– А стихи, Александр? Как же стихи? Я так люблю ваши поэмы… наизусть могу прочитать – с любого места, правда! Хоть «Евгения Онегина», хоть «Руслана и Людмилу»… Вот хоть это —
Дела давно минувших дней,
Преданья старины глубокой…
Пушкин, оживившись, бросил перо и повернулся к Александрине, внимательно глядя на нее, отстраненно, почти холодно вслушиваясь в знакомые слова, повторявшие в размеренном ритме стук его сердца, движения его души, его поэтических страданий и самых заветных, потаенных мыслей.
– А вы хорошо читаете, Азинька. Выразительно и с чувством. – Поэт придвинул свечи ближе к рукописи. – А почитайте мне еще, прошу вас.
Александрина, вздохнув и кося своими золотыми глазами в сторону камина, сдержанно и негромко, без пафоса и оживленной жестикуляции, характерной для него самого, читала одно стихотворение за другим, вызывая в сердце поэта смятение и нежную грусть.
…А она очень красивая, наша Азинька… так похожа на Ташу, только… на тон темнее. Волосы, глаза… те же, только как будто меньше солнечного света в жизни ей досталось… Все солнце – в глазах… Но голос… не низкий и грудной, как у Катрин, и не такой тихий и нежный, как у Наташи… А почему они зовут ее «мышкой»?..
– А почему вы не поехали к Вяземским, Азинька? – улыбаясь, спросил Александр, присаживаясь рядом с ней на кожаный диван. – Там у них весело, должно быть, Мари поет как ангел… Валуев тоже там, конечно… свадьба их уже скоро, меньше чем через месяц… И в Аничков даже не ездили – помилуйте, ну вы же так молоды, хороши собой, вам о женихах думать надо, Азинька, – что вам дались мои стихи!
– О женихах пусть Катрин думает, – закусив губу и искоса поглядывая на поэта, пробормотала Александрина. – Дантес этот… француз, кавалергард, знаете… Она, кажется, не на шутку им увлечена.
– А, это тот красавчик, которого мы видели у Дюме? Помню, помню… Славный юноша, остроумный и неглупый. Что-то о нем слишком много безобразных толков ходит в последнее время – что будто бы нашли его после бала в Царском Селе пьяным в стельку, без сознания… Полетика-то наш как бушевал, представляю. – И Александр Сергеевич весело рассмеялся, блеснув ровными белыми зубами, и, грозно нахмурившись, потряс кулаками, изображая Полетику, отчего тень его на стене, в неровном свете свечей, заколыхалась и вытянулась, и Пушкин-тень превратился в забавную кудрявую и длинноносую карикатуру на самого себя.
Саша Гончарова, с трудом сдерживая смех, строго взглянула на свояка, готового, по своему обыкновению, обратить в шутку любое ее замечание.
– А что, правду говорят, будто бы он волочится за моей Ташей? – с притворной суровостью спросил Александр Сергеевич. – Вот ведь, прошу прощения, каналья! Каков!.. Без году неделя в Петербурге – и уж все о нем говорят, все хотят непременно видеть его у себя, барышни наши все как одна с ума посходили – ах, Жорж, ах, душка, ах, красавчик… – Пушкин, уморительно изобразив влюбленную барышню, стиснул на груди руки и манерно закатил глаза. – Азинька, ну расскажите же мне – ну с кем же мне еще посплетничать, как не с вами, дружочек? Только правду и ничего, кроме правды! Причем большими порциями и самые вкусные куски – я, как вы знаете, настоящий гурман… – Пушкин слегка напрягся и весь обратился в слух, умело маскируя забавными гримасками острое и пристальное внимание к каждому сказанному Азинькой слову.
