Дмитрий Сергеевич Мережковский
БЫЛО И БУДЕТ. ДНЕВНИК 1910–1914
НА ПУТИ В ЭММАУС
Сегодня люди говорят: Христос воскрес. Но что при этом думают и чувствуют? Может быть, похожее на то, что чувствовали ученики Господни, когда шли в Эммаус, разговаривая с неузнанным Спутником о распятом, погребенном и не воскресшем Господе:
— А мы надеялись было.
Сегодня Христос воскрес, а завтра сытый отнимет хлеб у голодного так же, как отнимал вчера. Сегодня Христос воскрес, а завтра выйдут проститутки на улицу так же, как выходили вчера… <…>
Христос воскрес, но все осталось по-прежнему. Мир как лежал во зле, так и лежит. «А мы надеялись было».
«Если Христос не воскрес, то тщетна вера ваша». Не тщетна ли, если даже воскрес?
Почему мы перестали верить? Потому ли, что доказана невозможность физическая того, во что мы верили? Но физическая невозможность относится не к вере, а к знанию, к порядку явлений, порядку здешнему; вера же — прорыв, прозрение (интуиция) в иной порядок, «касание мирам иным». Нельзя доказать, что невозможное здесь невозможно и там. Нет, не потому мы не верим, что доказана невозможность физическая, а потому, что открылась — или кажется нам, что открылась — ненужность метафизическая того, во что мы верили. Не как можно, а зачем нужно верить — вопрос для веры убийственный. И в самом деле, зачем нужно верить в воскресение Христа?
Воскресение — победа жизни над смертью. Но в смысле родовом, безличном, такая победа всегда и везде на наших глазах совершается. Вся органическая жизнь есть не что иное, как вечная победа жизни над смертью, умирание и воскресание. Каждая умирающая клетка нашего тела воскресает в новой клетке рождающейся; каждое растение — в семени; каждое животное — в зародыше. Смерть особей, бессмертие рода — таков закон естественный. Для природы нет смерти, потому что нет личности; только в человеке вместе с сознанием личности возникает и сознание смерти. Вопрос о смерти — вопрос о личности.
Что такое личность? Если только явление — вопрос решен: смерть, конец явления — конец личности. Вскочил пузырь на воде и лопнул; раздался звук и замер; вспыхнул огонь и потух. Было — как бы не было. Ничего не уничтожила смерть, только обнаружила действительное ничтожество того, что казалось, являлось чем-то. Нет воскресения, потому что и воскресать нечему.
Но если личность — больше чем явление, если касается она мирам иным, хотя бы одною точкою, то смертью не решается, а только ставится вопрос о личности.
Христианство есть откровение Христа, Абсолютной Личности. Вот почему оно и ставит вопрос о смерти как вопрос о личности; вот почему основной догмат христианства — победа над смертью Абсолютной Личности, воскресение Христа.
Противоположный христианству древнебуддийский и современно-европейский ответ дает Шопенгауэр, кажется, с наибольшею ясностью не только философского, но и религиозного (или антирелигиозного) сознания.
Principium individuationis — начало различения, разделения на личности — находится только в мире явлений, в пространстве и времени. «То, что за явлениями, сущность мира — воля — едина и свободна от всякого множества; она вне пространства и времени, вне principii individuationis. Индивидуум, лицо — уже не воля сама в себе, а проявление воли и, как таковое, уже определенно и вошло в форму явления» («Мир как воля и представление», II, 23). «Индивидуум — только явление; он исходит из ничего и возвращается в ничто». Уничтожением индивидуумов «сама природа совершенно наивно высказывает великую истину, что только идеи (роды), а не индивидуумы (личности) имеют действительную реальность, т. е. суть полная объективация воли» (IV, 54). Единая воля дробится на множество личностей в principio individuationis, пространстве и времени, как единый луч на множество искр в гранях стекла.
