Прости меня, Луи, – я был неверен тебе… Прости меня, Рене, – я не любил тебя так, как ты этого хотел…
Последний раз он виделся с Метманом за два дня до его страшной кончины. Они сидели в ресторане втроем, третьим был Сашенька Строганов, и все трое весело смеялись, когда Жорж в лицах изображал, как его встретил капитан Полетика после болезни.
Жорж признался тогда Метману, что чуть не умер от опиума, и Рене печально согласился, что это страшное зелье, которое никогда лучше не начинать принимать, потому что за красивые, яркие и очень реальные, как по заказу, сны придется потом расплачиваться жизнью…
У Метмана были враги? Но кто?
В газете написано, что его убили не с целью ограбления. А с какой же тогда целью?
И что же это за цель у человека – убить другого?..
Дантес никак не мог прийти поздравить генерала, потому что стоял в ту ясную осеннюю ночь в карауле Зимнего. Вспомнив, что они уговорились встретиться в ближайшую субботу у Строгановых, Жорж снова начал безутешно плакать, кусая губы, отказываясь верить, что Рене не придет, и не потому, что не сможет, а никогда больше не придет, – и острая, нестерпимая боль вечной разлуки пронзила его сердце навылет, как отравленная стрела…
…Пробуждение было тягостным и удушливым, опутавшим его, как паутина толщиной с канат, а вспышки света в сознании, погруженном в мрачные бездны, были не менее мучительны, чем дневной свет, резкими всполохами бивший сквозь плотно задернутые темные шторы. Он не хотел открывать глаза, не желал думать, чувствовать, а тем более вспоминать, и хотел только одного – уснуть и не просыпаться больше никогда, но воспаленная, смертельно раненная, болезненно реагирующая на попытки подавления память отзывалась яркими, как будто нарочно провоцирующими образами, и он со стоном опустошал очередную бутылку коньяка, вновь ненадолго проваливаясь в забытье…
Однако страх, тоскливый и липкий, все глубже заползал в его душу, свиваясь в мерзко шевелящийся змеиный клубок, жалящий его изнутри; и обрывки то ли кошмаров, то ли безумной, искаженной, как в кривом зеркале, реальности, страшнее которой ничего в жизни не было, взрывали изнутри его задавленное алкоголем сознание, и он вспоминал, дрожа от кромешного ужаса и бессильно кусая губы.
…Веселые, нарядные гости, ярко освещенный парадный подъезд французского посольства, широко улыбающийся генерал Метман, сердечно пожимающий руки друзьям и знакомым, принимающий подарки и поздравления…
…Визгливое, назойливое пиликанье скрипок, от которого закладывало уши, хотя гости восхищались приглашенными музыкантами, а он все норовил отойти подальше, чтобы поговорить с Рене Метманом, который мелькал то здесь, то там, развлекая гостей и очаровывая приглашенных дам жгучими взглядами своих непроглядных, темных, как ночь, глаз…
…Неожиданная, выбившая его из колеи, неприятная встреча, глаза в глаза, столкновение, заставившее его немедленно пойти и опустошить сразу полбутылки вина, – барон Геккерн, мирно беседующий с юбиляром… Принес же тебя черт, старый лис… А где же твой юный друг… что-то не видать…
…Улыбающийся Ванечка, упорно не желавший напиваться, пристающий к нему с дурацкими вопросами и пытающийся к тому же неуклюже ухаживать за какой-то барышней, пухлой веснушчатой хохотушкой, что окончательно вывело его из себя и повлекло за собой следующие полбутылки вина…
…Прекрасно обставленная, такая знакомая до мелочей комната Рене, куда он наконец вошел вслед за хозяином, уже слегка пошатываясь от выпитого…
…Рене, казавшийся совершенно трезвым, и их последний разговор, который вспоминался особенно болезненно, разрывая ему сердце… «Ну наконец-то… Покажите…»
Он с нарочитой осторожностью вытащил обернутую в кусок темного бархата печать, отлитую по его эскизу из бронзы «на все руки мастером» и пропитанную специальным составом, чтобы казаться позеленевшей от времени. Рене, удивленно приподняв бровь, взял ее в руки и, мельком взглянув на нее, презрительно хмыкнул:
– Ну что ж, князь, – я отдаю дань вашей потрясающей наглости. Это, знаете ли, даже забавно… Хотите еще вина?