– Таше, по-моему, просто льстит его внимание, Александр, – осторожно заметила Азинька. – Она рассказывала, впрочем, что он странный иногда бывает какой-то – все танцует, танцует так увлеченно и со всеми подряд – и с молоденькими барышнями, и с дамами в возрасте, а потом вдруг останавливается, в сторону куда-то посмотрит и скажет – а вы не видели, там, случайно, не барон Геккерн стоял? И на кого-то может показать, совсем даже непохожего, и кинуться в ту сторону, а потом возвращается, начинает извиняться, улыбается так виновато… а сам все озирается, как будто ищет кого-то глазами – да и не находит, и глаза у него такие несчастные становятся. А давеча вот Катрин рассказывала, что на балу-то, в Царском Селе, на нем просто лица не было – а он ведь, кажется, почти не пьет… И все вопросы какие-то странные задавал, Таша даже испугалась, нет ли у него жара – совсем не в себе был… Не пойму – запугал его барон, что ли? Так ведь его, кажется, и в Петербурге сейчас нет… непонятно…
– Да, говорят, он у Брея сейчас, баварского посланника – он его вроде и нашел… Жена его здорово перепугалась – показалось ей, что Брей его совсем мертвого притащил на себе. Потом вроде пришел в себя французик ваш…
…А Таша-то как распереживалась – это, говорит, он из-за меня, потому что я не могу ответить на его любовь… Он ей говорил, что умрет от тоски, что любит и в отчаянии готов на все… Бедный Жорж… бедная Таша… и Катю жалко, и Пушкина… а уж себя-то как жалко – просто нет слов… А Пушкин – он совсем ничего не видит, кроме своих стихов, самодовольный слепец…
Повисла пауза, грозившая затянуться надолго, и Александрина внезапно взяла поэта за руку, поднеся его пальцы к своей горячей щеке, и ласково потерлась об нее лицом.
– Какие у вас красивые пальцы, Александр…
– Ох, не искушайте меня без нужды, милая Азинька, – принужденно рассмеялся Пушкин, стараясь не показывать своего смущения. – Не забывайте – в моих жилах течет африканская кровь… Хотите, я вам покажу африканскую маску?
И, страшно вытаращив глаза, выпятив губы и оттопырив руками уши, он окончательно сбил с толку хохочущую Азиньку, вмиг позабывшую сделать строгое лицо…
Идалия остановила экипаж на углу Фонтанки и Пантелеймоновской и, стараясь не попасть в лужу изящной кожаной туфелькой и поправив густую вуаль на шляпке, прошла в мрачного вида трехэтажное здание, больше известное как Третье отделение. Ей предстоял нелегкий разговор с генералом Бенкендорфом на щекотливые темы, которые были ей давно и слишком хорошо известны.
Впрочем, меньше всего ей сейчас хотелось упоминать о Дантесе и связанном с ним скандальном происшествии на балу в Царском Селе, о котором вот уже несколько дней возбужденно гудел весь Петербург.
…Взбешенный капитан Полетика, естественно, грозился отправить его в армейский госпиталь на лечение, а затем на месяц на гауптвахту.
– Таким, как поручик Дантес, не место в гвардии! – бушевал он. – Пьяная драка! Ты бы видела, Идалия, в каком виде его нашел этот – как его – Брей, кажется! Немчик этот, приятель его опекуна Геккерна! Разбитые бутылки, стекло кругом, осколки валяются – и он на траве, вниз лицом, грязный весь, как свинья, губа разбита до крови, под глазом вот такой фингал! – Полетика на пол-лица растопырил свои толстые пальцы, показывая, какой именно. – Это же надо допиться до такого состояния! Нет, ну, конечно, все они напиваться горазды – сколько уж раз твердил им, баранам, пытаясь вразумить, – так ведь нет! И слушать ничего не хотят, мать-размать…
В крепких выражениях, как и в крепких напитках, Александр Михалыч обычно не стеснялся, прекрасно зная, что у жены его грубые словечки вызывают только легкое искривление рта, плохо маскирующее смех. Но на сей раз Идалия слушала его с мрачным и жестким выражением лица, нервно прикусив губу, и в конце концов перебила:
– А сколько там было разбитых бокалов, Саша?
– Два… или три – не помню…
– А никто из твоих гвардейцев больше не был замечен в таком виде? В грязном мундире, например? С разбитым лицом…
– Нет. Точно нет. Мне бы сказали – да я и сам бы увидел.