Наес omnes creaturae in totum ego sum, et praeter me aliud ens non est (все эти твари суть Я, и, кроме Меня, нет ничего сущего), говорят Упанишады Вед. Это значит: все — во мне; я — ничто; все — ничто.
Мир явлений — «обманчивое покрывало Майи, спускающееся на глаза смертных». А разделение на личности — principium individuationis — ткацкий стан, на котором ткется это покрывало.
Христос — высочайшая, но не Абсолютная Личность. Исшел из ничего и вернулся в ничто. Умер и не воскрес.
Так, вынув Христа из христианства, Шопенгауэр
сливает его с буддизмом; смысл обеих религий для него тождествен: «отрицание воли к жизни». Это же последний смысл и всего мирового процесса: темная воля к жизни, просвещенная познанием, стремится к самоуничтожению, избавлению от муки жизни. «Нет воли — нет представления, нет мира… Остается одно ничто. Мы прямо исповедуем: что остается за совершенной отменой воли для всех тех, которые еще исполнены воли, есть, конечно, ничто; но и наоборот, для тех, у кого воля обратилась вспять и отрицает себя, весь этот наш столь реальный мир со всеми его солнцами и млечными путями — ничто» — этими страшными словами заключает Шопенгауэр свою страшную книгу.
Так вот для чего ему нужно было отрицание Абсолютной Личности, Христа воскресшего, — для утверждения воли к небытию.
К тому же, к чему пришла современная метафизика, приходит и современная эмпирика. Проф. Мечников
в своем учении о биологическом цикле решает вопрос о смерти хотя в иной плоскости, но почти в том же смысле, как Шопенгауэр.
Смерть страшна и болезненна, потому что в теперешнем состоянии человеческого организма люди умирают преждевременно; когда же они будут доживать до глубочайшей старости, завершая «биологический цикл», естественный круг животной жизни, то смерть перестанет быть страшною. Как при наступлении ночи является желание сна, так при наступлении старости — желание смерти: старому, как усталому, «умереть — уснуть». Все религии, учения о бессмертии личности основаны на страхе смерти; с его исчезновением исчезнут и все религии.
При таком решении вопроса о смерти не приходит в голову мысль о том, что страх смерти, животный, безличный, бессознательный, и страх человеческий, личный, сознательный — не одно и то же; что страх смерти не обостряется, а притупляется болью, как пьяною горечью оцета. Чем меньше боль, тем больше страх, тем яснее сознание, неотразимее вопрос: что же будет с тем, что было личностью? Живой пес лучше ли мертвого льва? Тут для природы, для биологии нет вопроса, но для психологии, для человека — есть. И отказаться от этого вопроса нельзя, не перестав быть человеком. Безболезненная смерть, конец «биологического цикла», может быть, и «мирная», но не «непостыдная кончина живота». Чем безболезненнее, тем постыднее.
Вот мертвая Корделия в объятиях Лира. Какое ему дело до «биологического цикла», до безболезненной смерти будущих людей? Она сейчас мертва, и сейчас не ей, а ему больно. Собака жива, кошка жива, последняя тварь жива, а она мертва. Он любил ее живую, любит и мертвую. Но мертвая — ничто. Как же любить ничто? Смысл жизни — любовь, и этот смысл — бессмыслица?
Воля жизни совершает «биологический цикл»; когда же цикл закончен, дело жизни сделано — обманчивое покрывало Майи падает и открывается истинный смысл или бессмыслица жизни — воля к смерти, воля к небытию.
Как ни различны Шопенгауэр и Мечников, в этом они согласны. Но что для одного — трагедия, то для другого — идиллия; один — пессимист, другой — оптимист; одному тяжко и страшно, другому легко и весело. Может быть, впрочем, эта веселость страшнее самого страшного?
Шопенгауэр и Мечников высказали то, что носится в воздухе современной европейской культуры, как на пустынных вершинах метафизики, так и в многолюдных долинах эмпирики: современный христианский Запад сходится с древним буддийским Востоком в отрицании воли к жизни, в утверждении воли к небытию.
