не вылезти: стены гладкие, скользкие, ухватиться не за что, — а все-таки хватается, карабкается, лезет на стену, зовет на помощь.
Такой зов — статья «Искусство и газета» (в «Русской молве»).
Заглавие слишком узко. Можно бы расширить: «Искусство и политика. Искусство и общественность. Искусство и жизнь».
Главная мысль статьи: не внешняя, эмпирическая противоположность, а внутренняя, метафизическая противоречивость, антиномичность искусства и жизни. Это не две враждующие стихии, а два порядка бытия, две категории, навеки друг другу чуждые, несоизмеримые. Между искусством и жизнью не может быть соединений, примирений, мостов.
«Мосты между ними, — говорит Блок, — были до сих пор только легкими, воздушными, радужными мостами, которые исчезали, едва проходили те великолепные грозы, которые создавали их, едва умирали те мировые гении, которые лишь силою своей гениальности создавали эти мосты, соединяя в самих себе и жизнь, и искусство».
И тут — гладкая стена колодца: гении соединяют искусство и жизнь только в самих себе, в своей одинокой личности.
Искусство самобытно, самовластно: «им нельзя поступиться для чего бы то ни было», следовательно, и для жизни, для общественности, для политики.
Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво.
А политика — суета. «Искусство не имеет ничего общего с политикой и даже не враждует с ней, потому что мир искусства относится к политике приблизительно так же, как море относится к кораблю». Это значит: искусство относится к политике, к общественности, к жизни, как бесконечное относится к малому; искусство над жизнью, как небо над землею. Жизнь говорит о временном, здешнем, человеческом; искусство — о вечном, божественном, нездешнем. «Гении суть инструменты Божества». Жизнь — явление; искусство — «вещь в себе». Искусство — религия, художник — жрец.
Старая-старая песня, пушкинский диалог «Поэт и чернь»:
Procul este, profani!
Изыдите, оглашенные!
Я так понял, и, кажется, иначе нельзя понять. Одного не понимаю: если Блок доволен таким положением вещей, зачем же он все-таки идет с «искусством» в «газету», в политику, в общественность, в жизнь? Зачем не сидит смирно в своем колодце? Зачем хватается за гладкую стену, карабкается, лезет на стену?
«Здесь какая-то путаница, — говорит Философов в своем ответе Блоку „Уединенный эстетизм“. — Блок смешивает вульгаризацию с демократизацией, боясь вульгарности, проповедует ложный аристократизм и этим как раз содействует превращению Прекрасного в красивость, любезную мещанам… Подлинное искусство всенародно».
Философов опустил веревку в колодец, может быть, неловко, неумело, но с добрым намерением помочь Блоку вылезти, а тот принял спасительную веревку за бич карающий и тихо стонет: «Оставьте меня в покое!»
«Непонимание или нежелание понять?» — спрашивает он, озаглавив этим вопросом вторую статью свою, ответ Философову. «Уединенный эстетизм» кажется Блоку «сочетанием двух жупельных словечек, жаргоном, которым стращают тех, кто согласен трепетать перед словами». Блок трепетать не согласен.
«Могло казаться, — поясняет он, — что я говорю о безмерной пропасти, которая лежит между искусством и жизнью, для того, чтобы унизить жизнь на счет искусства, принести ее искусству в жертву. Жаль, если f кто-нибудь подумал так».
Но как же не подумать, если политика, общественность, жизнь относятся к искусству, «как к морю корабль», то есть как малое, ничтожное — к бесконечному? Нельзя более унизить жизнь на счет искусства, чем он это делает.
«Не во имя одного из этих миров говорил я, а во имя обоих, — продолжает он как будто пояснять, а на самом деле изменять смысл первой статьи. — Чем глубже любишь искусство, тем оно становится несоизмеримее с жизнью; чем сильнее любишь жизнь, тем бездоннее становится пропасть между нею и искусством. Когда любишь то и другое вместе с одинаковой силою, такая любовь трагична. Любовь к двум братьям, одинаково не знающим друг о друге, одинаково пребывающим в смертельной вражде, готовым к смертному бою до последнего часа, когда придет третий, поднимет их забрала и они взглянут друг другу в лицо. Но когда придет третий? Мы не знаем».
Третий — не искусство и не жизнь. Кто же? Опять «не знаем»? А может быть, и нет вовсе третьего?
Между красотой и жизнью нет соединения: надо выбирать между безобразной жизнью и красотой безжизненной. И какой выбор ни сделаешь — все равно погибнешь. Нет выбора, нет выхода. Стена спереди, стена сзади, и по обеим сторонам стены: четыре стены, гладкие, скользкие, — ухватиться не за что, из колодца не вылезти.
