Так и вышло. Сперва один бок загорелся, потом другой, пока не запылало все дерево – зеленые листья корчились и разлетались искрами, как холодные огни на елке.
Горело дерево, искрами вспыхивали цветы в синеватом, почти невидном дыму.
Горела липа. И раз уж загорелась, значит, было суждено сгореть ей.
Горела.
Горела!
Она отвернулась, закрыла воспаленные глаза.
А ребята обступили ее, тянули за подол:
– Мама, куда мы идем?
– Мама, куда?
– Тетенька, тетенька, я боюсь… Вы меня не бросите?
– Нет, – ответила она, – я тоже не знала.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Приходит осень со своими трудами, заботами.
Со щедрой рукой приходит осень.
Щедра ее рука, и не только хлебом. Кроме хлеба человеку надо еще что-то. Разве самое главное для человека – поесть?
Осыпаются желтые листья каштана вдоль дорог. Осыпаются, тронутые пальцами ветра, кажется, всю землю хотят устлать. Вроде бы так же, и не так же, как в прошлый раз.
Человеку еще что-то надо.
Она стоит на дворе, прикрыв ладонью глаза от утреннего солнца.
Здесь стояла она когда-то, точно прилипнув к земле, все глотала и никак не могла проглотить слюну пьшающим, пересохшим горлом. Стояла и упрашивала:
– Погоди… Погоди еще, Антанас.
Она стоит, прикрыв глаза ладонью, и взглядом провожает детей. В школу идут.
Сколько их было бы?
Четверо?
Если бы и Юозукас был.
Если б не упал там, за дорогой.
Ребята шагают чинно, без толкотни, то и дело поглядывая вниз, на ноги, а там сверкают три пары новеньких, еще не запыленных башмаков. Коричневые с длинными носами – Винцукаса, широкие черные – Римукаса и самые маленькие, узкие, короткие – Танины.
Свернув с дорожки на большак, ребята останавливаются, машут руками. Ей. Это ей одной машут.
А она стоит и провожает их взглядом.
Русые волосы Винцаса, серая стриженая голова Римаса, а у Тани в кудряшках лента плавает. Только вчера подыскала ей синий лоскуток, подрубила, отгладила и повязала девочке синюю ленту. Мальчишкам – что? А девочке надо.
Вернулись в город весной. И снова поселились в доме при кузнице. Не было больше ни стариков, ни черного котла, ни кадушки с гнутой трубкой. Может, сами уехали, может, насильно увезли их. Дом на окраине пустовал, а ее все так и тянуло на то место, где последний раз видела Юозукаса. К тому же хоть раз у них будет свой угол: дом-то Винцукаса!
И слава Богу, не совался к ним никто, ни злые, ни добрые. Кому уж там соваться: все разбегались кто куда, а немец все гнал и гнал гурты по дорогам. И коров, и овец, и кого только было можно, бросая по обочинам павшую, выбившуюся из сил скотину. Принесли однажды ребята с большака охромевшего ягненка. Был он тощий, пугливый, кажется, дай ему крылышки – рванется, дспорхнет и улетит от рук и глаз людских.
И жила здесь теперь, кроме них, четверых, еще одна живая тварь. Вскоре ягненок и голос подавать стал, приохотившись к молодому клеверу, и нога день ото дня все крепла.
А она, усталая от каждодневных забот и хлопот – ведь и за детьми смотри, чтобы никуда не отлучались, никому на глаза не лезли, и на стол подай, и о завтрашнем дне подумай, – усталая, она садилась на старый пень во дворе и подолгу глядела вдаль, повернувшись к Дубисе.
А там все гремело, гремело, гремело. Когда же рядом загремит, над головой?
Если ждет человек, то всего дождется, умей только ждать. Хоть ждать и приятно и тревожно чего-то. А когда и вправду над головой загремело – испугалась. Детей в картофельный бункер загнала, и сама туда же; Винцукаса даже близко к выходу не подпускала – все сама выглядывала.
Немцев уже и не видно было.