Провал воли к жизни — провал личности. Не стало личности — не стало смерти. Безличность — бессмертность.
Вот почему воскресение для нас — самая ненужная из ненужностей, самая нелепая из нелепостей. Умирать нечему — воскресать нечему.
Да, смерть исчезла. Мы живем, думаем, чувствуем, действуем так, как будто нет смерти. Наша первая заповедь — забвение смерти. Напоминать о смерти неприлично в высшей степени. Когда в Париже совершаются гражданские похороны, то к дому покойника подъезжает изящная карета с продолговатым задом — черным, длинным и узким лакированным ящиком. В ящик опускают покойника, и он скользит в него так тихо и быстро, так незаметно, прилично, что сразу не поймешь, в чем дело. Египетские пирамиды и этот лакированный ящик — воплощенные мысли о смерти.
Смерти не знают боги и звери. Какое же наше незнание — божеское или зверское?
Против воли к небытию возразить нечего, можно только спросить: зачем же терпеть существование, по словам Шопенгауэра, «частью ничтожное, а частью ужасное»? Не лучше ли покончить сразу, как учат индийские поклонники богини Кали,
спасающие мир от воли к жизни убийством и самоубийством?
А может быть, к этому мы и идем? Дух убийства уже над Европою носится. Вооруженные народы готовы, как пьяные ножовщики или хищные звери, друг на друга кинуться, чтобы начать такую бойню, какой еще мир не видал.
Дух убийства над Европой носится, а над Россией — дух самоубийства. Пуля, петля и яд сделались у нас «явленьем бытовым», общественным, едва ли не главною частью нашей конституции. По слову Тертуллиана
о мучениках, мы летим на смерть, как пчелы на мед. Если так дело дальше пойдет, то скоро утолится вполне наша воля к небытию.
Кто лучше — убийцы или самоубийцы? Во всяком случае ни для тех, ни для других не нужно воскресение.
Так почему же в эту Светлую ночь, когда поют: «Христос воскрес», горит наше сердце, как будто все еще с нами неузнанный Спутник, как тогда, на пути в Эммаус. Не горело ли в нас сердце наше, когда Он говорил нам на дороге:
— Отчего вы так печальны?
— Разве Ты не знаешь?
— О чем?
— Что было с Иисусом Назарянином; как предали и распяли Его. А мы надеялись было…
— О, несмысленные и медлительные сердцем, чтобы веровать!..
Веровать не можем, так будем знать: если Христос не воскрес, не совершилась над смертью победа Абсолютной Личности, то последний смысл жизни — бессмыслица, воля к небытию, и дух убийства, самоубийства — неотразим.
Хотим ли мы этого? Прежде чем решить, подумаем и вглядимся в лицо неузнанного Спутника. Не узнаем ли Его? Не скажем ли:
— Христос воскрес, воистину воскрес.
СМЕРТЬ ТОЛСТОГО
Смерть его — не конец, а свершение, исполнение жизни. Чаша наполнялась, наполнилась и перелилась через край земного бытия в вечность.
Плачем, но не знаем, от скорби или от радости. Скорбь каждого из нас — скорбь всего человечества, скорбь всей земли. Ибо Дух Земли воплотился в нем, и когда он ушел, земля опустела. Отныне шар земной несется пустыннее в пустынях мира.
Кто он? Художник, учитель, пророк? Нет, больше. Лицо его — лицо человечества. Если бы обитатели иных миров спросили наш мир: «Кто ты?», человечество могло бы ответить, указав на Толстого.
В эту минуту мы испытываем то, чего никогда никто из людей не испытывал. Сколько умирало великих сынов человеческих. Но никогда еще взоры всего человечества не устремлялись так на одного человека; никогда человечество не чувствовало так, что умер сын его возлюбленный, сын человеческий.
Тот, умерший на Голгофе, Единородный Сын Божий, хотел, чтобы все мы стали сынами Божьими: Я говорю: вы боги, и сыны Всевышнего все вы.