Пьер хотел сказать «нет», но вместо этого зачем-то кивнул, не сводя глаз с изящной статуэтки, стоявшей на каминной полке. Это была изваянная из бронзы фигурка ангела, но не маленького жирного амурчика с луком и стрелами, а задумчивого обнаженного юноши, сидящего в непринужденной позе. Одна рука его свободно лежала на согнутой в колене ноге, другой он тянулся к ее мыску. Другая нога была подогнута, изящная пяточка слегка оттянута назад, очаровательная, чуть склоненная головка смотрела прямо на Пьера, загадочно улыбаясь краешками губ. Казалось, что в самый последний момент скульптор, откровенно любовавшийся юной телесной красотой своей модели, вспомнил, что решил изваять ангела, и теперь юноша сидел, сложив на спине большие, чуть приподнятые крылья, как будто собирался в любую минуту взлететь.
Как он похож на Жоржа Дантеса… эта улыбка, поворот головы…
Он спьяну подумал что-то о взмахе крыльев, но тут резкий, короткий смешок Метмана заставил его оторвать глаза от скульптуры.
– Неужели вы действительно полагали, принеся мне вот это, – он небрежно кивнул в сторону печати, – что я вам поверю? Вы, вероятно, думали, что я не знаю, как должны выглядеть масонские печати – но вы ошиблись, дорогой мой… У них слишком много отличий от обычных бронзовых поделок.
Пьер не отрываясь смотрел в глаза Рене, но смысл слов почему-то ускользал от него. Рене с распущенными по плечам черными волосами был невероятно красив в расстегнутой белой кружевной сорочке, в вырезе которой Долгоруков увидел изящный серебряный амулет на тонкой цепочке, изображавший иероглиф.
Ему внезапно захотелось протянуть руку и коснуться гладкой кожи его груди, ощутив холод амулета…
– …Вы, вероятно, полагаете, что все в жизни можно получить, стоит лишь захотеть, любой ценой, даже если ради этого придется обмануть и украсть, да? – медленно и презрительно произнес Метман. – Вы – жалкий, пошлый трус, Долгоруков, и больше всего на свете вы боитесь самого себя… Я мог бы сейчас подарить вам то, что вы так хотели иметь – школьный дневник Жоржа, если бы мне хоть на мгновение показалось, что вы относитесь к нему так, как я. Хотя я, разумеется, прекрасно понимаю, зачем он вам нужен – чтобы разжигать похоть в своем сердце, а потом называть ее «ненавистью»… Вы же себя ненавидите, признайтесь – не его, а себя, Пьер… Но вам страшно признаться себе в самом главном – в том, что вы любите его, – и вы трусливо и жалко прячетесь за вашей так называемой ненавистью, хотя вряд ли знаете, что это на самом деле такое… Вы умудряетесь обкрадывать самого себя, подглядывая в замочную скважину за предметом своей низменной похоти, вместо того чтобы попробовать хоть раз в жизни просто полюбить кого-то. Неужели для вас неведомо само понятие любви? Или оно кажется вам постыдным? Чего же вы так стыдитесь, Пьер, – того, что вы любите мужчину? Что вас будут считать извращенцем, педерастом? Извращенец, Пьер, – это тот, кто стыдится себя и своих чувств, превращая их в грязную порочную страстишку, об которую потом все, кому не лень, будут вытирать ноги и чесать языки. Почему-то не считается постыдным любить женщин… А древние греки любили юношей и не стыдились своих чувств, и вы только что разглядывали копию древнегреческой скульптуры – уж поверьте мне, этот скульптор наверняка любил своего ангела, и отнюдь не платонически… И женщины, Пьер, могут страстно полюбить друг друга – и чем откровенней будет их любовь, тем больше в ней чистоты и силы, возвышающей человека над его животной сущностью. Вы ненавидите себя еще и за то, что всегда готовы что-то отнять у того, кого желаете всем сердцем, отобрать силой, принудить и утешиться этим, ничего не давая взамен. Дать-то нечего… Что вы можете дать вашему юному приятелю Жану, Долгоруков? Вы вообще способны испытывать хоть что-то, кроме примитивного, низменного влечения? Или ваш так называемый друг – тоже жертва изощренного и продуманного шантажа?