«В такой остроте я ставлю вопрос», — заключает Блок. В такой остроте, в такой глубине и узости. Глубина и узость тех черных колодцев, в которых сидят одинокие.
Страшно, и всего страшнее то, что Блок говорит не общие слова, что он говорит по опыту.
«Я слушаю музыку, положим, Вагнера… В те редкие для человека минуты, когда ему удается услышать музыку действительно, — он для жизни непригоден… глух и нем для этого мира… Мне известно доподлинно, что в высший момент художественного восприятия — жизни не надо, жизнь постыла. Точно так же доподлинно известно мне, что, когда я живу, дышу, люблю, ревную, плачу, мне не нужно искусства… Итак, в последнем счете искусства с жизнью не помирить, до сих пор — не помирить. Трагедия останется трагедией до какого-то срока».
До какого же именно? В этом весь вопрос. Философов отвечает: пока искусство не сделается всенародным. И Блок во второй статье, по существу, согласен с ним. На это есть и в первой намек, правда, очень слабый и смутный, главного смысла статьи не меняющий: «Разрешение противоречия между искусством и жизнью — дело будущего и дело соборное».
Но ни Блок, ни Философов не договаривают главного, не произносят слова «религия», а этим все решается. Высшее искусство «всенародно», «соборно», но соборным и всенародным может быть и действительно уже было когда-то искусство религиозное.
Ошибка Блока заключается в том, что он считает свой собственный опыт в искусстве единственным, — опять ошибка одиночества. Ему «доподлинно известно», что когда он слушает музыку Вагнера, то «жизни не надо, жизнь постыла». Но вот старушка немудреная, ничего не смыслящая в музыке Вагнера, положим, няня Пушкина, Арина Родионовна, слушает в церкви во время обедни херувимскую — и жизнь не «постыла» ей, жизнь ей нужна, может быть, до херувимской постыла, а после опять нужна, полна уже иного, святого смысла; между красотой божественной и жизнью человеческой есть для нее примирение, соединение последнее.
И мне, так же как Блоку, «доподлинно известно», что ее художественное восприятие — высшее, по типу высшее, чем все, что может дать музыка Вагнера.
И когда древний грек слушал Эсхиловых «Персов», ему жизнь тоже не постыла: ему жизнь нужна была, чтобы отдать ее за то, что выше, чем жизнь.
В «Крейцеровой сонате» Позднышев ужасается и негодует на музыку за то, что она возбуждает волю бесцельно, бессмысленно, зовет куда-то, велит делать что-то, но неизвестно куда, неизвестно что. А вот древний грек, слушая «Персов», и Арина Родионовна, слушая херувимскую, знают, куда зовет музыка и что надо делать. Для них обоих искусство — не религия, а служит религии. Это было — было, есть и будет; но, чтобы это увидеть, надо из колодца вылезти.
«Когда я живу, дышу, люблю, ревную, плачу, мне не нужно искусства», потому что оно говорит о нездешнем, а жизнь — только о здешнем. Вот вторая ошибка Блока. Неужели поэт «Прекрасной Дамы», когда любил земную женщину, не чувствовал в этой земной ту, другую, Нездешнюю? И неужели ему не «известно доподлинно», что Она ходит по всем путям земным не только в «прекрасно-величавых», но и в смиренных, униженных и оскорбленных человеческих образах? Как же он об этом забыл? Как забыл и о другом, самом глубоком откровении своем — о том, что Она не только Невеста, но и Мать?
Туда, где смертей и болезней
Лихая прошла колея,
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!
(А. Белый)
В этой Страннице, идущей по лихой колее, неужели не узнал он Ее только потому, что тело ее в нищенском рубище и ноги изранены, в крови, в грязи? Эта грязь и кровь — не та ли самая «политика», которая будто бы «с искусством не может иметь ничего общего»?
Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво.
Но вот муза Некрасова —
…эта бледная, в крови,
Кнутом иссеченная Муза.
Поэту «заниматься политикой» в этом смысле — не значит ли целовать израненные, окровавленные ноги Ее же, Вечной, Нездешней, Божественной?
В глубине искусства—религия, и в глубине жизни — тоже религия. Религия соединяет искусство с жизнью, и никакого другого соединения быть не может. Религия — religio — и значит соединение, связь. Это первая и последняя связь всех вещей, соединение всего разъединенного. Если вынуть ее, то все распадется. Распад искусства и жизни — только частный случай распада общего.
Религия соединяет искусство с жизнью не мимолетною радугой мимолетных гроз, а вечною твердью всенародного творчества, под которой проходят все грозы, сияют все радуги личного гения.
«В моей статье, — говорит Блок, — есть намек на такую веру. Но так как это — область веры, трудно и тяжело говорить об этом. Гадать об этом — не знаю, можно ли и надо ли. Говорить утвердительно — значит проповедовать».
Но ведь всякая критика, из глубины идущая (а критика Блока идет из глубины), есть «проповедь».
«Прекрасное должно быть величаво» — тоже проповедь. И когда он утверждает, что «искусством нельзя поступаться ни для чего», — он проповедует.
Противоречие искусства и жизни трагично. А трагедии без жертвы не бывает. Трагедия заключается в борьбе двух вечных правд и в необходимости пожертвовать одной из них. Только зритель может утверждать обе правды, ни одной не жертвуя. Но действующее лицо должно сделать выбор.
Я верю, что Блок — художник, т. е. действующее лицо трагедии искусства и жизни; я также верю, что не хочет он безжертвенной, благополучной трагедии — «балаганчика». Какой же выбор он делает? Чем жертвует?
Надо ответить прямо на прямой вопрос: чем жертвовать? Блок отвечает не прямо: жизнью. Религиозный человек отвечает прямо: искусством.
Жизнь первее искусства. Сначала растение, потом цветок: погибнет растение, и цветка не будет. Говорить об искусстве, когда нет жизни, по меньшей мере бесполезно, а то и жестоко.
Красота — царица мира, но и она служит тому, что выше мира, а если хочет не служить, только царствовать, то становится самозванкой, бунтующей рабыней. И тогда:
Мы, вольные, свергаем власть рабыни,
Свергаем Красоту.
Что это? Новая писаревщина? «Разрушение эстетики»? Пусть так. Бывают времена, когда художник должен приносить в жертву красоту чему-то высшему, как Агамемнон приносит дочь свою Ифигению в жертву богам, а милосердные боги спасают ее и уносят на далекий берег, где будет она жрицей богов.
И неужели не видит Блок, что сейчас в России, утверждая искусство, уходящее от жизни, он ломится в открытую дверь? Нас хлебом не корми — только бы уйти нам от жизни. «Искусством нельзя поступиться ни для чего», искусство — абсолютная ценность, искусство — религия, — да ведь это общее место всех «лакееобразных эстетов» (выражение Блока), всех отступников. Плоскость из плоскостей, пошлость из пошлостей.
Вон полотно Репина порезали — и вся Россия (о, конечно, в суворинском смысле «вся Россия») содрогнулась, закричала от боли, как будто ее собственное тело порезали. Не потому ли именно, что искусство для нас живее, чем жизнь, нарисованная кровь живее живой? Полотно режут — больно, кричим; а живых людей — ничего, привыкли, молчим.
Молчим «до какого-то срока», утешает Блок. До какого же? И не оттого ли молчим, что веревка на шее? Не пропустить бы срока, не задохнуться бы. И уж во всяком случае с веревкой на шее нельзя петь гимн красоте божественной: сначала надо снять веревку.
А все-таки спасибо Блоку за то, что он опомнился и ужаснулся в своем черном колодце. Может быть, и другие ужаснутся, закричат от ужаса, «полезут на стену». Дай Бог! Только бы не молчали, не покорялись тому страшному демону, о котором сказано:
И сторожит Молчанья демон
Колодцы черные свои
НОЧЬЮ О СОЛНЦЕ
Бог создал Еву из ребра Адамова. От начала мира этому поверили и верят до сего дня. Она—в нем, она — он; без него ее нет.
Девочка, на краю обрыва,
Плачет, свивая венок…
— Девочка, кто тебя обидел?
Она испугалась, что я увидел,
Пролепетала странный ответ:
— Меня Сотворивший меня обидел,
Я плачу оттого, что меня нет…
О, зачем ты меня тревожишь?
Мне твоего не дано пути.
Ты для меня ничего не можешь:
Того, кого нет, нельзя спасти.
Ты душу за меня положишь, —
А я останусь венок свой вить.
Ну, скажи, что же ты можешь?
Это Бог не дал мне — быть.
Вообще господа критики — любезные кавалеры с дамами даже у нас, в России, где нельзя упрекнуть их в излишней любезности. Пока писательница — только писательница, женщина — только женщина, ей многое прощается. Если бы oн, a не она писала, сочли бы посредственным или никуда не годным; ну, а для нее недурно.