Мы теперь знаем, что Толстой — один из них. Мы также знаем, что все его величие перед величием Единого Сына Человеческого — ничтожно. Веруем, что малейший в Царстве Божьем наречется, может быть, большим, чем он. Но пусть не говорят нам, что сам он этого не знал, не хотел знать, не верил во Христа Бога, умер отверженным, отлученным, нераскаянным. Не словами, а всей своей жизнью и смертью он Христа исповедал. Разве можно так любить человека, как он Его любил; разве можно так идти за человеком, как он шел за Ним; разве можно так умереть за человека, как он умер за Него?
Что бы нам ни говорили, мы знаем, что Сын Божий не отвергнет сына человеческого — Себя Самого в человечестве; а что в эту минуту все человечество в нем — понимают и те, кто думает, что он Христом отвержен.
Вы, считающее себя единственными учениками, наместниками Христовыми, получившими от Него власть разрушать и связывать, — опомнитесь, подумайте, что вы делаете.
Разве мы не знаем, что усопший великий брат наш — такой же грешный человек перед Богом, как все мы, и, может быть, не меньше, чем последний из нас, нуждается в молитвах наших и милосердии Божьем. И пусть грех его в том, что не сумел или не успел он исповедать Христа Богочеловека, не успел, хоть мертвеющей рукой, дать знак, по которому бы люди поняли, что возлюбленный сын человеческий верует в Сына Божьего. Пусть это больно, страшно. Может быть, нам еще больнее, страшнее, чем вам. Но поймите же, что отлучить его от Христа — значит отлучить все человечество; проклясть его — значить проклясть весь мир.
Если можете, молитесь вместе с нами и верьте, что Господь не отвергнет нашей молитвы.
А если не можете, то по крайней мере не лгите. Проклиная, проклинайте до конца. Хоть в эту страшную минуту, над раскрывшейся могилой, не лгите, не уверяйте нас, что он умер покаявшись, как вам того хотелось бы, — прокляв себя, отрекшись от всей правды своей, той не сказанной, не исповеданной, неисповедимой любви ко Христу Богу, с которой он жил и умер. Что бы вы ни говорили — все равно никто не поверит вам.
А если не можете молиться с нами, то отойдите, не мешайте нам. Мы одни за него помолимся. Но знайте, что в эту минуту все человечество преклоняет колена над прахом возлюбленного сына своего и молится едиными устами, единым сердцем, единым воплем. И если церковь безмолвствует, то вопиет все христианское человечество. И дойдет до Бога, дойдет этот вопль.
ЗЕЛЕНАЯ ПАЛОЧКА
Он завещал похоронить себя на яснополянском кургане, где играл в детстве. Там основал он с братьями «орден для спасения мира»; в кургане зарыл какую-то зеленую палочку, веря, что, когда ее отроют, «наступит на земле царство Божие».
Если это — легенда, то глубочайшая сущность его выражается в ней: детство, как царство Божие. «Если не обратитесь и не станете как дети, не можете войти в царство небесное».
Он исполнил этот завет: стал как дитя, чтобы войти в царство Божие. Этим начал и этим кончил жизнь.
Гёте сказал: «Счастлив, кто сумел соединить конец своей жизни с началом». Толстовское опрощение, которого мы до сих пор не понимали, хотя он столько говорил о нем, но все как-то не умел сказать, — есть конец жизни, соединенный с началом, возвращение к детству, вхождение в царство небесное. Мы это поняли, когда он не только сказал, но и сделал. Поняли, почему всегда ненавидел он сложное, взрослое, искусное, мудреное, только человеческое и любил простое, детское, мудрое, Божье.
Золотой век, детство мира — в прошлом? Нет, в будущем, утверждает Благая Весть. Когда снова станем детьми, поверим в чудо, то отроем зеленую палочку и наступит на земле царство Божие.