– Остановитесь, Рене! – прошипел Хромоножка. – Еще одно слово – и я за себя не ручаюсь!
– Угрозы? Оставьте. – Метман рассмеялся ему прямо в лицо. – Кому вы угрожаете? Да назавтра весь Петербург узнает, что вы – вор, укравший у Александра Строганова оттиски драгоценных масонских реликвий! Вы не забывайте, Долгоруков, – я ведь журналист, и о вашей дешевой подделке с тем же успехом могут узнать и в Париже, я вам обещаю!
Долгоруков вскочил, пошатнувшись, и уставился побелевшими, расширенными от безудержной ненависти зрачками в лицо Метману.
– Как… вы… смеете? Кто вы такой? Да стоит мне тут кое-кому намекнуть об этом вашем опиуме, как вас вышлют из России в двадцать четыре часа!
Рене присел за тяжелый письменный стол, старинный, резной, черного дерева, и открыл один из ящичков. В столе лежали несколько невскрытых упаковок с бурым порошком…
– Что-о-о? – высокомерно протянул Рене, подняв бровь. – И как вы собираетесь доказывать, что это – наркотик? Да я, может, вас обманул – а вы и поверили! Это – обычная нюхательная соль, которую любая барышня держит в спальне на случай нервических припадков или бессонницы! А вы, я смотрю, мастер запугивать… У вас, друг мой, есть один существенный недостаток, который сильно режет глаз. Не нога, нет… а душа ваша хромая… За это вас все и презирают, включая Дантеса, который смеется над вами, потому что ему вас жалко, вы поняли, трусливый извращенец?
…Вспышка ярости, неконтролируемой, безумной, как удар молнии…
…Бронзовый ангел, с издевательской улыбочкой взирающий на него с каминной полки…
…Он не помнил, как ударил Рене – тот все еще сидел за столом, склонив голову. Какое-то время он безмятежно и спокойно, как во сне, наблюдал, как кровь, брызнувшая из его головы, стала заливать стол, бумаги, капать на пол, на внутреннюю поверхность выдвижного ящичка, и даже его ботинки были заляпаны кровью Метмана. А еще такие же красные пятна расползались странными узорами по его белоснежной сорочке, и темная кровь крупными каплями стекала с приподнятых бронзовых крыльев ехидного ангела, которого он почему-то сжимал в руках…
Все, что происходило потом, он помнил неотчетливо, вспышками сознания, перемежавшимися с бесконечными черными провалами памяти, глубокими, как свежеразрытая могила…
Он плотно, на все пуговицы застегнул жилетку, чтобы не было видно измазанной кровью сорочки, и тщательно вытер ботинки об ковер. Все пакетики с бурым порошком он не задумываясь быстро вынул из ящика и положил в карман брюк, а валявшийся там же школьный дневник Дантеса сунул за жилетку. Потом приоткрыл дверь, ведущую в длинный, плохо освещенный, увешанный старинными портретами проход в гостиную, и, осторожно выглянув, решил не ходить туда, потому что издалека приметил кого-то из гостей.
Все его чувства вдруг необычайно обострились, мозг работал четко, как никогда, и он, свернув в темный боковой проход, спустился вниз по черной лестнице, никем не замеченный. Оказавшись в полутемной парадной, он со спокойной улыбкой раскланялся с кем-то из гостей и, закурив сигару, вышел на улицу. Там было темно, холодная и ясная сентябрьская ночь звездным саваном окутала город, и он, докурив, вернулся в залу, где было шумно, накурено и по-прежнему надрывался приглашенный оркестр. Подойдя к столу, он взял бокал красного вина и, украдкой глянув по сторонам, плеснул вином себе на сюртук, нарочно громко чертыхнувшись. К нему тут же подбежал раскрасневшийся, довольный Гагарин, который все еще развлекал свою конопатую барышню, и на вопрос «Как дела?» услышал: «Не видишь – мне надо срочно ехать домой! Я облился вином, Жан, и уезжаю немедленно, а ты, если хочешь, можешь остаться. Отсюда двадцать минут ехать на извозчике – я надеюсь, что ты приедешь ночевать, mon cher?»
Он еще что-то говорил, оживленно жестикулируя, и, наверное, даже улыбался, но руки и ноги его стали совсем ватными; шум в голове, многократно усиленный назойливым визгом скрипок, стал совершенно невыносим, и в какой-то момент он с трудом удержался на ногах, чтобы не упасть. Зажав рот рукой, он опрометью вылетел на улицу, и его вывернуло наизнанку на клумбу с увядшими сухими цветами непонятного цвета. Прислонившись спиной к каменной стене дома, он закрыл глаза и, обхватив себя за плечи холодными как лед, трясущимися руками, старался унять колотившую его дрожь. Его тело покрылось холодным потом, зубы выбивали чечетку, а губы непрерывно шептали какие-то слова – и он уже никогда потом не вспомнит, какие именно, – может быть, звал давно умершую маму, а может быть, пытался молиться…
В этот миг страшный вопль потряс огромную залу. Камердинер Метмана, с выпученными от ужаса, налитыми кровью глазами, трясясь и не в силах произнести ни слова, орал только ААААААААААААААААААА, и поначалу ничего не понявшие гости, как по команде, повернули головы в его сторону, чтобы узнать страшную, невероятную, не укладывающуюся в голове новость…
Дантес метался по ночному Петербургу, потерянный и одинокий, отчаянно пытаясь отвлечься от страшных мыслей, оставлявших в его сознании кровоточащие шрамы, длинные и незаживающие, как следы когтей.
Приехав к Фикельмонам и проведя у Долли два часа, он выяснил, кто из их общих знакомых был в тот роковой вечер у Метмана. Долли охотно рассказала, что Рене был, как обычно, обворожителен, произносил своим глуховатым голосом не всегда понятные, полные мистического смысла тосты за дядю Антуана, долго беседовал с Александром Пушкиным о возможности перевода некоторых его поэм на французский язык, назвал Натали «прекрасным проявлением божественного умысла» и даже музицировал, присев к роялю и попросив Машеньку Вяземскую спеть романс.
Да, она видела там графа и графиню Строгановых, и, разумеется, там были Сашенька и Идалия с супругом, и князь Гагарин со своим другом Пьером (при упоминании последнего Дантес резко поморщился, как от зубной боли), а еще ей удалось побеседовать и с самим именинником, который потом играл в покер с бароном Геккерном. Жорж, вздрогнув, тут же перестал слышать ее болтовню и, невпопад кивая, отвернулся в сторону, вцепившись в ручки кресла.
Ах, мы все так страшно переживаем… это такая ужасная трагедия… такой молодой, замечательно красивый юноша… Говорят, его убили бронзовой статуэткой, изображавшей ангела…
Он кинулся к Пушкиным, застав у них Вяземского и Жуковского, и снова, уже в который раз, теряясь в догадках и пытаясь сопоставлять факты, расспрашивал своих друзей о подробностях того вечера. Предугадать настроение Пушкина было совершенно невозможно – оно менялось, как осенняя питерская погода, и сам он был в тот поздний час явно не в духе, язвительно заметив, что если за дело взялось главное полицейское управление Петербурга, то убийце на свободе недолго уже гулять осталось. Он припомнил другие страшные убийства, совершенные в Москве и Петербурге, но с неохотой признал, что раскрыты были далеко не все и многие так и остались страшной, будоражащей загадкой, войдя в историю под именем «нераскрытых преступлений».