Но горе той, которая не захотела этой чести, выступила из-за щита своей женской слабости, усомнилась в том, что «Бог не дал ей быть».
Вот главная вина 3. Гиппиус. Все простили бы, только не это. Она коснулась тайны, которой нельзя касаться, древней-древней, семью печатями запечатанной, — тайны о браке, о поле, о нем, который есть, и о ней, которая не должна, не может, не хочет быть. Тут вовсе не эмпирический, не нравственный, не общественный вопрос о равенстве или неравенстве, о свободе или несвободе женщин, а неизмеримо более глубокий, метафизический вопрос о двух полюсах мира, о бытии и небытии, о мужском и женском в их вечной, нездешней противоположности.
Мужчина все позволит женщине: преклонит колени и отдаст ей все права, свободы, почести, — только не позволит ей быть. Быть ей — ему не быть: вот западня дьявола, которая кажется заповедью Божьей. «Глава жене — муж». Это ведь и значит: он есть, а ее нет.
И вовсе не литературная критика, не бытовая нравственность, не общественное мнение восстали бы на нее, если бы удостоили прислушаться к тому, что она говорит, а вот эта именно древняя тайна пола, тайна «женского» — как бы сама природа, закон естества.
— А, ты захотела быть. Так будешь же. Но будешь притчей во языцех, позором среди жен. Твоя смерть — смех. Смехом тебя казню. И затоскуешь о своем ничтожестве, опять захочешь не быть. И не сможешь. Будешь иметь душу. Но посмотри на нее, на душу свою:
Она шершавая, она колючая,
Она холодная, она — змея.
Меня изранила противно жгучая
Ее коленчатая чешуя…
Своими кольцами она, упорная,
Ко мне ласкается, меня душа.
И эта мертвая, и эта черная,
И эта страшная — моя душа.
Таков закон естества, порядок необходимости. Но что же такое религия, как не борьба с необходимостью во имя чуда, во имя иного порядка? И вот Она же — в этом ином порядке:
Кто видел Утреннюю, Белую
Средь расцветающих небес, —
Тот не забудет тайну смелую,
Обетование чудес…
Душа моя, душа свободная!
Ты чище пролитой воды,
Ты — твердь зеленая, восходная,
Для светлой Утренней Звезды.
Недаром оба стихотворения поставлены рядом и озаглавлены: «Она». Между этими двумя полюсами — «вечно женским» и «вечно женственным» — колеблется игла весов, тонкая, острая, — вся поэзия Гиппиус.
В романе Уэллса «Путешествие на луну» описываются лунные люди, похожие на исполинских муравьев, почти в рост человеческий, но такие слабые, хрупкие и валкие, что одному земному человеку легко истребить их целое полчище: стоит любого ударить или даже просто пальцем ткнуть, он уж и готов: подломились лапки, хрустнул, завалился и подох.
В одном недавно напечатанном рассказе 3. Гиппиус с этими «лунными муравьями» сравнивает тех современных русских людей, из которых набирается нынешнее небывалое множество самоубийц. Такие же они слабые, хрупкие, валкие: чуть тронешь — хрустнул, завалился и подох. Ужасающая готовность к саморазрушению, самоуничтожению; любовь к смерти, влюбленность в смерть.
О, почему Тебя любить
Мне суждено неодолимо?..
Теряет бледные листы
Мой сад, Тобой завороженный…
В моем саду проходишь Ты —
И я тоскую, как влюбленный.
Так сильна у нее самой эта влюбленность в смерть, что иногда начинает казаться, что и она той же неземной породы, что ее собственная поэзия — поэзия «лунных муравьев». Со всех «цветов зла» сочащийся, невидимо разлитый в воздухе яд, который превращает кости человеческие в скорлупу насекомых, собирает она и складывает в стихи, как мед в соты. И куда только ни залетает, в какие страшные орхидеи-мухоловки ни забирается, чтобы пососать этого смертного яду.
Любовь к смерти — и это все? Стоит немного пристальнее вглядеться в поэзию Гиппиус, чтобы увидеть, что это не все, что она ищет не только яда, но и противоядия. Нашла ли, найдет ли — вопрос иной, но что ищет — нет сомнения. Может быть, для того только и проделывает над собою все эти опасные, почти преступные опыты, чтобы изучить заразу, победить ее изнутри, подобно врачу, который прививает себе болезнь, чтобы найти лекарство.
Коренное свойство «лунных муравьев» — невинность, неведение того, что с ними делается: гибнут и не знают, как, отчего и за что. 3. Гиппиус знает, во всяком случае знает, откуда все пошло, где и когда началось.