За что мы все так вдруг полюбили его или, вернее, узнали, что любим? За то, что он—дитя Божье. Мы все хотим быть детьми, тоскуем о детстве, как будто о прошлом, а на самом деле о будущем, золотом веке. И как же нам не любить того, кто показал, что есть еще детство в мире, а, значит, и царство Божие на земле будет!
Да, всю жизнь был дитя. Потому-то и был так счастлив. Чем дети счастливее взрослых? Мы трудимся; дети играют. Мы спорим о Боге; дети молятся. Мы знаем; дети любят.
Он всю жизнь, как дитя, играл, молился и любил. Сначала играл в божественную игру искусства; потом оставил игру, чтобы молиться; наконец оставил молитву, оставил все, чтобы любить. И умер за любовь. «На свете миллионы страдающих людей. Зачем же вы все — около меня одного?»
Помянуть его нельзя никакими словами. Чтобы помянуть это Божье дитя, надо самим стать как дети. Мы себя не обманываем: знаем, как трудно это, почти невозможно для нас; знаем, какие все мы взрослые, сложные, скорбные, грешные… А все же попробуем. Если нам и не удастся, то самое усилие зачтется.
Все люди похожи на детей, которые не умеют ходить; когда падают, то чьи-то руки протягиваются к ним и поддерживают. Если и мы не сумеем, то, может быть, почувствуем эти помогающие руки.
Ведь как бы мы ни были взрослы, стары, дряхлы — все-таки каждый, хоть раз в жизни, любил, молился, играл в божественную игру искусства. И в игре, в молитве, в любви чувствовал свое детское сердце, не только прошлое, но и будущее. У каждого из нас была, а может быть, и есть еще своя зарытая зеленая палочка, своя детская вера в чудо. Не будем же стыдиться этой веры.
Верящее, детское разлито сейчас в самом воздухе России. Вот откуда придет к нам помощь, если мы попробуем высказать то, что все безмолвно чувствуем.
Что такое происходит? «Гражданские похороны» великого человека? О, насколько больше! Вот, может быть, единственные похороны, о которых Живой Вовеки не сказал бы: оставьте мертвым погребать своих мертвецов. Тут не мертвые хоронят мертвого, а живые живого несут в вечную жизнь — на тот веселый, весенний, детский яснополянский холм, где зарыта зеленая палочка.
Когда ночные темные толпы, блуждающие, как овцы без пастыря, несли этот гроб и, не умея молиться, только плакали, это было начало какой-то новой молитвы. У людей еще нет имени Божьего, но они уже тоскуют, воздыхают о нем, и это воздыхание, почти безмолвное, может быть, сильнейшая из всех молитв.
Это — великое знаменье. Страшно то, что церковь ушла от мира, а мир ушел от Христа. Но мы теперь видим, что Христос от мира не ушел. Ведь мы все, весь мир — с Толстым, а что он — со Христом, мы знаем; если же он, то через него и мы все, весь мир — со Христом. Вот почему такая радость в нашей скорби; в смерти его — наше воскресение. Сейчас этого почти никто не знает; но придет время — узнают.
И когда наши дети — недаром пока только дети (толстовское — детское) — ходят по улицам наших городов и повторяют последний вопль умершего за любовь: «Не могу молчать! Да не будет смертной казни!» это тоже начало какой-то новой молитвы. «Кощунство; старая, безбожная политика», — говорят взрослые. Но те, кто так говорят, сами кощунствуют. Надо иметь слепое сердце, чтобы не видеть, что тут есть что-то, кроме старой, безбожной политики. Ведь в нем самом, в Толстом, было мятежно-любящее, бунтующее и — да простят мне это не толстовское, не детское слово — революционное, революционное и религиозное вместе, во имя Божье освобождающее. <…>
ДВЕ РОССИИ
«Св. Лев, моли Бога о нас!» В одном письме от 1858 года гр. Александра Андреевна Толстая предсказывала полушутя, полусерьезно, что обратится когда-нибудь с этими словами к племяннику своему Л.Н. Толстому.