Сквозь гул и острые взрывы мчались танки – зеленые, со звездами по бокам, как тогда, в том июле, только эти были еще больше и неслись напрямик, полями, а не мощеной улицей.
Вот и затихло. Дальше, вслед за солнцем, грохоча, покатился фронт. Вылезла из бункера и ребят позвала:
– Ну, вылазьте, дети. Можно…
А тут, рядом, уже стояли запыленные бойцы, серые, опаленные солнцем, овеянные соленым ветром.
– Где немцы? Немцы есть?
– Нет… Нету больше.
И раскинулся на лугу серый копошащийся муравейник. Дымили полевые кухни, доносились шум, смех, где-то грустно наигрывала гармошка.
И здесь, во дворе, тоже сидели солдаты, ссыпали в клочки бумаги не то табак, не то крошеное дерево.
– Махорка! – толковали они. – Махорка!
Она не находила себе места, не зная, чем угостить их, пока не вспомнила, что в доме завалялся кисет с тонко нарезанным самосадом. Сбегала, принесла и положила кому-то на колени:
– Вот этого закурите.
Потом подозвала Винцукаса, погладила его русые волосы и велела:
– Беги, сынок, на большак. Беги… И кричи, пой там. Кричи что хочешь, пой, ори во весь голос. Никто у тебя на пути не встанет, никто-никто! Беги, Винцукас! Нету немцев!
И тот побежал, а за ним и Таня с Римукасом.
И кричали на большаке, орали – песни и просто так.
А она стояла, вот как сейчас, смотрела и самой хотелось бежать с ними, кричать и орать – песни и просто слова.
А что?
Кто им запретит?
Кто на пути встанет?
Никто.
То-то и оно. Хотя, кто знает, – опять чужие.
Шагают ребята в школу, уже и не видно их за деревьями, только изредка мелькнет русая головка Винцукаса да проплывет синяя Танина лента.
Это они, ребята, и увидели тогда. Ей бы в голову не пришло, и потом бы тоже горевать не стала. Эка важность, ягненок!
– Смотри, мам… – обступив ее, шептали дети. – Смотри, нашего баранчика ведут.
Долговязый солдат, худой и длинный, тащил ягненка в кусты. Тот упирается, не идет, а солдат, зажав ему морду, то волоком тащит, то схватит за шерсть и пронесет несколько шагов.
– Что?
– Ягненка?
– Овцу?
– Барана?
Зашевелились те, что мирно потягивали во дворе цигарку с даренным ею самосадом, побежали куда-то – и всколыхнулся луг. Запела труба.
– Стр-р-ройся!
Много их было, солдат. Выстроились длинной двойной лентой и застыли, будто перед генералами какими-то. Стояла она впереди – вызвали ее, с детьми. И тот солдат, молодой парень, долговязый, худой, стоял, опустив голову.
– Мама! Он и штык уже было вытащил! – нашептывал сбоку Римукас.
– Шшш! – оборвала она.
– Этот овцу украл? – спросил офицер.
Ребята закивали головами.
Она смотрела на парня, молодого, нескладного, который стоял навытяжку, подняв голову, а сам дрожал всем телом, руками и ногами.
– Ваша овца? – спросил военный.
– Наша, – ответила она. – Какая там овца… Ягненок…
– Не важно.
– Вы, что… Судить его будете?
– Судить.
– За ягненка? Ягненка…
– Не важно, за овцу или ягненка. Нельзя народ грабить.
Стояла лента в два ряда, длинная, множество солдат. А перед ними – она с детьми, офицер и тот солдатик, долговязый, худой, нескладный.
– За ягненка?! – повторила она. – Так ведь ошибка это… Ошибка вышла… Я сама ему отдала, угостить хотела. Нехорошо… Я угощаю, а вы – судить человека.
Короткий ропот пробежал по рядам.
– Вы, мамаша, правду говорите. Мы не можем иначе, – сказал офицер.
– Правду? – переспросила она. – Да неужто мне ягненка жалеть?