– А может быть, кто-то из прислуги, кто около экипажей был, видел кого-то из гостей, кто раньше уехал? Я уверяю тебя, Саша, что Жорж – физически сильный мужчина… – Она снова прикусила губу, боясь в запале сболтнуть лишнего. Впрочем, багровый от злости Божья коровка ничего не заметил, и она осторожно продолжила: —…и он не мог просто так взять и простить обидчика. Он при мне однажды вызвал на дуэль Пьера Долгорукова – после получаса знакомства!
– …ЧТО?! Он – вызвал Пьера? И они – стрелялись?
– Нет, кажется – нет, Саша, нет, ну что ты… Да Пьер наверняка струсил бы…
Полетика, хмыкнув, иронически посмотрел на жену.
– Идалия, ты не знаешь Долгорукова… Еще отец его покойный, Владимир Петрович, что губернатором-то был у нас лет десять тому назад, говаривал мне, что Петька, когда еще маленький был, лет двенадцати, избил палкой до полусмерти слугу своего, Федора – а тот вообще мужик крепкий… В кровь, в морду бил…
Идалия, онемев, слушала Полетику, отказываясь верить своим ушам. «Высокомерный и надменный циник Пьер… Бил палкой… Да он слишком молод, чтобы… Но Жорж! Этого не может быть… А из-за чего они так ненавидят друг друга?..»
Александр Михайлович продолжал ругать Дантеса на чем свет стоит, но Идалия уже не слушала его и быстро ушла к себе, закрыв дверь. Мысли скакали у нее в голове, не складываясь в четкую линию и не вставая в строй, разваливались на ходу, уходили и приходили вновь, одна нелепее другой. Она закрыла лицо руками, напряженно соображая, пытаясь вспомнить постоянные перепалки Жоржа и Пьера. Так, ничего особенного – обычные мальчишеские колкости, не всегда пристойные, иногда обидные, но не настолько…
«Нет. Этого не могло быть. Он не избил бы Жоржа только за острое словцо… Тогда за что? За Жана? Дантес оскорбил Жана, и они вдвоем избили его?..
А почему Жорж стал так часто жаловаться на страшные головные боли? И откуда у него такие черные круги под глазами? Пьет? Да нет вроде… Что же тогда?»
…Войдя в кабинет к Александру Христофоровичу, хмурая и сосредоточенная, Идалия отметила про себя, что генерал не в духе, потому что накурено было так, что она закашлялась. Она сама с удовольствием покуривала, но всегда открывала окно, чтобы Александр Михалыч не учуял запаха. Бенкендорф жестом предложил ей сесть и долго барабанил пальцами по столу, сухо покашливая и время от времени нервно потирая кончик носа.
«А разжирел ты, батюшка, на казенных-то харчах, – отметила про себя Идалия. – Вон мундирчик-то голубой – по швам трещи-и-ит…»
– Ну? Что скажете, голубушка? Давненько не навещали вы нас, Идалия Григорьевна…
– Все сами знаете, Александр Христофорович. Я вам писала, и говорили мы с вами уже. Да и не о чем мне особенно распространяться – тот женился, тот сошелся, тот напился… Не вижу я и со слов Александра Михайловича не слышу, чтобы у кого-то из наших гвардейцев были предосудительные намерения…
– Что с Дантесом? – резко прервал ее Бенкендорф.
Идалия вздрогнула, не ожидая так скоро услышать этого вопроса.
– У Отто Брея он… дома. У секретаря баварского посольства. Он его нашел там, в кустах, на руках тащил его до кареты, поскольку Жорж сам идти не мог, падал, стонал все время… Плохо ему совсем, уж несколько дней без памяти, при смерти лежал. Жар у него сильный, Александр Христофорович… Бредит он…
«Что за бабский вздор она мелет?» – подумал генерал, пристально и сурово глядя на рыжую красавицу из-под нависших бровей.