По мере того, как образ его отходит в вечность, предсказание исполняется.
Тут разделение, как бы бездонная трещина между двумя Россиями. На поверхности кажется, что трещина проходит только в политике; но вот по Л. Толстому видно, как то, что кажется в России политикой, есть в глубине религия, как связана политика с религией. Всем своим сознанием он отрицал, всем своим бытием утверждал эту связь. Что же сильнее — отрицание или утверждение? Каков общественный смысл этого религиозного явления? Совершаются ли, совершатся ли судьбы России с ним или против него? Вот вопросы, на которые 50-летняя переписка его с гр. Александрой Андреевной отвечает с большею ясностью, чем все, что мы до сих пор знали о нем.
Действительная или кажущаяся безобщественность, «аполитичность» Толстого происходит из первозданного свойства его, из той «дикости», которую он сам в себе чувствовал и которая, может быть, и есть главный источник его гениального творчества.
«В вас есть общая нам толстовская дикость. Недаром Федор Иванович татуировался», — пишет он гр. Александре Андреевне. Федор Иванович Толстой — знаменитый «американец», «алеут» Грибоедова, московский барин, исполнивший на деле совет Ж. Ж. Руссо, опростившийся до дикости.
То, что у предка было дурачеством, у потомка сделалось мудростью. Эта толстовская «дикая» мудрость есть отрицание или, по крайней мере, обесценение всего условного, искусственного, изобретенного, механического, созданного руками человека, т. е. в последнем счете культурного, и утверждение всего простого, живого, естественного, органического, богоданного, нерукотворного, стихийного.
Вот камень на камне лежит первобытно, естественно, дико — это хорошо; но вот камень на камень положен — это уже не так хорошо; а вот камень с камнем скреплен железом или цементом — это уже совсем плохо: тут что-то строится — все равно, что: дворец, казарма, тюрьма, таможня, больница, бойня, церковь, публичный дом, академия; все, что строится, — зло или, по крайней мере, благо сомнительное; несомненное лишь то, что растет. Первая толстовская «дикая» мысль при виде какого бы то ни было строения — сломать, разрушить, так чтобы не осталось камня на камне и опять все было бы естественно, дико, просто, чисто. Природа — чистота; культура — нечисть. Или, говоря языком новейшей философии Бергсона:
утверждение «инстинкта» и если не отрицание, то обесценение «интеллекта».
Хорошо это или дурно? Может быть, хорошо; может быть, дурно, смотря по тому, куда приведет, чем кончится. У Толстого это хорошо кончилось. Ему надо было отрицать то, что он отрицал, для того чтобы утвердить то, что он утверждал; а он утверждал великие ценности религиозные.
Религия еще не культура, но нет культуры без религии, как нет залежей теплоты солнечной — каменноугольной руды — без солнца. Черта сознательной «дикости» почти всегда отделяет одну культуру от другой. Эта бездонная вулканическая трещина — начало землетрясения. Так, Руссо — предтеча революции. Может быть, и Толстой — тоже предтеча?
«Он похож на слона, которого пустили в цветник и который на каждом шагу топчет прекраснейшие цветы, сам того не замечая», — приводит Александра Андреевна отзыв Тургенева о Толстом.
Ко всему искусственному — неуязвимость, непроницаемость, толстокожесть, как у слона в ступне; ко всему естественному — чувствительность неимоверная, почти болезненная тонкокожесть, как у того же слона в хоботе.
Не только цветы в цветнике, но и хлеб в поле топчет слон. Презрение Толстого к «политике», к общественности — такое топтание хлеба насущного.
«Почему вы говорите, что я поссорился с Катковым?
— пишет он в 1865 году, когда сотрудничает в „Русском вестнике“. — Я и не думал… Мне совершенно все равно, кто бы ни душил поляков или ни взял Шлезвиг-Голштейн… И мясники бьют быков, которых мы едим, и я не обязан обвинять их или сочувствовать».