Дети смотрели на нее, ничего не понимая, а она приказала:
– А ну-ка сбегайте приведите баранчика. Винцас, поди приведи!
Дети привели, и ей было смешно смотреть на множество солдат, которые стояли перед этой малой тварью, перед ягненком, стояли смирно, не шевелясь, будто перед генералами какими-то.
– Иди сюда, – махнула она тому долговязому, Янушке. – Бери, бери, коли сказано… Бери! Чтобы мне ягненка жаль было?
Строй рассыпался.
Подходили солдаты, серые, подходили и, присев, гладили ягненка.
А она радовалась, что они все проходят перед ней. Внимательно заглядывала каждому в лицо, искала, выискивала. Может, и Виктор с ними? Может, здесь он?
Потом все-таки решилась, спросила.
И выстроились перед нею двадцать три бойца Викторы. Только не было здесь ее Виктора. Не было с ними Вити.
Еще долго заходили в дом солдаты, весь вечер. И несли и клали каждый на стол – кто твердый кусок сахара, кто чудную четырехугольную буханку ржаного хлеба, кто жестянку с консервами или горсть сухарей.
Уже и стола не видно, только груда добра.
Она все просила:
– Не надо… Заберите, не надо.
Но они не слушали.
А она все вглядывалась в лица, в каждое по отдельности. Может, ошиблись они, может, есть еще один Виктор, а им и невдомек. Может, забыли его позвать? Может, здесь он все-таки?
Так и не найдя, сидела потом на камне, во дворе, рядом с пожилым солдатом и все расспрашивала:
– Много ваших полегло, а?
– Много, – ответил он.
– Все обочины усеяли… И случайные были?
– Были. И сейчас есть.
– А по имени, по фамилии можно могилу отыскать?
– Чью отыщешь, а чью и нет.
Помолчали.
Потом она снова спрашивала:
– Какая жизнь теперь будет?
Он посмотрел ей в глаза и не сразу ответил:
– Трудная.
– И песни будут на улицах?
– А как же!
– Не хочу я, чтобы эту, знаете… «Если завтра война…»
– Теперь другие песни.
– И выборы будут? Снова голосовать надо?
– А как же! – Стало быть, все как тогда. Стало быть, и землю раздадут людям. Опять все снова.
– Конечно!
– А… в Сибирь возить будут?
– Не знаю. Вот уж этого не знаю. Долго сидели молча.
Наутро двинулись солдаты вместе с солнцем на запад, опять на фронт. У них, дескать, еще дальняя дорога. До самого Берлина. Видно, и впрямь дальняя.
И снова жизнь началась. ,,… Другая. Конечно.
Заново.
Все ли заново? Все-все?
Мы говорим:
Человек радуется.
Человек грустит.
Человек смеется.
Человек плачет.
Как знать…
Правда ль это?
А если сердце заходится от радости и от горя сразу?
Если слезы радости и печали подступают к глазам?
Она все еще стоит, прикрыв лицо ладонью. Заслонясь от утреннего солнца.
Почему человеку мало только поесть?
Почему ему еще что-то надо?
Она стоит и все так же взглядом провожает детей. А детей уже И не видать давно. Они, чего доброго, уже в школе.
Только падают желтые листья каштана.
Облетают, тронутые пальцами ветра, – кажется, всю землю устлать хотят.
– Нет, – ответила она, – нельзя проклясть мир.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Чем плохо, когда наступит лето?
Летом хорошо.
В школу не надо, и ребята со старым Кинартасом пасут городских коров. Вот уже и не твоя забота, накормлены. Один день – один хозяин даст, другой день – другой. Так и идет по кругу, и людям хорошо, и дети сыты. Еще, глядишь, и червонец перепадет – карточки отоваришь.
Сама тоже не сидит сложа руки. Тому огород прополоть, этому одежу постирать, а еще и свой огородик, и овца растет, и поросенка как-никак держат.
Грех жаловаться, ведь только-только война прошла.
Не сказать, чтобы хлеба вдоволь, но и с голоду не пухнешь.
Все не так, как те, что из Пруссии побираться ходят.
Ходят и ходят, по двое, по трое, а то сразу кучей – женщины с детьми или женщины отдельно, дети отдельно.
Ну что? Воевали-воевали, да так и не навоевали ничего? В войну на чужом и теперь тоже?
Стояла она над мертвым сыном, воздев к небу измазанные землею и кровью руки. И настало проклятье. Сбылось.
Завидев, как они сворачивают с большака на дорожку, пряталась на сеновал, не показывалась и только все смотрела, смотрела в щель…
Они стучали в дом, звали и, не дождавшись, уходили со двора. А она – ни с места. Иной раз, воровато озираясь, выдернут морковину из ближней грядки или наспех выроют горсть картошки.
Пускай. Что ей, жалко морковку или там картошку?
Но из своих рук и куска не подаст.
Разве не стояла она за дорогой, воздев руки к небу?
И вот оно – проклятье.
Радовалась, что детей нет дома, не видят, как она прячется на сеновал, а потом приникает к щели.
Разве им объяснишь, ребятам?
Разве все расскажешь…
Винцукасу, пожалуй, и сказала бы, тот уже почти взрослый, еще годок-другой – и мужчина. Да стоит ли бередить старую рану? Слишком зелены они, еще мало повидали в жизни.
А тут возьми и приди домой вчетвером.
А спросились?
Нет. Подросли – и они, вишь, люди уже. И они по-своему хотят.
Обычно поджидала ребят на закате. Сидела на пороге, ждала. И улыбалась, когда они, все трое, сворачивали за деревьями с большака на дорожку. Еще маленько погодя уходила в избу. И появлялась снова, когда они уже гомонили на дворе.
Что? Вернулись? Ну и ладно.
Чтоб она сидела ждала их?
Чтобы все глаза проглядела?
Еще чего!
Так и разбаловать недолго.
Так и вовсе на шее виснуть будут.
Но и они ведь видели…
Еще не свернув с большака, прижимались к деревьям и приглядывались: сидит ли она, ждет ли их на пороге.
Что же они – не видели?
Зато, бывало, сбегутся во двор и враз притихнут, навострив уши, ждут, когда она выйдет.
А тут смотрит: вчетвером идут.
Уже и в избу не стала прятаться, так и осталась на пороге, только дело какое-то нашла, картошку чистить, что ли.
Вошли все во двор, а она молчит, ждет. Что тут скажешь?
Молчат и они, трое, подталкивая вперед ободранного мальчишку.
– Мама…
Это Винцас. Голос огрубел, уже и впрямь мужчина.
– Мама… Можно ему поужинать с нами… Целый день вместе коров пасли, проголодался ведь, как и мы. Ишь как… Все равно молчит, чистит картошку, бросает в чугунок с водой.
– Как он коров сгоняет, ты бы только видела.
Это уж Римас. Голос тонкий, как у девочки. Ничего, погрубеет. Не все сразу. Сам-то рослый, только голосишко девчачий. Сколько ему? Мал еще. А не успеешь оглянуться – и уже басок, как у Винцаса.
– Кто таков? – спросила наконец. – Откуда? Как звать?
И была в материнском голосе насмешка, и таким скрипучим был ее голос, что ребята замолкли, ничего не могли ответить.
А ей было уже невмоготу. Хотелось вскочить с порога, отшвырнуть картошку.
Упереть бы руки в бока и закричать во все горло: «Может, его Юозукасом зовут, а? Может, взяли да прислали мне Юозукаса из неметчины? Или как? Точно такого же, какой был. Невысокого, коренастого, и нос горбинкой. Такой же, даже не подрос нисколько, чтоб узнала. Что? Не так? Отвечайте, отвечайте, когда я спрашиваю. Что?»
Но она молчала.
По-прежнему чистила картошку, с плеском роняла картофелины в чугунок с водой.
Разве дети поймут?
Разве втолкуешь им?
Больно зелены еще, мало в жизни повидали.
– Он только поест и уйдет… Ведь тебе не жалко, я знаю… Это уж Танин голосок. Мягкий, ласковый. Ему и отказать не можешь.
– Мое, что ли… – ответила. – Тут на вас на всех. Хотите – делитесь.
Обсели чугунок и мигом управились. Будь еще столько же, все равно умяли бы. Едят сухую картошку – и вкусно им, и хорошо. Так ничего и не сказала, а ведь был еще кусочек сала припрятан – думала, сегодня пустит на сковородку. Воскресенье. Как-никак праздник, а ребятам все стадо и стадо. От зари до зари!
Но не вынула того сала.
Не изжарила.
Еще чего!
Ребята тоже ничего больше не сказали, не спросили. Поели и увели немчонка.
И слава Богу!
А только куда ж они поведут его, куда? Не в кузню ли? В кузню. Пускай. Жалко, что ли, кузни. Стоит, заброшенная, никому не нужная, никто туда не ходит. Да и чего ей-то: пусть что хотят, то и делают. Лишь бы здесь, в доме, не путался.
Через два дня опять вчетвером вернулись, все с тем же.
Смолчала.
А они уже и не спрашивали больше, каждый вечер приводили его, а после ужина все вместе провожали в кузню.
Можно ли, привыкнуть к человеку?
Ведь и к собаке, и к кошке, и к жабе привыкаешь. Только одну, бывает, погладишь, другую покормишь, а третью пугнешь.
Похолодало на дворе.
Скоро в школу.
Что ж они сегодня втроем явились?
Она все поглядывала, беспокоилась, словно чего-то не хватало, а потом не выдержала, спросила:
– Ну, где же тот? Куда его подевали?
Ребята довольно переглянулись.
– Придет сейчас, придет, – отозвалась Таня. – Помогает Кинартасу коров развести.
Пришел, куда он денется.
Ужинали теперь уже в доме. Похолодало на дворе-то.
Сидят на лавке, подпирают стену, все усталые, разомлевшие от горячего.
– Мама… Можно ему с нами спать сегодня? – тихо спросил Винцас. – Места хватит…
Она испуганно смотрела на них.
Уже и ночевать пусти? Уже и насовсем прими в дом?
– Да нет, не дома… На сеновале, там сено есть. Я ему пиджак дам укрыться. – Это Римас подхватил своим девчоночьим голосом. Она все еще не могла опомниться.
– Мам… а? Мама…
Шальная девчонка, хоть бы уж ты молчала. Где там!
– Кладите.
Только и сказала.
Повели.
Уложили.
Потом сами легли.
А ей было не до сна.
Накинув платок, она вышла на двор. Небо, синее-синее, было унизано мерцающими светлячками. Но на дворе было холодно, и небо было тоже холодное, и звезды мигали, как холодные рождественские огни. Никакого тепла. Только свет. Далекий, недоступный.
Она долго глядела в небо, потом зажгла фонарь и тихонько пошла на сеновал.
И здесь холод.
Хорошо овце при шерсти. Как в шубе.
Вошла, осмотрела все. И сколько сена, достанет ли на зиму. И сколько хворосту припасено, и дров сколько, хватит ли. .
А немчонок разве на сене? И не на сене даже. Спит на земле, подложив охапку соломы, к овце прижался. Спит. Обнял скотину, будто родную мать. Будто мать родную.
– Вставай, – сказала она, тряхнув мальчишку за плечо. – Вставай.
Он моргал спросонок от света фонаря.
– Вставать? Уже утро?
– Вставай. Пойдем.
Он встал, с опаской поглядел на женщину, на фонарь и кромешную тьму вокруг.
– Идем.
Привела домой, посадила за стол. И фонарь на стол поставила. Села сама напротив и заглянула ему в глаза.
Глядела ему в глаза и думала про себя, молча: «Будь ты уже взрослым, большим мужчиной, без рубца ли, с рубцом ли на правой щеке, какую бы ты бумагу написал? Можешь мне ответить? Какую?»
«Сказат ей ошен некарашо убираль квартир»
«Ошен», да?
Она молча глядела в глаза мальчонки и спрашивала у самой себя: «Будь ты взрослым мужчиной, в зеленой форме и с железным немецким автоматом, куда бы ты приставил приклад, стреляя в мальчика, которого я вскормила своей грудью, и в моего Юозукаса, бегущего через дорогу? Куда? К груди? К животу? К сердцу?»
Тот ведь сидел тогда и спокойно щелкал семечки.
Она огляделась.
О, будь у нее под рукой подсолнух, она дала бы его этому ребенку, этому еще не выросшему мужчине. Хотела посмотреть, как он лущит семечки.
После тот бросился в огород и с хрустом жрал огурец. Огурец!
Она увидела на окне небольшой вялый огурчик. Вскочила, подала ему. – На, ешь…
Не сводя с женщины глаз, он откусил; вялый зеленый плод захрустел в его маленьких челюстях.
А он не вскочит, как тот, не ринется в огород искать еще? Еще огурцов?!
Она смотрела ему в глаза, смотрела на его исхудалое личико. Поняла, что скоро, очень скоро будет снова сидеть во дворе и ждать, когда ребята воротятся из школы, и ждать уже не троих, а четверых. И она молча спрашивала сама себя: «Кем бы ты был, если б стал взрослым мужчиной?»
Она смотрела ему прямо в глаза, и мальчонка вскрикнул:
– Мама, мама… Мне страшно…
– Иди… Иди ложись с детьми… – сказала она, отводя взгляд, и склонилась над столом.
Но все еще видела, как стоит она за дорогой, с воздетыми к небу руками, измазанными землей и кровью, и клянет мир.
Сейчас она была одна здесь. Только закопченный фонарь на столе да холодное синее звездное небо за окном.
Она была одна. И вдруг прорвалось молитвой:
– Господи! Боже мой… Устала я, ой устала…
– Нет, – ответила она. – Много земли человеку надо.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Если стоишь у гроба, хоть он и не тебе уготован, разве не приходит в голову поразмыслить и над собственной жизнью?
Разве не хочется спросить себя, почему ты жив, и спросить человека, почему он мертв?
Если видишь оружие, винтовку, разве не думаешь: зачем? для чего?
А если стоишь у пяти гробов? У пяти сразу.
И если чуешь потом серый маслянистый запах длинной винтовки?
В своем доме, в руках у своего ребенка.
Не часто ли они рядом?
Оружие и гроб.
Гроб и оружие.
Не слишком ли часто они теперь друг возле друга?..
Ведь и война прошла. Слава Богу, кончилась.
Чего ж еще?
Что еще надо?
Уже вроде и поутихло все. Того, четвертого, Вальтера, окрестила. Разыскала старого ксендза-алтариста, жив еще, хоть и еле таскает ноги, но все равно к другому не хотела. Отыскала и упросила: – Лучше вы, отец, окрестите. У вас рука легкая. Своя. Виктором нарекли.
Нет, не так уж важно было в католики его обратить. Нет. Эка важность! Все равно един Бог в целом мире, как ни назови его, как ни славь. Нет, не так уж важно было в католики, как имя сменить.
Вальтер?
Кто знает, кто сказать может, кого еще Вальтером звали? Кто?
Кого?
Красивое имя Виктор. И звучное, и…
А проще того – Виктукас.
– Виктук! Виктук!
Обернется, шмыгнет своим вздернутым носом. Доволен.
Так и знала ведь: четверых теперь провожала утром, прикрыв ладонью глаза от раннего солнца, а после школы ждала всех четверых к обеду.
Верно говорил солдат, и песни новые появились. Грустные и веселые.
И выборы были. Проголосовали за кого положено.
А не так давно мать приходила.
Состарилась.
Она смотрела на лицо матери, на ее трясущиеся руки и видела, как бежит время, видела, что и сама уже не молодеет. Только все плывет, плывет, как в лодке. Кажется, и лодка утлая, и весла малые, а берега лишь знай мелькают, знай мелькают, и все мимо, мимо.
– Слышь, дочка, – сказала мать. – Может, домой вернешься. Землю снова дали. Зовет отец. И ребят растить, говорит, поможем. А ведь сколько их! Четверо? Меня обогнала. Будь ты дома, и у меня бы четверо было. Может, вернешься, дочка? Теперь и места вдоволь. Усадьба Бернотасов нам досталась. Так и вовсе рай… Развалюха-то наша, сама знаешь, совсем в землю ушла, только солома и торчит. Бернотасов нету, в Германию подались. Теперь уж точно никто больше землю не отнимет. Так, может, воротилась бы домой, дочь?
Не вернется она. Куда уж ей?
Слава Богу, им там хорошо, и у нее от этого на душе легче.
Пускай себе живут, пускай радуются. Может, хоть раз как люди.
Землю больше не отнимут.
Некому отнимать.
Как отнимешь ее теперь?
Если Бернотасов больше нет.
Ой ли?
А надо так, чтоб их не было?
– Тебе видней, дочка. Как знаешь… Если тебе так лучше, то, думаешь, матери иначе? Все не так душа болит. А мало ли наболело за столько лет… Столько лет! Смотри сама, дочка, тебе видней.
А недели две спустя прибежала девчонка Ятаутасов – Маричюке. Запыхалась, сама не своя, слова никак не вымолвит. А потом будто прорвало ее:
– Идемте, тетя. Скорей. Всех убили, никого в живых не осталось. Идемте, тетя! Вчера ночью. А сегодня утром зашел кто-то, видит – лежат все в ряд на полу, друг за другом.
Достала черный платок, хотела только Винцаса с собою взять, остальных, меньших, дома оставить. Но дошла до большака, до самых деревьев, и вернулась.
Разве скроешь от них, хоть они и меньшие.
Жизнь скроешь?
Кривду утаишь?
Горя не выкажешь?
Вот и стоят они все вместе возле пяти открытых гробов. Возле отца и матери. Возле сестры и братьев.
Отца давно не видела, а сразу узнала: рот по горло землей набит, и лицо серое, землистое.
Всю жизнь земли хотел.
Шли за теми пятью гробами до кладбища ближнего села с ксендзом и крестом и с красным флагом впереди. Ксендз отпевал покойников, а люди бросали в глубокую, большую яму горсти той самой земли. И речи говорил кто-то, и к мести призывал. А люди стояли молча, опустив головы, и черные как земля.
Обезлюдела усадьба, мертвая, с раскрытыми настежь дверьми и распахнутыми воротами.
Опустела усадьба Бернотасов, где стояла она когда-то у калитки, прижавшись горячим лбом к прохладной глиняной крынке, где в субботу, после бани, уминали бабку, запивая молоком, сметаной и чем-либо покрепче, а во дворе надсаживался пес, и гуси, целое стадо, гоготали, почуяв чужого.
Опустело последнее пристанище родителей, их рай, последний дом их с раскрытыми настежь дверьми и распахнутыми воротами, куда она пришла с четырьмя детьми, чтобы отдать последний долг, посмотреть на всех пятерых, убитых ночью, исподтишка, увидеть отцовы зубы, затупившиеся от земли.
Оружие и гроб.
Они всегда рядом.
Всегда ли рядом?
Смотря в чьих руках оружие.
Смотря над кем заколачивают гроб.
Оружие и гроб.
Не слишком ли часто они теперь друг возле друга?
Ведь и война прошла. Слава Богу, кончилась.
Чего ж еще?
Что еще надо?
– Не пущу! Не пущу в дом! – вся дрожа, кричала она, встав на пороге и раскинув руки, чтобы он не вошел. – Не пушу! Не пущу в дом! Уноси, откуда принес! Не пущу!
– Мама… – тихо упрашивал Винцас.
Но она все равно не пускала.
Стояла на пороге, вся дрожа и раскинув руки.
– Мама…
Голос был уже совсем мужской, и она боялась, что может уступить.
– Не пушу! Не пущу в дом! Раньше она думала: «Оружие и гроб».
Уже тогда знала, что может быть и по-другому: «Гроб и оружие». Но она не могла… Сама? Своими руками благословить дитя на смерть?
– Не пущу! – кричала, заслонив руками дверь. – Брось это… брось… Брось ружье, говорю!
Винцас поставил винтовку за угол и сел на лавочке под окном. Знал ведь, что так будет. И во двор пробрался, как вор, пряча за спиной, обеими руками придерживая винтовку. Но мать сразу почуяла, уловила серый маслянистый запах оружия.
– Не пущу…
Потом села рядом с ним под окошком, одной рукой обняла сына за плечи, а другой подняла его подбородок и прошептала тихонько, словно боясь, что кто-нибудь услышит:
– Винцук… Винцялис… Это ведь не твое, это мужское дело. Тебе и шестнадцати еще нет…
– Я сказал, что уже семнадцать. Поверили.
– Винцук… Винцялис… Ты ведь самый старший. Неужто одну меня оставишь?
– Никуда я не денусь. И не оставлю тебя. Это не в армию, дома буду. Так только… Все равно на работу скоро. – Потом добавил: – И заработок будет. Довольно тебе по чужим огородам спину гнуть… Не намаялась еще?
– Винцук… Винцялис… Тебе учиться надо. И так сколько лет за войну пропало. Хватает нам всего, не буду я больше чужие огороды полоть, да и ни к чему уже, своим обходимся.
– Все равно, не могу, мама. Раз уж взял винтовку, не отдам. Она вскочила, заслонила оружие спиной, боясь прикоснуться к нему руками, и снова закричала:
– Не дам! В колодец брошу! Не пущу тебя! Никуда!
– Нельзя так, мама, нельзя ведь.
Посмотрел на ее лицо, мокрое от слез, и опустил голову.
– Винцук… Винцялис… – снова заговорила она. – Сам ведь знаешь, как берегла тебя… Ведь от верной смерти ушли, из самого ада вырвались. Война-то кончилась, какая уж там стрельба теперь. Другие, мужчины, справятся… Из такого ада выбрались, а сейчас, когда бояться больше нечего, убьют тебя в лесу или в канаве! Убьют тебя, защитника!
– Не надо. Не надо, мама… Я все отца твоего помню. Не сердись, если скажу… Хорошо ему было землю грызть, пока зубы не посерели, пока все лицо не стало серым? Не сердись, что сказал, но и ты мне ответь…
– Винцук… Винцялис мой…
Поникнув, сидела на лавочке, под окном, теперь уже одна, смотрела куда-то вдаль, на большак, за деревья, может быть, туда, где земля сливается с небом, темная, почерневшая земля, голубое, светлое небо.
Кто поймет материнское сердце?
Вырви, покажи его – все равно не увидят, не поймут.
Теперь дважды провожать, дважды встречать придется. Ребят троих – в школу, его, защитника, – с винтовкой. С оружием, от которого разит серым маслом.
Тех-то троих с легким сердцем встречать будет. Всегда вовремя вернутся из школы.
Одного его, защитника, дождешься ли?
Когда?
Ненастной ночью?
Морозным утром?
А если вместо него другие придут, как Маричюке Ятаутасов?
Гроб и оружие?
Они всегда вместе.
– Нет, – ответила она, – не пущу!
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Гроб и оружие.
Возвращался Винцукас грязный, заросший, измученный.
Она уже не пряталась в избу, завидев, что он шагает по дорожке, усталый, сгорбленный. Пусть смотрит, если охота. А может, и не замечает уже от усталости? Будто ей не все равно. Будто она про это думает.
Пусть только возвращается.
Пусть всегда возвращается.
Беда, что грязный? Теплая вода в котле на печке.
Беда, что заросший? Побреется. Она бы и сама побрила, да не позволит он.
Усталый? Ничего, лишь бы дали отоспаться вволю, и ладно.