– Я уж уговариваю Полетику из гвардии его не выгонять… Неизвестно, кто же его так отделал, Александр Христофорович…
– Вы за него должны были отвечать, Idalie! Это – ваш осведомитель! И вы, как никто другой, должны знать о нем все! Где бывает, что делает, о чем говорит, с кем спит…
Бенкендорф снова сухо кашлянул, быстро глянув на Идалию. Она раздраженно вздернула подбородок, и это не укрылось от всевидящих глаз генерала.
– Извините, графиня… Но, Идалия Григорьевна! Вы же в ответе за трех моих агентов. Дантеса вашего из гвардии никто не выгонит… Во всяком случае, пока.
Бенкендорф встал и прошелся по комнате, закурив сигару. Внезапно какая-то мысль пришла ему в голову, и он повернулся к Идалии, упершись руками в стол и широко улыбаясь.
– У Отто Брея, говорите? Ну что ж… Это даже к лучшему. Пусть находится там до полного выздоровления. Проследите, чтобы у него было все необходимое. Что с Метманом?
– Про старшего, генерала, Жорж вам написал уже…
– Читал я его донесения. Ничего интересного – экскурс в историю, и ничего более. Я о журналисте. Есть сведения, что этот мерзавец привез из Китая наркотические вещества.
– Мне ничего не известно об этом, генерал…
– Зато мне известно! И очень многое! Я же вам сказал – о Дантесе вы должны знать все! Мне известно, что он встречался с этим Метманом у него на квартире, и они там… гхм… ну, в общем, там он давал Дантесу это зелье. Потому и не держится на ногах ваш гвардеец, Идалия Григорьевна, что его земляк отраву эту свою привез! А если он будет распространять сию гадость среди однополчан в гвардии? Это же наглая диверсия, разложение русской армии изнутри! Вы же знаете, какие у нас сейчас отношения с Францией! И чем это пахнет! Вы отдаете себе отчет в том, что будет, если это дойдет до ушей государя?
Бенкендорф, тряхнув седой головой, возмущенно сверху вниз взирал на сжавшуюся в комочек Идали, продолжая барабанить пальцами по столу.
– И вот еще что, Идалия Григорьевна. Брату своему Александру строго-настрого запретите общаться с графом Метманом-младшим. Незачем… ему. Хороший мальчик, умница… берегите его – такие люди нам нужны. Поняли меня?
– Я все поняла, Александр Христофорович… Можно ли мне спросить?., если позволите… – Идалия порывисто встала, снова поправив вуаль, и сделала шаг к двери.
Бенкендорф удивленно поднял седую бровь и наклонил голову, сделав свой любимый жест, выручавший его в щекотливых ситуациях – он стал полировать кончиком пальца Георгиевский крест, главное украшение его голубого мундира, догадываясь, что именно спросит сейчас эта настырная рыжая кошка. Весь вопрос был в том, как на него реагировать – сказать ли ей про странную анонимку… или наорать для острастки… Но если сказать, тогда придется поручить ей еще одну слежку, а эта дура проваливает уже не первую операцию…
– Я слушаю вас, графиня.
Идалия глубоко вдохнула, понимая, что переходит границы, но все же решилась:
– Откуда вам известно… про Метмана и эту его… отраву?
– Я не обещал отвечать на все ваши вопросы, графиня, – еле сдерживая ярость, буркнул Бенкендорф.
И распахнул перед ней дверь, дав понять, что аудиенция окончена.
Идалия плюхнулась на сиденье кареты, с трудом сдерживаясь и кусая губы, чтобы не расплакаться. Вот как с ней обходится теперь генерал Бенкендорф! А ведь еще пару лет назад такие авансы делал, когда вербовал ее, такие подарки дарил…
Ладно. Сейчас самое главное – Жорж. Поставить его на ноги… не дать ему умереть…
– А сюда мы посадим собачку… А вот сюда – куколку, а ты будешь доктором и будешь дядю Жоржа лечить… А собачка будет ходить и потом скажет вот так – ав! И дядя Жорж просне-е-е-тся…
Дантес медленно открыл глаза, услышав тихий шепот, явно принадлежавший ребенку. В полутьме – или ему только показалось, что было темно? – около его постели играла девчушка лет пяти, старательно возя своей пушистой игрушечной собачкой по его свисающей из-под одеяла руки и шепча по-немецки смешные, милые, удивительно кругленькие и ласковые слова.
– Ты кто? – прошептал Дантес по-немецки, через силу улыбаясь тому, что может снова говорить – все равно на каком языке.
Девчушка вздрогнула, страшно смутившись, и уткнулась носом в край одеяла.
– Мне папа не велит к вам приходить, – пролепетала она, – а вы болеете, и я с вами в доктора играю…
– А где я? А кто твой папа?
– Вы у нас до-о-ома, – протянула малышка. – Меня Эмма зовут… Эмма Брей… А вы не скажете папе, что я у вас играла? Вы же не заразный… Так доктор сказал маме и папе, он приходил и смотрел вас, вот так, и приносил вам такую водичку специальную, а вы лежали и спали все время, а потом он ушел, а папа сказал…
– Господи, барон, вы очнулись? Слава Богу! – Веселый голос Отто загремел прямо у него над ухом, и он попытался улыбнуться, но все тело вновь скрутила судорога боли и страшная, иссушающая жажда… – Эмка! Ну-ка марш отсюда! Эт-то что еще такое!
Малышка, скорчив хорошенькую гримаску, мышкой выскользнула за дверь.
– Брей… почему я у вас? – прошептал Дантес. – Что… что со мной случилось?
Последнее, что он помнил, – это драку с Пьером в глубине сада. Да, и еще – Хромоножка, кажется, позволил себе…
Дантес резко поморщился, вспомнив, что именно сделал Пьер, и гримаса отвращения исказила его лицо. Он осторожно поднес руку к лицу – ну да, так и есть, зарос щетиной… Сколько же дней он тут провалялся?
– Расскажу вам потом, Жорж, когда в себя придете.
– Я что, болен?
– Боюсь, что да… и весьма серьезно. Врач у нас замечательный, отпаивал вас настойками травяными – а то бы… даже и не знаю, как вам сказать, Жорж, но у вас, кажется, сильное отравление какими-то лекарственными препаратами. Это доктор сказал. Сходные симптомы, говорит, видел уже – суженные зрачки, отеки до синевы, потеря сознания, страшные мигрени… Разве можно было столько таблеток от головной боли пить, а потом напиваться на балу? Жорж?..
– Я вообще не пил, Отто.
– Послушайте, барон, – мягко начал Брей. – Я нашел вас в саду в столь плачевном состоянии… И явно после пьяной драки, потому что там валялись разбитые бокалы. И потом – от вас сильно пахло вином, и весь ваш мундир был залит им же… Ну, вы понимаете.
– Нет, не понимаю… Ничего не понимаю…
Жорж закрыл глаза, почувствовав головокружение и подкатывающую тошноту, и резко поморщился, уткнувшись лицом в подушку.
– Простите меня, Жорж… Отдыхайте сейчас, – улыбнулся большой, высокий, лысоватый Брей. В его присутствии Дантес чувствовал себя спокойно и надежно, как никогда, сознавая, что этот добрый, замечательный человек спас ему жизнь, и горячая волна благодарности залила его сердце.
– Потом поговорим. Вам нужен покой.
– Отто… я вам так признателен… если бы не вы… А можно мне водички?..
Брей, загадочно улыбаясь, присел на корточки рядом с его кроватью, держа в руках стакан с водой.
– Вы все время звали барона Геккерна, Жорж… Вы бредили и звали его…
Дантес дернулся, поднеся руку к горлу, и молча зарылся лицом в подушку.
– Ладно, поспите… Если Эммочка еще вас потревожит – я ее… в угол поставлю!
И Брей, тихо рассмеявшись, ушел, прикрыв за собой дверь. Дантес впал в забытье, и ему приснилось, как будто он снова на балу в Царском Селе, вместе с Луи, и у него тоже были белые крылья…
– …Тише, тише, Луи, – он спит…
– Я вижу… Боже, как он исхудал… мой бедный мальчик…
– Побудешь с ним?
– Да…
– Я вас оставлю… Только помни – ему нужен покой. Да и тебе, друг мой, тоже волноваться вредно…
…Геккерн, улыбаясь, поставил в хрустальную вазу ярко-красные георгины и уселся в кресло у окна, не сводя счастливых глаз со спящего Жоржа. Его мальчик… его Жорж… Но как же он мог подумать такое о нем…
А ты тоже, старый идиот, – надо было ехать к нему сразу же, а не хвататься за сердце, как влюбленная барышня!
Да, сходил с ума от отчаяния и беспомощности… на свет белый смотреть не хотел… Страдал, видите ли – а каково ему было, ты подумал?
Господи, Жорж… я так люблю тебя. И я теперь – твой… гхм… отец.
Погрузившись в свои мысли, он не заметил, что Дантес открыл воспаленные, измученные, обметанные густой синевой глаза. Несколько секунд он молчал, кусая губы и борясь с неудержимо подступающими к горлу рыданиями, боясь пошевелиться и не в силах поверить своим глазам… Луи…
Голос Дантеса, с трудом повинуясь ему и предательски дрожа, сухо и неприязненно резанул тишину спальни, произнеся всего лишь одно слово:
– Убирайся.
– Жорж!..
– Не подходи ко мне. Я не желаю больше знать тебя. Зачем ты приехал?
Геккерн подошел к его постели и замер, вглядываясь в его заострившиеся черты. Господи, Жорж…
– Чтобы увидеть тебя. Чтобы быть с тобой.
Он присел рядом и дотронулся до руки Жоржа. Дантес резко отдернул руку, как будто его ошпарили кипятком, и отвернулся к стене, вцепившись зубами в край подушки.
– Я так соскучился по тебе… Я больше не могу без тебя… – Геккерну казалось, что он видит один из самых своих безумных ночных кошмаров, которые мучили его в Сульце – Жорж, отталкивающий его, стремительно убегающий прочь, не оборачиваясь, оставляющий после себя лишь черную, безликую, ничем не заполненную пустоту…
– Я же сказал тебе – убирайся к черту, Луи! – взорвался Дантес, резко садясь в постели. Дикая боль завертелась в голове множеством разноцветных иголок, готовых впиться в его мозг. – И забери свои цветы – я ненавижу эти чертовы георгины!
Господи, помоги мне… Уходи, Луи, я не вынесу этого… Не мучай меня – прошу…
– Хорошо. Я уйду, Жорж. Только сначала ответь мне, умоляю… всего лишь на один вопрос. И повернись ко мне – слышишь? Я хочу видеть твои глаза! – Его голос, дрогнув, сорвался на крик, и Жорж с усилием повернул голову, впившись глазами в любимое, незабытое, такое несчастное и измученное лицо Геккерна. – Как ты мог поверить Бенкендорфу? Ему, значит, можно слепо и безоговорочно доверять, каждому его слову, а мне ты больше не веришь? Что же я сделал такого – или, может быть, наоборот, чего-то не сделал для тебя, что должен был… И теперь меня можно просто растоптать и выкинуть из своей жизни, как ненужную вещь? Я все время думал о тебе…
– Ты лжешь! Ты работаешь на Третье отделение. Вербуешь новых осведомителей! А за Бреем ты тоже шпионишь? – выкрикнул Дантес. Его лицо побелело, зрачки расширились, и он уже почти кричал ему в лицо, вцепившись руками в край одеяла. – Он мне жизнь спас! Ты сломал, а он – спас! Ты – мерзавец, Луи, потому что в этой жизни ты думаешь только о собственной шкуре и не привык больше ни о ком думать! «Ах, Жорж, как я одинок!» Плевать я хотел на тебя, и на твое одиночество, и на то, как ты стелешься перед Бенкендорфом! Может, ты с ним тоже…
Увесистая пощечина заставила его немедленно замолчать, и Жорж, всхлипнув, схватился за щеку и уткнулся пылающим лицом в подушку. Его била крупная дрожь, и он в отчаянии прикусил губу, из последних сил стараясь не разрыдаться.
Ты упрямый сукин сын, Дантес, – он сейчас уйдет, теперь уже навсегда, и ты больше никогда не увидишь его… Он не простит тебя… Что ты наделал… больной придурок…
Он услышал, как хлопнула дверь, и долго сдерживаемые слезы хлынули наконец из его глаз.
Глава 8
Бронзовый ангел
Ах, где же Вы, мой маленький креольчик,
Мой смуглый принц с Антильских островов,
Мой маленький китайский колокольчик,
Капризный, как дитя, как песенка без слов?
Такой беспомощный, как дикий одуванчик,
Такой изысканный, изящный и простой,
Как пуст без Вас мой старый балаганчик,
Как бледен Ваш Пьеро, как плачет он порой!
Куда же Вы ушли, мой маленький креольчик,
Мой смуглый принц с Антильских островов,
Мой маленький китайский колокольчик,
Капризный, как дитя, как песенка без слов?..
А. Вертинский
Чарующий, переливчатый звон колоколов плыл над красной, желтой, оранжевой и уже скатывающейся в сухие, шуршащие коконы листвой, поднимаясь все выше и выше к холодному серому небу, соперничая в вибрирующей, острой, звонкой высоте тона с Адмиралтейской иглой и явно гордясь своим божественным происхождением. Ветер гнал опавшие и взметающиеся вверх листья под ноги прохожим и под колеса экипажей, и стаи птиц, потянувшиеся к югу, клином разрезали холодную высоту серых петербургских небес, напоминая строчки написанного небрежным почерком письма, в котором случайно забыли поставить точку.
Двери нарядной церкви широко распахнулись, и оживленные, уже без натянутой торжественности на лицах гости потянулись к выходу, поздравляя новобрачных, смущенно и растерянно-державшихся за руки. Фата юной невесты взметалась от ветра, как нежное кисейное облако; тонкие контуры ее тела тонули в море шуршащих белопенных кружев и расшитого серебром атласного корсажа, а лица и вовсе не было видно, потому что она спрятала его – то ли от ветра, то ли от застенчивости – в огромный букет чайных роз, трепетавших и готовых разлететься сотней белых бабочек-лепестков под пронизывающими порывами осеннего ветра.
Петр Долгоруков остановил карету, решив взглянуть на новобрачных, и случайно заметил в нарядной толпе князя Ларионова, чье сияющее невыразимым счастьем лицо было совсем не таким, как в момент их знакомства, когда он исподлобья смотрел на Пьера своими бледными, выцветшими глазами. Его Мишенька, стоя рядом со своей молодой женой, фрейлиной Ушаковой, вспомнил Долгоруков, невысокий, плотно сбитый светловолосый крепыш, смотрел на свою ненаглядную Мари с выражением полнейшего восторга, которое делало его похожим на готового заплакать Пьеро, только что признавшегося в любви своей Коломбине. Мари наконец подняла голову, и они в немом восторге уставились друг на друга, сблизив две головы – светлую и почти черную, портрет любви в интерьере, влюбленные крайности, два космоса, ставшие теперь одним, единым целым…
Пьер, привычно не желая быть замеченным, поехал дальше в самом дурном настроении. Трогательное и волнующее зрелище чужого счастья, к которому он был косвенно, тайно причастен, болезненно кольнуло его острой, ни на мгновение не утихающей болью, вызвав в его душе новый взрыв воспоминаний и мучительной, неудовлетворенной тоски. Ненависть, сжигавшая его изнутри, разрастаясь, превращалась в плотную, почти осязаемую субстанцию; и все чаще, с затаенным ужасом глядя в зеркало на свое мрачное, угрюмое, вечно кривящееся в циничной усмешке лицо, он хотел швырнуть в него тяжелым подсвечником, чтобы оно разлетелось вдребезги, на тысячи осколков, из которых уже никто и никогда не смог бы сложить мозаики его души, ледяной и колючей, как кристаллическая решетка…
…Вы мне омерзительны, Долгоруков…
То, что он увидел, незаметно прокравшись в покои Метмана, вызвало в его душе дикую, безудержную ревность. Жорж, обнаженный, лежал на широкой постели Метмана, его руки были связаны сзади тонкой веревкой, он выгибался и стонал, а длинные черные волосы Рене, подобно покрывалу, рассыпались по его прекрасному телу, скрыв его от жадных глаз прильнувшего к полуприкрытой двери Хромоножки. Руки Рене обнимали и ласкали Жоржа, его губы терзали, кусали и мяли его податливый рот, и Пьер, поняв, что еще минута он перестанет себя контролировать, опрометью бросился на улицу, в свой экипаж, пока не вернулся камердинер Метмана…
Вернувшись домой, он немедленно довел Жана до слез страшным, необъяснимым приступом жестокости и потом долго вымаливал у него прощение, и добрый Ванечка, конечно же, простил его, наивно приняв насилие за любовь, купившись на его покаянные речи и тоскующие, рехнувшиеся, полные невыразимого отчаяния глаза…
Именно тогда он, кусая губы и плача от бессильной ревности и неотступной тоски, написал Бенкендорфу мерзкую, жалкую анонимку, подписавшись «Доброжелателем», в которой рассказал о том, что граф Рене Метман контрабандой привез в Петербург наркотические вещества и теперь распространяет их среди офицеров гвардии. Первым среди гвардейцев был назван Жорж Дантес…
Тогда же ему пришла в голову эта забавная идея – запечатать письмо бронзовой «масонской» печатью, одной из тех четырех, которые по его просьбе изготовил князь Сергей Ларионов…
«Санкт-Петербургские ведомости», 25 сентября 1835 г.
Вчера, около десяти часов вечера, в своих апартаментах при французском посольстве был убит известный журналист Рене Метман, 22 лет, проживавший со своим престарелым дядей генералом Антуаном Метманом. Француз был убит тяжелым предметом, предположительно бронзовой статуэткой, которая проломила ему голову в основании черепа.
В посольстве в означенное время проходил большой прием по случаю 60-летнего юбилея генерала Метмана, поэтому выяснить, кто из многочисленных приглашенных гостей или прислуги мог решиться на столь тяжкое преступление, следствию будет весьма затруднительно.
Камердинер Метмана утверждает, что из комнаты ничего не пропало, из чего можно сделать вывод, что убийство не было совершено с целью ограбления. Однако у полиции есть и иные версии, о которых мы вынуждены умалчивать в целях сохранения тайны следствия.
Генерал Метман пребывает в тяжелом душевном состоянии из-за страшной смерти любимого племянника, поэтому отказался дать интервью нашей газете».
Дантес не хотел верить своим глазам и беззвучно плакал, не в силах сдерживаться, трясущимися руками закрыв лицо и отвернувшись в сторону, чтобы никто из гвардейцев в казарме не заметил его слез.
Господи, да как же это могло получиться, что красивый и утонченный Рене, любивший изысканное общество и часто приглашавший к себе гостей, теперь лежит где-то на холодном полу, неживой, и никогда больше не посмотрит на него своими угольно-черными глазами, не прикоснется тонкими, горячими, аристократически длинными пальцами к его щеке…
А в голове Жоржа все звучал и смеялся незабываемый, полный искушения и соблазна глуховатый голос Рене, вызывавший в памяти воспоминания об их странных, томительных и страстных, как пылающий голубой лед, встречах… Жорж, доведенный до полного изнеможения его умелыми губами, пальцами, словами, ударами кожаной плети, уже не мог сопротивляться и стонал, безумно желая только одного – чтобы Метман снова ударил его или впился зубами до крови, причинив острую боль в пиковый момент наслаждения…
Он вспомнил, как Рене, сжимая его в объятиях, хрипло прошептал однажды в его истерзанные губы: «Я люблю тебя, Жорж», и Дантес не нашелся что ответить. Сказать правду он был не в силах, а солгать своему любимому школьному врагу или нынешнему любовнику-другу просто не мог. Он знал, что с Метманом его связывает нечто большее, чем тяга к наркотикам и телесные удовольствия, соединенные с болью и страданием, но никогда не чувствовал к нему таких мучительных, доводящих до исступления душевных порывов и страсти, как к Геккерну.