Это дико уже не мудрою дикостью; бесстыдно, бессовестно: напоминает каннибальскую татуировку «американца» Толстого, который скинул фрак и ходит нагишом.
Тогда он говорил шутя о политике, а потом уже серьезно, но с не меньшею дикостью. Если бы когда-нибудь осуществился христианский анархизм Толстого — этот «прыжок из царства необходимости в царство свободы», не поздоровилось бы костям человеческим. Зачем растить хлеб, когда можно превратить камни в хлебы? «Стоит людям сговориться» — и все будут сыты. Это, в сущности, та же прогулка слона по хлебному полю.
Нужно было раскаленное железо русской политики, чтобы прожечь слоновью кожу.
Однажды, летом 1862 г., прискакали в Ясную Поляну три тройки с жандармами и начался обыск. «Что они искали, до сих пор неизвестно, — сообщает Лев Николаевич Александре Андреевне. — Какой-то грязный полковник перечитал все мои письма и дневники, которые я только перед смертью думал поручить тому другу, который будет мне тогда ближе всех; перечитал две переписки, за тайну которых я отдал бы все на свете, и уехал, объявив, что он подозрительного ничего не нашел. Счастье мое, что меня тут не было, — я бы его убил».
Он хочет писать государю и бежать из России, «где нельзя знать минутой вперед, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут».
Вот когда он понял, что значит «политика»; вот когда от раскаленного железа толстая слоновья кожа задымилась, закоробилась. «Я убил бы его!» — это не в шутку сказано. Хотя бы только в мыслях, на одно мгновение, он был убийцей. Потом, когда учил «непротивлению злу», жаль, что не вспомнил этого мгновения.
Не вспомнил, забыл, как будто ничего и не было. Обожженное место зажило.
«Я спокоен и счастлив… Внешняя жизнь моя все та же, т. е. лучше не могу желать… Les peuples heureux n'ont pas d'histoire… Немножко есть умных и больших радостей и толстый фон — глупых». Толстый фон — толстая кожа слона. Опять презирает политику. «Я живу хорошо… Три года не читал и теперь не читаю ни одной газеты». Впрочем, и тогда, в самую минуту боли, презирает (или делает вид, что презирает) политику. «Если вы меня помните с моей политической стороны, то вы знаете, что всегда я был совершенно равнодушен к либералам, которых презираю от души».
И вдруг опять обжог.
«Я под следствием, под арестом, — пишет он в 1872 г., ровно через десять лет после того обыска. — Страшно подумать, страшно вспомнить о всех мерзостях, которые мне делали, делают и будут делать… Я умру от злости… Я убедился, что они ненавидят меня… Я решился переехать в Англию навсегда или до того времени, пока свобода и достоинство каждого человека не будут у нас обеспечены».
Опять под слоновьей ступней не цветы, а железо каленое.
Иногда кажется, что он вообще понимал, но не хотел понять, закрывал глаза, чтобы не видеть. Гений есть внимание — внимание к одному единственному и невнимание ко всему остальному. Ему надо было ко всему ослепнуть, чтоб увидеть одно.
«Заговорили об Евангелии, — рассказывает Александра Андреевна в своих „Воспоминаниях“. — Тургенев отнесся к нему с каким-то неприятным пренебрежением, как к книге, ему мало известной.
— Быть не может, чтобы вы никогда не читали Евангелия? — спросила я.
— О, нет, читал, и даже скажу, что свв. Лука и Матвей довольно интересны; что же касается до св. Иоанна, то о нем и говорить не стоит».
«Дикий» Толстой — слон, топчущий цветы. Но вот и Тургенев, культурнейший из культурных людей, тоже, хотя и в ином цветнике, топчет цветы. Это уже не дикость, а одичание — одичание в самой культуре. Мы думали, что культура есть творчество ценностей; но вот оказывается, что она может быть и разрушением ценностей, и притом таких, к которым сама она относится, как каменноугольные копи — залежи теплоты солнечной — к солнцу. Плевать на Венеру Милосскую — дикость, а плевать на Евангелие — культура высшая? Если это так, то Толстой, отрекаясь от нее, пожалуй, знал, что делает: от одичания спасался дикостью. Снявши голову, по волосам не плачут; не плачут о культуре, снявши голову ее — религию.