Натали грациозно молчала, изредка вскидывая на Жоржа чуть косящие медовые глаза, и он удивлялся тому, как выразительно умеет молчать эта очаровательная женщина. Смуглянка Катрин, напротив, бурно обсуждала с ним страшное происшествие и настаивала на том, что это дело рук кого-то из тайных недругов Рене, а вовсе не челяди, как думали вначале.
«А ведь она права, – подумал про себя Дантес. – Узнать бы, что же там такое пропало… Говорят, что кража все-таки была… Пойти осмотреть дом… но нет, не пустят – там работают сыщики…»
– …если мне надо будет давать показания, Жорж, я сделаю это обязательно, – убежденно говорила Катя. – Это долг каждого из нас… И тогда у полиции будет на руках полный список гостей, и можно будет составлять более продуманные версии…
«Умница, – подумал Жорж. – Только кто ж будет вызывать вас на допросы, дорогая моя смуглая леди, – а если кто-то из гостей что-то и видел, или ему показалось, что он видел нечто необычное, то он должен сам пойти и обо всем рассказать полиции…»
Но Катенька явно ничего такого не видела…
В окне голландского посольства горел свет, и Жорж, не решаясь войти, мерз под пронизывающим ветром с Невы в своей тонкой шинели, меряя Английскую набережную большими шагами взад и вперед. Было уже около полуночи, но свет в окнах Геккерна все не гас, а он совсем замерз и наконец, страшно волнуясь, позвонил в дверь.
Геккерна, казалось, не удивил столь поздний визит Жоржа, хотя по измученному и мрачному выражению его серых глаз нельзя было сказать, что он особенно рад его видеть. Барон сухо поздоровался, приглашая его войти.
Ни с чем не сравнимая атмосфера этой изысканно обставленной, уютной квартиры, где все предметы, звуки, запахи, краски напоминали о той, прежней, счастливой жизни, о том, что было до – до пропасти, наполненной ложью, доносами, изменами, смертью…
– Я увидел, что у тебя горит свет… Я хотел только зайти и спросить тебя…
– Ты уже зашел – значит, можешь теперь спрашивать.
Голос Геккерна звучал глухо и безразлично, и Жоржу, как когда-то, безумно захотелось увидеть его улыбку. Или хотя бы нежное движение любимых губ, которое можно было бы принять за слабую тень улыбки.
– Ты был на дне рождения у Метмана?..
– Да. Что ты хочешь услышать от меня, Жорж? Что я видел убийцу и знаю, кто он? Если бы знал, то давно бы уж побежал к Бенкендорфу с докладом. – На его лице появилась жесткая, циничная усмешка, которой Дантес никогда раньше не видел. – Но я не стану перебегать тебе дорогу – если ты хочешь заглянуть туда первым, я не буду тебе мешать, дорогой коллега.
Жоржу показалось, что его ударили. Он хотел выкрикнуть в ответ что-то обидное, злое, унизительное или даже рассмеяться ему в лицо – и не смог перебороть комок в горле, закрыв лицо руками.
– Прости меня, Луи… Прости… Я не знаю, какие еще слова тебе говорить, потому что понимаю – плевать ты хотел на мои слова… И правильно – поделом мне… Я упрямый идиот…
Геккерн, чуть потирая пальцами переносицу и упорно избегая смотреть на Жоржа, не нашелся что ответить и лишь сухо кивнул в ответ.
– Что ты молчишь? Мне просто не к кому больше прийти, кроме тебя, мне плохо и страшно, Луи, – я только что потерял своего школьного друга Метмана! Я не знаю, кто и за что убил его – но у меня внутри все переворачивается, когда я понимаю, что он больше не придет! Я потерял его навсегда, Луи, – и я не хочу потерять тебя… Ты – единственное, что у меня в жизни есть… Ты – реален, а все остальные – умные и дураки, красавицы и уроды, гвардейцы и шпионы – просто тени, скользящие по моей жизни, как отражения в зеркалах… Они – персонажи из чужой сказки… а ты – из моей…
Геккерн наконец повернул голову и внимательно вслушивался в горячие и бессвязные признания Дантеса, не сводя с молодого человека потемневших, влажно блестящих глаз.
– А ты знаешь, Жорж, что ты теперь можешь называть меня папа? – осторожно спросил он, но голос его дрогнул. – Если хочешь, конечно…
– Ты для меня – все, Луи… ты – моя семья… Прости меня, если сможешь, за все… Нет-нет, ты еще не знаешь, за что – я все тебе расскажу, потому что не могу тебе лгать… Но если ты не сможешь простить меня – то скажи мне правду… и я… заберу папку с рисунками и уйду… Просто у тебя горел свет… и я подумал…
Луи закрыл лицо чуть дрожащими от волнения руками, и Дантесу на мгновение показалось, что он вот-вот разрыдается.
– Я просто ждал тебя, – глухо отозвался тот. – Я каждый день ждал тебя, а ты все не шел… И не говори мне ничего, Жорж, – мне достаточно того, что ты сейчас со мной. Я не священник, чтобы тут передо мной исповедоваться, и не надо, Бога ради, делать из меня святого… Сам знаешь, какой из меня святой, и в рай меня впустят разве что с заднего входа.
Не ожидавший такой сомнительной шуточки, Жорж согнулся пополам от смеха, сползая с кресла. Слезы текли из его глаз, принося ему облегчение и вымывая из сердца всю горечь обид, тоски и невыносимого, затянувшегося одиночества.
Ты непредсказуем, милый Луи… Я так люблю тебя…
– Не уходи, Жорж… – срывающимся голосом произнес Геккерн. – Останься…
– Я не уйду… Я никуда больше от тебя не уйду – если только сам не прогонишь ко всем гвардейским чертям гадского сукина сына…
– Нет, дорогой мой, твой титул теперь звучит несколько менее пафосно.
Дантес порывисто вскочил с кресла и немедленно сомкнул свои руки в кольцо вокруг шеи Луи, зарывшись белокурой головой в его плечо.
– Барон Жорж Шарль Дантес-Геккерн… И сбрей, ради Бога, свои дурацкие усики, mon cher, – они делают тебя старше…
Глава 9
Деликатное поручение
Что ж, буду жить и думать – ты верна.
Как рогоносец… За любовь сочту я
Лишь тень любви, хоть призрачна она,
Твой взор со мной, а сердца я не чую.
Твои глаза не выкажут вражды,
И в них я не замечу перемены.
Пусть у других лицо хранит следы
Коварства, лицемерия, измены,
Но властью неба на твои черты
Наложена приветливости маска.
И что бы в сердце ни таила ты —
В глазах твоих всегда сияет ласка.
Как в яблоке, что Ева сорвала,
В красе твоей таится много зла.
У. Шекспир
Из дневника Екатерины Гончаровой
…И не могу заставить себя почитать книгу, или поиграть с Машенькой, или даже поспорить о чем-то с Пушкиным. Вывести меня из этого состояния тупой тоски и лени может только вечер у Вяземских или у Долли, если там будет Жорж Дантес. Видеть Жоржа, любоваться им, слышать его голос – больше мне ничего не надо, и я мечтаю только ободном – чтобы время, которое я провожу без него, летело быстрее и незаметнее, а не тянулось медленно и томительно, как затяжные осенние дожди.
Но мне все чаше кажется, что он не на шутку влюблен в Натали… Он последнее время старается быть там, куда приезжаем мы, и я вижу, как он на нее смотрит… А она-то! Таша! Я всегда считала, что она никогда не любила Пушкина, но теперь уже все говорят о том, что Жорж и Натали влюблены…
Жорж кажется таким счастливым, и я уверена, что это из-за Таши. Единственное, что его гложет, – так это то, что убийцу бедного Рене Метмана так и не нашли. Он рассказывал, что полиция произвела обыск в казармах на Шпалерной, пытаясь найти у офицеров гвардии наркотические вещества, но ничего не нашли…
Если бы ты знал, Жорж, что мое сердце разрывается от тоски, когда я не вижу тебя… Все, что я хочу, – это видеть тебя и просто быть с тобою рядом…
Николай Павлович старался по возможности сосредоточиться на том, что говорил сейчас генерал Бенкендорф, но мысли его сегодня были как никогда далеки от донесений, принесенных для обсуждения шефом тайной полиции. Настроение государя можно было бы даже назвать романтическим, хотя его твердый, как кремень, и привыкший к беспрекословному подчинению характер был дальше от амурных бредней, чем от Луны. Он часто и невпопад кивал и задавал вопросы, ставившие Александра Христофоровича, обычно чутко улавливавшего даже самые легкие изменения в словах и интонациях государя, в логический тупик. Генерал прилежно, как школьник, старался понять, что именно в данный момент было бы интересно обсудить государю, потому что ощущал всей своей сверхчувствительной натурой, что Николай чего-то недоговаривает.
– …и очередное прошение поэта Александра Пушкина об отставке, ваше величество, – произнес Бенкендорф, мельком взглянув на царя. Государь, до того спокойно и расслабленно сидевший в кресле, внезапно порывисто вскочил и в волнении прошелся по кабинету, нервно потирая лоб кончиками пальцев.
– Отказать, – глухо ответил он, – и не принимать повторных прошений. Камер-юнкерский мундир ему, видите ли, не нравится! Скажи, Христофорыч, я ведь все делаю для того, чтобы его стихи и проза были опубликованы, сам проверяю и правлю, почти ничего не вымарывая, а ведь почерк у него – сам знаешь! Но ради его бесподобного таланта я все готов ему простить. Ну… или почти все.
Бенкендорф вздрогнул, искоса взглянув на государя, но тот как ни в чем не бывало продолжал:
– Я лично разрешил ему работать в архиве, когда он писал своего «Пугачева» – а тема-то, я бы сказал, весьма предосудительна с точки зрения отношения к монаршьей власти. Навевает, знаешь ли, некоторые… аллюзии.
Бенкендорф, кашлянув, пустыми глазами уставился в лежащее на столе прошение, так и не понимая, к чему клонит Николай.
– Теперь он хочет работать над «Историей Петра Великого». Я не возражал, но с одним лишь условием – чтобы он по-прежнему появлялся при дворе на всех официальных приемах и балах. В конце концов, граф, его свояченица Екатерина – фрейлина ее величества! Я уж не говорю о том, что его супруга – подлинное украшение всех наших торжественных празднеств… Настоящая звезда… Богиня…
Николай остановился напротив Бенкендорфа, скрестив руки на груди, и в упор уставился на Александра Христофоровича своими бледно-голубыми, водянистыми, чуть навыкате, глазами, в которых явно читались досада и потаенное, не высказанное вслух, пожелание.
«Ах вот оно в чем дело, – пеняя на себя за непонятливость и тупость, подумал генерал. – Ах, Натали Пушкина… А я-то, старый осел, сразу не допер…»
– Но, ваше величество, мадам Пушкина не является фрейлиной…
Николай удивленно понял бровь и медленно растянул губы в подобие усмешки.
– Я надеюсь, ты меня правильно понял, Александр Христофорович, – отчеканил государь, поворачиваясь спиной и давая понять, что разговор окончен. – Пушкины должны появляться здесь, Натали пусть танцует, одна или с сестрами, – в голосе государя зазвучали непривычные, нежные интонации, – и, кроме того, мадам Пушкина должна быть всегда принята при дворце, независимо от 'официальных мероприятий или балов. Всегда!– еще раз повелительно подчеркнул он, закрывая за собой дверь и оставляя раздосадованного царедворца наедине со своими мыслями, которые сейчас сумбурно крутились вокруг произнесенных государем слов.
Пушкин, как загнанный лев, в ярости метался по своему рабочему кабинету на Мойке, скрежеща зубами и больше всего напоминая злобную африканскую фурию со страшно выпученными, налитыми кровью глазами. На полу валялись разорванные в клочки остатки бумаги, а на столе все еще лежал конверт с официальным отказом в отставке, присланный из Аничкова дворца.
– Не будет мне покоя, Таша! – с горечью восклицал поэт, ломая руки. – Он не может понять, что мне надо работать, что я не желаю быть посмешищем в глазах света, надевая этот безобразный зеленый камер-юнкерский мундир! Ну представь – я работаю целый день в архиве, с документами, я увлечен одной мыслью, которую непременно должен буду изложить на бумаге, чтобы ее смогли прочесть потомки, которые будут гордиться нашей русской историей – должны, Таша, обязаны гордиться, потому что все забывается, искажается впоследствии до неузнаваемости благодаря так называемым точкам зрения на историю, которым мы обязаны нашим… гхм… уважаемым господам архивистам, – сгорает, в конце концов, при каком-нибудь пожаре, как Александрийская библиотека… И тут – на тебе, я, оказывается, должен одеваться и ехать на бал, раскланиваться там со всеми нашими пошляками, которые ни бельмеса не смыслят ни в чем, кроме как в светских сплетнях, отвечать на их праздные вопросы. «А над чем вы сейчас работаете, господин Пушкин?» – проблеял поэт нарочито тоненьким, противным голоском, состроив козью морду. – Как будто они читали хоть что-то из написанного мной… Хотя, может, и читали, когда было модно «читать Пушкина», – хихикнул он. – Пойми, Ташенька, я уже отплясался на балах, мне это в тягость, милая моя… А ты так молода и прекрасна – танцуй, Натали, будь вечно юной… Но, умоляю, не разрывай мне сердце… не кокетничай с государем… и с этим кавалергардом Дантесом – тоже не надо, ну его, он вечно за всеми волочится – за Идали, за Катрин, за Машей Барятинской, – хотя, между нами говоря, я вначале предполагал, что этот его так называемый приемный отец барон Геккерн…
Натали, стиснув руки на коленях, изо всех сил пыталась вслушиваться в то, что говорил ее несносный зануда-муж. Всегда упреки… вечно он чем-то недоволен… лучше бы купил ей тот резной золотой браслет, усыпанный бриллиантами, который они с Катрин давеча видели в ювелирной лавке на Невском. Почему-то у Идалии всегда новые украшения, и она так любит их демонстрировать – манерными жестами белых, ухоженных ручек, унизанных кольцами розовых пальчиков… Холеная рыжая кошка! Наташа была уверена, что по красоте никто в Петербурге не может сравниться с ней – ни Идалия, ни Стефани Радзивилл, ни Аврора Шернваль…
Потому что потрясенные взоры мужчин всегда преследуют ее, где бы она ни была. И Пушкин это знает…
Иногда ей даже казалось, что Пушкину льстит внимание мужчин к ней, восхищение ее грациозной, строгой, совершенной классической красотой. Что касается Дантеса, то она не может заставить этого милого, очаровательного мальчика не любить себя. В конце концов, ее все любят и все ею восхищаются… Вот даже и сам Государь…
Накануне, на балу в Царском Селе, он, шепотом отозвав ее в китайскую комнату, затканную летящими в бирюзовое небо шелковыми красными драконами, исступленно целовал ее руки, белые плечи и нежную горячую ямочку на шее, несмотря на ее слабое сопротивление, которое, казалось, еще больше возбуждало его, его сильные руки скользили по ее груди, жадно сдавливая пальцами соски, и Наташа, дрожа от необыкновенных, никогда прежде не испытанных ею с мужем желаний, отвечала на его глубокие, страстные поцелуи с горячей, неприкрытой чувственностью, с тихими, чуть слышными стонами тая в его объятиях…
Потом ей стало не по себе от собственной распущенности, и она, вырвавшись из обнимающих рук Николая, твердо сказала «Нет!», на что государь, снисходительно улыбнувшись ей своей загадочной, нежной и одновременно властной улыбкой, сказал: «Я вас ни к чему не хочу принуждать, милая Natalie, я же не насильник… Но я люблю вас, так люблю… Я хочу, чтобы вы знали это, дорогая моя…»