Тургенев над Евангелием — петух над жемчужным зерном; Толстой — купец, продавший все свое имение, чтобы купить одну жемчужину. Отрекся от культуры, от Христа отрекшийся, чтобы со Христом остаться.
Отрицание культуры старой — утверждение новой, а между ними — черта дикости, вулканическая трещина, начало землетрясения, которое изменит лицо земли. Землетрясение он звал, и по сравнению с этою бурею подземною все наши земные бури казались ему ничтожными.
В Западной Европе освобождение религиозное — реформация — предшествовало освобождению политическому; в России оба эти освобождения совершаются вместе. Россия рождает двойню — вот почему роды так трудны и медленны.
Общественные судьбы России совершаются так, как будто Л. Толстого вовсе не было. Но если суждено совершиться русской реформации, то Россия вспомнит, что он был. В его судьбе — судьба России.
Иногда над самой серединой смерча сияет в прорыве туч ясное небо: аполитичность, безобщественность Толстого — такое ясное небо над смерчем. Его религия — неподвижная точка политики, но вокруг нее движется, крутится смерч.
В глубочайшую связь новой религиозной личности с новой религиозной общественностью дает заглянуть 50-летняя переписка его с Александрой Андреевной Толстой.
По внешности это обыкновенная светская женщина со всеми слабостями и предрассудками светских людей. Несмотря на большой природный ум, она кажется иногда почти неумной, суетной и мелочной.
«Графиня Софья Андреевна с трудом переносила общество Сютаева
и ему подобных проходимцев из самых низших сфер, — рассказывает она в своих „Воспоминаниях“. — Достаточно было быть оборванцем или отщепенцем, чтобы возбудить интерес в Л. Н.; зато эполеты, аксельбанты, генеральский чин и всякий выдающийся пост внушали ему непреодолимое отвращение».
Но это только внешность. По мере того как вглядываешься, светская шелуха спадает и ядро обнажается — глубокая душа человеческая. Рядом с Толстым это не маленький человек рядом с великим, а равный с равным. Иногда, как будто вспомнив, с кем имеет дело, она принижается, но тотчас же опять подымает голову, и они опять равны.
Кто-то сказал: все люди необыкновенны. Если это так, то разница между великими и малыми только в том, что у тех величие явное, у этих — тайное; а в последнем счете все человеческие души равны, потому что все бесконечны.
«Мы стоим на противоположных полюсах; это мне очень тяжело, но сердце рвется к вам более чем когда-либо», — пишет она. Два полюса — две России. Эта полувековая переписка — полувековой спор двух Россий, прошлой и будущей.
Несмотря на расхождения вечные, вечно сходятся, тянутся друг к другу, как полюс к полюсу.
«Убежденная православная с молодых лет до глубокой старости, Александра Андреевна силилась переделать его на свой лад, ужасалась его взглядам, в минуты отчаяния уничтожала его письма, готова была топтать его сочинения, но любила его», — говорит издатель писем. Да, любила и ненавидела вместе. А он ее только любил. «Мне с вами веселей идти, как легче идти через перекладину, когда знаешь, что есть рука, за которую можно ухватиться… Одного я бы желал — более чувствовать, что моя протянутая рука вам так же нужна, как мне — ваша». Над какою пропастью их руки протянуты, оба знают — и все-таки не разделяют их.
Она старается быть сдержанной, но то и дело «взлетает на воздух, как ящик с порохом».
«Он издевался над всем, что нам дорого и свято. Мне казалось, что я слышу бред сумасшедшего… Наконец, когда он взглянул на меня вопросительно, я сказала ему: