— Не знала, так узнаешь, — молвил Патап Максимыч. — Приятель мой, дружище, одно дельце с ним заведено: подай господи хорошего совершенья.
— Откуда сам-от?
— Самарский… Мужик богатый: свои гурты из степи гоняет, салотопленый завод у него в Самаре большущий, в Питер сало поставляет. Капиталу ста четыре тысяч целковых, а не то и больше; купец, с медалью; хороший человек. Сегодня вместе и вечерню стояли.
— Так он из наших, из христиан? — спросила Аксинья Захаровна.
— Известно. Чужого разве пустил бы Михаил Петрович на освященье воды? Старинные старообрядцы; и деды и прадеды жили по древлему благочестию… С сыном Данило Тихоныч приедет; сын парень умный, из себя видный, двадцать другой год только пошел, а отцу уж помощь большая. Вот и теперь посылает его в Питер по салу, недели через две воротится, как раз к твоим именинам. Хорошенько надо изготовиться; не ударь лицом в грязь на угощенье. Ну-ка, девки-грамотейницы, книжные келейницы, смекните, в какой день материны именины придутся? В скоромный аль в постный?
— Хоть в середу, да на сплошной, — ответила Настя.
— Ну и ладно. Мясным, стало быть, потчевать станем. А рыбки все-таки надо подать. Без рыбы нельзя. Из скитов ждешь кого?
— Матушка Манефа обещалась, — ответила Аксинья Захаровна.
— Значит, и мясное надо и рыбное. Стряпка одна не управится? Пошли в Ключову за Никитишной, знатно стряпает, что твой московский трактир. Подруги, чай, тоже приедут из Комарова к девкам-то?
— Марья Гавриловна обещалась, — сказала Аксинья Захаровна, — да еще Флёнушка.
— Эту бы, пожалуй, и не надо. Больно озорна.
— Ах, тятенька, что это ты? Фленушка девица во всем самая распрекрасная, — вступилась за приятельницу Настя.
— Ладно, знаем и мы что-нибудь, — молвил Патап Максимыч. — Слухом земля полнится.
— Полно, батько, постыдись, — вступилась Аксинья Захаровна. — Про Фленушку ничего худого не слышно. Да и стала бы разве матушка Манефа с недоброй славой ее в такой любви, в таком приближенье держать? Мало ль чего не мелют пустые языки! Всех речей не переслушаешь; а тебе, старому человеку, девицу обижать грех: у самого дочери растут.
— Да я ничего, — молвил Патап Максимыч. — Пусть ее приезжает. Только уж, спорь ты, Аксинья, не спорь, — а келейницей Фленушка не глядит.
— А по-твоему девицам бирюком надо глядеть, слова ни с кем не сметь вымолвить? Чай, ведь и они тоже живой человек, не деревянные, — вступилась Аксинья Захаровна.
— Ну, ты уж зачнешь, — сказал Патап Максимыч. — Дай только волю. Лучше б еще по чашечке налила.
— Кушай, батюшка, на здоровье, кушай, воды в самоваре много. Свеженького не засыпать ли? — молвила Аксинья Захаровна.
— Засыпь, пожалуй, — сказал Патап Максимыч. — А к именинам надо будет в городе цветочного взять, рублев этак от шести. Важный чай!
— От ярманки шестирублевого-то осталось, — сказала Аксинья Захаровна.
— Свежего купим. Гости хорошие, надо, чтоб все по гостям было. Таковы у нас с тобой, Аксинья, будут гости, что не токмо цветочного чаю, детища родного для них не пожалею. Любую девку отдам! Вот оно как!
Девушки переглянулись меж собой и с матерью. Канонница глаза потупила.
— Уж что ни скажешь ты, Максимыч, — сказала Аксинья Захаровна. — Про родных дочерей неподобные слова говоришь! Бога-то побоялся бы да людей постыдился бы.
— Что сказал, то и сделаю, когда захочу, — решительно молвил Патап Максимыч. — Перечить мне не смеет никто.
Настя, ласкаясь к отцу, с притворным смехом спросила:
— Что ж ты с нами поделаешь, тятенька?
— Тебя ожарить велю, — сказал, смеясь. Патап Максимыч, — а Параша тебя пожирней, ее во щи. И стану вами гостей угощать!
— Пожалеешь, тятенька, не изжаришь.
— А вот увидишь.
— Полно-ка вам вздор-от молоть, — принимаясь убирать чайную посуду, сказала Аксинья Захаровна. — Не пора ль начинать утреню? Ты бы, Евпраксеюшка, зажигала покаместь свечи в моленной-то. А вы, девицы, ступайте-ка помогите ей.
Канонница с хозяйскими дочерьми вышла. Аксинья Захаровна мыла и прибирала чашки. Патап Максимыч зачал ходить взад и вперед по горнице, заложив руки за спину.
— Братец-от любезный, Никифор-от Захарыч, опять в наших местах объявился, — сказал он вполголоса.
— Объявился, батюшка Патап Максимыч, точно что объявился, — горьким голосом ответила Аксинья Захаровна. — Слышала я давеча под окнами голос его непутный… Ох, грехи, грехи мои!.. — продолжала она, вскидывая на мужа полные слезами глаза.
— Песнями у ворот меня встретил, — молвил Патап Максимыч. — Кому сочельник, а ему все еще святки.
— И не говори, батюшка!.. Что мне с ним делать-то?.. Ума не приложу… Не брат, а враг он мне… Век бы его не видала. Околел бы где-нибудь, прости господи, под оврагом.
— Пустого не мели, — отрезал Патап Максимыч. — Мало пути в Никифоре, а, пожалуй, и вовсе нет, да все же тебе брат. Своя кровь — из роду не выкинешь.
— Ох, уж эта родня!.. Одна сухота, — плачущим голосом говорила Аксинья Захаровна. — Навязался мне на шею!.. Одна остуда в доме. Хоть бы ты его хорошенько поначалил, Максимыч.
— Не учил отец смолоду, зятю не научить, как в коломенску версту он вытянулся, — сказал на то Патап Максимыч. — Мало я возился с ним? Ну, да что поминать про старое? Приглядывать только надо, опять бы чего в кабак со двора не стащил.
— Батюшка ты мой!.. Сама буду глядеть и работникам закажу, чтоб глядели, — вопила Аксинья Захаровна. — А уж лучше бы, кормилец, заказал ты ему путь к нашему дому. Иди, мол, откуда пришел.
— Не дело говоришь, Захаровна. Велик перед богом грех родного человека из дому выгнать, — молвил Патап Максимыч, — от людей зазорно, роду-племени покор! У добрых людей так не водится. Слава богу, нас не объест. Лишь бы не дурил да хмельным делом поменьше зашибался. Парень он не дурак, руки золотые, рыло-то на беду погано. По нашим местам, думаю я, Никифору в жизнь не справиться, славы много: одно то, что «волком» был; все знают его вдоль и поперек, ни от кого веры нет ему на полушку. А вот послушай-ка, Аксинья, что я вздумал: сегодня у меня на базаре дельце выгорело — пшеницу на Низу в годы беру, землю, то есть, казенную на сроки хочу нанимать. Старые приятели Зубковы сняли на годы в Узенях казенны земли, пшеницу сеять. Набрали дела через силу; хочу я у них хутора два годов на шесть взять. По весне, пожалуй, самому сплыть туда придется, осмотреть все, хозяйство завести. Кого приказчиком послать — придумано. У того приказчика на другом хуторе будет ему подначальный. И пало мне на ум: в подначальные-то Никифора. От того хутора, где думаю посадить его, кабака кругом верст на сорок нет. А Никифор, как не пьет, золото. Так я и решил его в Узени. Что скажешь на это?
— Что тебе, Максимыч, слушать глупые речи мои? — молвила на то Аксинья Захаровна.-Ты голова. Знаю, что ради меня, не ради его, непутного, Микешку жалеешь. Да сколь же еще из-за него, паскудного, мне слез принимать, глядя на твои к нему милости? Ничто ему, пьянице, ни в прок, ни в толк нейдет. Совсем, отятой, сбился с пути. Ох, Патапушка, голубчик ты мой, кормилец ты наш, не кори за Микешку меня, горемычную. Возрадовалась бы я, во гробу его видючи в белом саване…
— Нишкни. Пустых речей не умножай. Грех! Кто тебя, глупую, корит? — так заговорил Патап Максимыч. — Эх, Аксинья, Аксиньюшка! Не знаешь разве, что за брата сестра не ответчица?.. Хоть и пьяница Никифор, хоть и вором приличился, хоть «волком» по деревням водили его, все же он тебе брат. Что ни делай, из родни не выкинешь. Значит, не чужу остуду на себя беру, своего рода сухоту на плеча кладу. Лишнего толковать нечего, пошлем его в Узени. Все хорошей рукой облажу; и толковать про то больше не станем… А тебе, Аксиньюшка, вот какое еще слово молвлю: недаром девкам-то загадку заганул, что ради гостя дорогого любой из них не пожалею. С Данилой Тихонычем Снежковым мы совсем, почитай, решили.
— Что решили? — спросила Аксинья Захаровна, пристально глядя на мужа. Он остановился перед ней у стола и сказал:
— Насчет судьбы Настиной.
У Аксиньи руки опустились. Жаль ей было расставаться с дочерями, и не раз говаривала она мужу, что Настя с Парашей не перестарки, годика три-четыре могут еще в девках посидеть.
— Не раненько ли задумал, Максимыч? — сказала. — Надоела, что ль, тебе Настасья, али объела нас?
— Пустого не говори, а что не рано я дело задумал, так помни, что девке пошел девятнадцатый, — сказал Патап Максимыч.
— Пожалей ты ее, голубушку! — молвила Аксинья Захаровна.
— Чего жалеть-то! Худа, что ли, отец-от ей хочет? — резко и громко сказал Патап Максимыч. — Слушай: у Данилы Тихоныча четыреста тысяч на серебро капиталу, опричь домов, заводов и пароходов. Два сына у него да три ли, четыре ли дочери, две-то замужем за казанскими купцами, за богатыми. Старшему сыну Михайле Данилычу, жениху-то, отец капитал отделяет и дом дает, хочешь с отцом живи, хочешь свое хозяйство правь. Стало быть, Настасье ни свекрови со свекром, ни золовок с деверьями бояться нечего. Захочет, сама себе хозяйкой заживет. А Михайла Данилыч — парень добрый, рассудливый, смышленый, хмелем не зашибается, художеств никаких за ним нет. А из себя видный, шадровит маленько, оспа побила, да с мужнина лица Настасье не воду пить; муж-от приглядится, бог даст, как поживет с ним годик-другой…
— Ох, батюшка, Патап Максимыч, повремени хоть маленько, — твердила свое Аксинья Захаровна. — Скорбно мне расставаться с Настёнкой. Повремени, кормилец!
— И повременю, — молвил Патап Максимыч. — В нынешнем мясоеде свадьбы сыграть не успеть, а с весны во все лето, до осенней Казанской, Снежковым некогда да и мне недосуг. Раньше Михайлова дня свадьбы сыграть нельзя, а это чуть не через год.
— Так зачем же сговором-то торопиться! Время бы не ушло, — сказала Аксинья Захаровна.
— Кто тебе про сговор сказал? — ответил Патап Максимыч. — И на разум мне того не приходило. Приедут в гости к имениннице — вот и все. Ни смотрин, ни сговора не будет и про то, чтоб невесту пропить, не будет речи. Поглядят друг на дружку, повидаются, поговорят кой о чем и ознакомятся, оно все-таки лучше. Ты покаместь Настасье ничего не говори.
Узнав, что не близка разлука с дочерью, Аксинья Захаровна успокоилась и, прибрав чайную посуду, пошла в моленную утреню слушать.
Патап Максимыч взял счеты и долго клал на них. «Работников пятнадцать надо принанять, а то не управишься», — подумал он, кладя на полку счеты.
Потом взял свечу и пошел на заднюю половину богу молиться. Едва вышел в сени, повалился ему в ноги какой-то человек.
— Не оставь ты меня, паскудного, отеческой своей милостью, батюшка ты мой Патап Максимыч!.. Как бог, так и ты — дай теплый угол, дай кусок хлеба!.. — так говорил тот человек хриплым голосом.
Он был в оборванной шубенке, в истоптанных валенках, голова всклокочена.
— Встань, Никифор, встань! Полно валяться, — строго сказал ему Патап Максимыч.
Никифор поднялся. Красное от пьянства лицо было все в синяках.
— Где, непутный, шатался? — спросил Чапурин.
— Где ночь, где день, батюшка Патап Максимыч, и сам не помню. — отвечал Никифор.
— Ах ты, непутный, попутный! — качая головой, укорял шурина Патап Максимыч. — Гляди-ка, рожу-то тебе как отделали!.. Ступай, проспись… Из дому не гоню с уговором; брось ты, пустой человек, это проклятое винище, будь ты хорошим человеком.
— Кину, батюшка Патап Максимыч, кину, беспременно кину, — стал уверять зятя Никифор. — Зарок дам… Не оставь только меня своей милостью. Чего ведь я не натерпелся — и холодно… и голодно…
— Ладно, хорошо. Ступай покаместь в подклет, проспись хорошенько, завтра приходи — потолкуем. Может статься, пригодишься, — молвил Чапурин.
— Рад тебе по гроб жизни служить, кормилец ты мой!.. — заплакал Никифор. — Только вот — сестра лиходейка… Заест меня…
— Ну, ступай, ступай — проспись… Да ступай же!.. — прикрикнул Патап Максимыч, заметив, что Никифор и не думает выходить из сеней.
Мыча что-то под нос, слегка покачиваясь, пошел Никифор в подклет, а Патап Максимыч в моленну к богоявленской заутрене. За ним туда же пошли жившие у него работники и работницы, потом старики со старухами, да из молодых богомольные. Сошлись они из Осиповки и соседних деревень. Чапурин на большие праздники пускал к себе в моленну и посторонних. На то он попечитель городецкой часовни, значит ревнитель. Когда собрались богомольцы и канонница, замолитвовав, стала с хозяйскими дочерьми править по «минее» утреню, Аксинья Захаровна торопливо вышла из моленной и в сенях, подозвав дюжего работника, старика Пантелея, что смотрел за двором и за всеми живущими по найму, тревожно спросила его:
— Запер ли, Пантелеюшка, ворота-то? Поставил ли на задах караульных-то?
— Не беспокойся, матушка Аксинья Захаровна, — отвечал Пантелей. — Все сделано, как следует, — не впервые. Слава те, господи, пятнадцать лет живу у вашей милости, порядки знаю. Да и бояться теперь, матушка, нечего. Кто посмеет тревожить хозяина, коли сам губернатор знает его?
— Не говори, Пантелеюшка, — возразила Аксинья Захаровна. — «Не надейтеся на князи и сыны человеческие». Беспременно надо сторожким быть… Долго ль до греха?.. Ну, как нас на службе-то накроют… Суды пойдут, расходы. Сохрани, господи, и помилуй.
— Ничего такого статься не может, Аксинья Захаровна, — успокаивал ее Пантелей. — Никакого вреда не будет. Сама посуди: кто накроет?.. Исправник аль становой?.. Свои люди. Невыгодно им, матушка, трогать Патапа Максимыча.
— Нет, Пантелеюшка, не говори этого, родимой, — возразила хозяйка и, понизив голос, за тайну стала передавать ему: — Свибловский поп, приходский-то здешний, Сушилу знаешь? — больно стал злобствовать на Патапа Максимыча. Беспременно, говорит, накрою Чапурина в моленной на службе, ноне-де староверам воля отошла: поеду, говорит, в город и докажу, что у Чапуриных в деревне Осиповке моленна, посторонни люди в нее на богомолье сходятся. Накроют-де, потачки не дадут. Пускай, дескать, Чапурин поминает шелковый сарафан да парчовый холодник!
— Какой сарафан, какой холодник? — спросил Пантелей.
— А видишь ли, Пантелеюшка, — отвечала хозяйка, — прошлым летом Патап Максимыч к Макарью на ярманку ехал, и попадись ему поп Сушила на дороге. Слово за слово, говорит поп Максимычу: «Едешь ты, говорит, к Макарью — привези моей попадье шелковый, гарнитуровый сарафан да хороший парчовый холодник». А хозяин и ответь ему: «Не жирно ли, батько, будет? Тебе и то с меня немало идет уговорного; со всего прихода столько тебе не набрать». Осерчал Сушила, пригрозил хозяину: «Помни, говорит, ты это слово, Патап Максимыч, а я его не забуду, — такое дело состряпаю, что бархатный салоп на собольем меху станешь дарить попадье, да уж поздно будет, не возьму». С той поры он и злобится. «Беспременно, говорит, накрою на моленье Чапуриных. В острог засажу», говорит.
— В острог-от не засадит, — с усмешкой молвил Пантелей, — а покрепче приглядывать не мешает. Поэтому — может напугать, помешать… Пойду-ка я двоих на задах-то поставлю.
— Ступай, Пантелеюшка, поставь двоих, а не то и троих, голубчик, вернее будет, — говорила Аксинья Захаровна. — А наш-то хозяин больно уж бесстрашен. Смеется над Сушилой да над сарафаном с холодником. А долго ль до греха? Сам посуди. Захочет Сушила, проймет не мытьем, так катаньем!
— Это так. Это от него может статься, — заметил Пантелей и, направляясь к лестнице, молвил:— Троих поставлю.
— Поставь, поставь, Пантелеюшка, — подтвердила Аксинья Захаровна и медленною поступью пошла в моленную.
Тревога была напрасна. Помолились за утреней как следует и часы, не расходясь, прочитали. Патап Максимыч много доволен остался пением дочерей и потом чуть не целый день заставлял их петь тропари Богоявленью.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Верстах в пяти от Осиповки, середи болот и перелесков, стоит маленькая, дворов в десяток, деревушка Поромово. Проживал там удельный крестьянин Трифон Михайлов, прозвищем Лохматый. Исправный мужик был: промысел шел у него ладно, залежные деньжонки водились. По другим местам за богатея пошел бы, но за Волгой много таких.
Было у Трифона двое сыновей, один работник матерый, другой только что вышел из подростков, дочерей две девки. Хоть разумом те девки от других и отстали, хоть болтали про них непригожие речи, однако ж они не последними невестами считались. В любой дом с радостью б взяли таких спорых, проворных работниц. Девки молодые, сильные, здоровенные: на жнитве, на сенокосе, в токарне, на овине, аль в избе за гребнем, либо за тканьем, дело у них так и горит; одна за двух работает. Лохматый замуж девок отдавать не торопился, самому нужны были. «Не перестарки, — думал он, — пусть год, другой за родительский хлеб на свою семью работают. Успеют в чужих семьях нажиться».
Старший сын Трифона, звали Алексеем, парень был лет двадцати с небольшим, слыл за первого искусника по токарной части. И красавец был из себя. Роста чуть не в косую сажень, стоит, бывало, средь мужиков на базаре, всех выше головой; здоровый, белолицый, румянец во всю щеку так и горит, а кудрявые темно-русые волосы так и вьются. Таким молодцом смотрел, что не только крестьянские девки, поповны на него заглядывались. Да что поповны! Была у станового свояченица, и та по Алеше Лохматом встосковалась… Да так встосковалась, что любовную записочку к нему написала. Ту записку становой перехватил, свояченицу до греха в другой уезд к тетке отправил, а Трифону грозил:
— Быть твоему Алешке под красной шапкой, не миновать, подлецу, бритого лба.
— Да за что ж это, ваше благородие? — спросил Трифон Лохматый.Кажись, за сыном дурных дел не видится.
— Хоть дурных дел не видится, да не по себе он дерево клонит, — говорил становой.
Не разгадал Трифон загадки, а становой больше и говорить не стал. И злобился после того на Лохматых, и быть бы худу, да по скорости его под суд упекли.
Бывало, по осени, как супрядки начнутся, деревенские девки ждут не дождутся Алеши Лохматого; без него и песен не играют, без него и веселья нет. И умен же Алеша был, рассудлив не по годам, каждое дело по крестьянству не хуже стариков мог рассудить, к тому же грамотой господь его умудрил. Хоть за Волгой грамотеи издавна не в диковину, но таких, как Алексей Лохматый, и там водится немного: опричь божественных книг, читал гражданские и до них большой был охотник. Деньгу любил, а любил ее потому, что хотелось в довольстве, в богатстве, во всем изобилье пожить, славы, почета хотелось… Не говаривал он про то ни отцу с матерью, ни другу-приятелю; один с собой думу такую держал.
Жил старый Трифон Лохматый да бога благодарил. Тихо жил, смирно, с соседями в любви да в совете; добрая слава шла про него далеко. Обиды от Лохматого никто не видал, каждому человеку он по силе своей рад был сделать добро. Пуще всего не любил мирских пересудов. Терпеть не мог, как иной раз дочери, набравшись вестей на супрядках аль у колодца, зачнут языками косточки кому-нибудь перемывать.
— Расшумелись, как воробьи к дождю! — крикнет, бывало, на них. — Люди врут, а вы вранье разносить?.. Натараторьте-ка еще у меня, сороки, сниму плеть с колка, научу уму-разуму.
Девки ни гу-гу. И никогда, бывало, ни единой сплетни или пересудов из Трифоновой избы не выносилось.
Без горя, без напасти человеку века не прожить. И над Трифоном Лохматым сбылось то слово, стряслась и над ним беда, налетела напасть нежданно-негаданно. На самое Вздвиженье токарня у него сгорела с готовой посудой ста на два рублей. Работали в токарне до сумерек, огня и в заводях не было. В самую полночь вспыхнула. Стояла токарня на речке, в полуверсте от деревни, — покуда проснулись, покуда прибежали — вся в огне. В одно слово решили мужики, что лихой человек Трифону красного петуха пустил. Долго Лохматый умом-разумом по миру раскидывал, долго гадал, кто бы таков был лиходей, что его обездолил. Никого, кажись, Трифон не прогневал, со всеми жил в ладу да в добром совете, а токарню подпалили. Гадал, гадал Трифон Михайлыч, не надумал ни на кого и гадать перестал.
— Подавай становому объявление, — говорил ему удельного приказа писарь Карп Алексеич Морковкин. — Произведут следствие, сыщут злодея. Ни слова Трифон не молвил на ответ писарю. На миру потом такую речь говорил.
— Ни за что на свете не подам объявления, ни за что на свете не наведу суда на деревню. Суд наедет, не одну мою копейку потянет, а миру и без того туго приходится. Лучше ж я как-нибудь, с божьей помощью, перебьюсь. Сколочусь по времени с деньжонками, нову токарню поставлю. А злодея, что меня обездолил, — суди бог на страшном Христовом судище.
Любовно принял мир, слово Трифонова. Урядили, положили старики, если объявится лиходей, что у Лохматого токарню спалил, потачки ему, вору, не давать: из лет не вышел — в рекруты, вышел из лет — в Сибирь на поселенье. Так старики порешили.
С одной бедой трудовому человеку не больно хитро справиться. Одну беду заспать можно, можно и с хлебом съесть! Но беда не живет одна. Так и с Лохматым случилось.
С самого пожара пошел ходить по бедам: на Покров пару лошадей угнали, на Казанскую воры в клеть залезли. Разбили злодеи укладку у Трифона, хорошу одежу всю выкрали, все годами припасенное дочерям приданое да триста целковых наличными, на которые думал Трифон к весне токарню поставить. Обобрали беднягу, как малинку, согнуло горе старика, не глядел бы на вольный свет, бежал бы куда из дому: жена воет не своим голосом, убивается; дочери ревут, причитают над покраденными сарафанами, ровно по покойникам. Сыновья как ночь ходят. Что делать, как беде пособить? Денег нет, перехватить разве у кого-нибудь? Но Трифон в жизнь свою ни у кого не займовал, знал, что деньги занять — остуду принять.
— Прихвати, Михайлыч, сколько ни на есть деньжонок, — говорила жена его, Фекла, баба тихая, смиренная, внезапным горем совсем почти убитая. — И токарню ведь надо ставить и без лошадок нельзя…
— Рад бы прихватить, Абрамовна, да негде прихватить-то; ни у которого человека теперь денег для чужого кошеля не найдешь. Хоть проси, хоть нет — все едино.
— Да вот хотя бы у писаря, у него деньги завсегда водятся, — подхватила Фекла, — покучиться бы тебе у Карпа Алексеича. Даст. Молчит Трифон, лучину щепает; Фекла свое.
— Что ж, Михайлыч? Заем — дело вольное, любовное; бесчестья тут никакого нет, а нам, сам ты знаешь, без токарни да без лошадок не прожить. Подь покланяйся писарю, — говорила Фекла мужу, утирая рукавом слезы.
— Не пойду, — отрывисто, с сердцем молвил Трифон и нахмурился. — И не говори ты мне, старуха, про этого мироеда, — прибавил он, возвысив голос,не вороти ты душу мою… От него, от паскудного, весь мир сохнет. Знаться с писарями мне не рука.
— Да что же не знаться-то?.. Что ты за тысячник такой?.. Ишь гордыня какая налезла, — говорила Фекла. — Чем Карп Алексеич не человек? И денег вволю, и начальство его знает. Глянь-ка на него, человек молодой, мирским захребетником был, а теперь перед ним всяк шапку ломит.
— Ну и пусть их ломят, а я, сказано, не пойду, так и не пойду, — молвил Трифон Лохматый.
— А я что говорила тебе, то и теперь скажу, — продолжала Фекла. — Как бы вот не горе-то наше великое, как бы не наше разоренье-то, он бы сватов к Параньке заслал. Давно про нее заговаривал. А теперь, знамо дело, бесприданница, побрезгует…
Прасковья, старшая дочь Трифона, залилась слезами и начала причитать.
— Плети захотела? — крикнул отец. Смолкла Прасковья, оглядываясь и будто говоря: «Да ведь я так, я, пожалуй, и не стану реветь». Вспомнила, что корову доить пора, и пошла из избы, а меньшая сестра следом за ней. Фекла ни гу-гу, перемывает у печи горшки да Исусову молитву творит.
Нащепав лучины, обратился Трифон к старшему сыну, что во все время родительской перебранки молча в углу сидел, оттачивая токарный снаряд.
— Алеха! Неча, парень, делать, надо в чужи люди идти, в работники. Сказывают, Патап Максимыч Чапурин большой подряд на посуду снял. Самому, слышь, управиться сила не берет, так он токарей приискивает. Порядися с ним на лето аль до зимнего Николы. Десятков пять, шесть, бог даст, заработаешь, к тому ж и с харчей долой. У Чапурина можно и вперед денег взять, не откажет; на эти деньги токарню по весне справили бы, на первое время хоть не больно мудрящую. А Саввушку, думаю я, Фекла, в Хвостиково послать, он мастер ложкарить. Заработает сколько-нибудь. А сами, бог милостив, как-нибудь перебьемся.
— Я, батюшка, всей душой рад послужить, за твою родительскую хлеб-соль заработать, сколько силы да уменья хватит, и дома радехонек и на стороне — где прикажешь, — сказал красавец Алексей.
— Спасибо, парень. Руки у тебя золотые, добывай отцу, — молвил Трифон.Саввушка, а Саввушка! — крикнул он, отворив дверь в сени, где младший сын резал из баклуш ложки.
— Чего, тятенька? — весело тряхнув кудрями, спросил красивый подросток, лет пятнадцати, входя в избу.
— Избным теплом, сидя возле материна сарафана, умен не будешь, Саввушка. Знаешь ты это? — спросил его отец.
— Знаю, — бойко ответил Саввушка, вопросительно глядя на отца.
— Поживи в чужих людях, умнее будешь. Так али нет?
— Ты, тятя, лучше меня знаешь, — отвечал Саввушка, ясно и любовно глядя на отца.
Бросила горшки свои Фекла; села на лавку и, ухватясь руками за колени, вся вытянулась вперед, зорко глядя на сыновей. И вдруг стала такая бледная, что краше во гроб кладут. Чужим теплом Трифоновы дети не грелись, чужого куска не едали, родительского дома отродясь не покидали. И никогда у отца с матерью на мысли того не бывало, чтобы когда-нибудь их сыновьям довелось на чужой стороне хлеб добывать. Горько бедной Фекле. Глядела, глядела старуха на своих соколиков и заревела в источный голос.
— Чего завыла? Не покойников провожаешь! — сердито попрекнул ей Трифон, но в суровых словах его слышалось что-то плачевное, горестное. А не задать бабе окрику нельзя; не плакать же мужику, не бабиться.Фекла, — сказал Трифон жене поласковей, — подь-ка, помолись!
И Фекла покорно пошла в заднюю, где была у них небольшая моленна. Взявши в руки лестовку, стала за налой. Читая канон богородице, хотелось ей забыть новое, самое тяжкое изо всех постигших ее, горе.
— Уж вы порадейте, ребятки, пособите отцу, — говорил Трифон. — Пустил ли бы я вас в чужие люди, как бы не беда маша, не последнее дому разоренье? Уж вы порадейте. А живите в людях умненько, не балуйте, работайте путем. Не знаю, как в Хвостикове у ложкарей, Саввушка, а у Чапурина в Осиповке такое заведенье, что, если который работник, окроме положенной работы, лишков наработает, за те лишки особая плата ему сверх ряженой. Чапурин — человек добрый, обиды никому не сделает. Служи ему, Алексей, как родному отцу; он тебя и впредь не покинет. Порадей же хорошенько, Алексеюшка, постарайся побольше денег заработать. Справиться бы нам поскорей! Тебе же подходит пора и закон совершить, так надо тебе, Алексей, об отце с матерью порадеть.
Долго толковал Трифон с сыновьями, как им работу искать. Порешили Алексею завтра ж идти в Осиповку рядиться к Патапу Максимычу, а в середу, как на соседний базар хвостиковские ложкари приедут, порядить и Саввушку.
Спать улеглись, а Фекла все еще клала в моленной земные поклоны. Кончив молитву, дошла она в избу и стала на колени у лавки, где, разметавшись, крепким сном спал любимец ее Саввушка. Бережно взяла она в руки сыновнюю голову, припала к ней и долго, чуть слышно, рыдала.
Рано поутру, еще до свету, на другой день Алексей собрался в Осиповку. Это было как раз через неделю после Крещенья. Помолившись со всею семьей богу, простившись с отцом, с матерью, с братом и сестрами, пошел он рядиться. К вечеру надо было ему назад к отцу в Поромово прийти повестить, на чем в ряде сошлись. Был слух, что Чапурин цены дает хорошие, что дело у него наспех, сам-де не знает, успеет ли к сроку заподряженный товар поставить. Все работники, что были по околотку, нанялись уж к нему; кроме того, много работы роздано было по домам, и задатки розданы хорошие.
Светало, когда Алексей, напутствуемый наставлениями отца и тихим плачем матери, пошел из дому. Выйдя за ворота, перекрестился он на все стороны и, поникнув головой, пошел по узенькой дорожке, проложенной меж сугробов. Не легко человеку впервые оставлять теплое семейное гнездо, идти в чужи люди хлеб зарабатывать. Много было передумано Алексеем во время медленного пути. Думал он, что-то ждет его в чужом дому, ласковы ль будут хозяева, каковы-то будут до него товарищи, не было б от кого обиды какой, не нажить бы ему чьей злобы своей простотой; чужбина ведь неподатлива,ума прибавит, да и горя набавит.
Патап Максимыч выходил из токарного завода, что стоял через улицу от дома за амбарами, когда из-за околицы показался Алексей Лохматый. Не доходя шагов десяти, снял он шапку и низко поклонился тысячнику. Чапурин окликал его:
— Здорово, парень! Куда бог несет?
— До вашей милости, Патап Максимыч, — не надевая шапки, отвечал Алексей.
— Что надо, парень? Да ты шапку-то надевай, студено. Да пойдем-ка лучше в избу, там потеплей будет нам разговаривать. Скажи-ка, родной, как отец-от у вас справляется? Слышал я про ваши беды; жалко мне вас… Шутка ли, как злодеи-то вас обидели!..
— В разор разорили, Патап Максимыч, совсем доконали. Как есть совсем,отвечал Алексей.
— Богу надо молиться, дружок, да рук не покладывать, и господь все сызнова пошлет, — сказал Патап Максимыч. — Ты ведь, слыхал я, грамотей, книгочей.
— Читаем помаленьку, — молвил Алексей.
— А чел ли ты книгу про Иева многострадального, про того, что на гноищи лежал? Побогаче твоего отца был, да всего лишился. И на бога не возроптал. Не возроптал, — прибавил Патап Максимыч, возвыся голос.
— Это я знаю, читал, — ответил Алексей. — Зачем на бога роптать, Патап Максимыч? Это не годится; бог лучше знает, чему надо быть; любя нас наказует…
— Это ты хорошо говоришь, дружок, по-божьему, — ласково взяв Алексея за плечо, сказал Патап Максимыч. — Господь пошлет; поминай чаще Иева на гноищи. Да… все имел, всего лишился, а на бога не возроптал; за то и подал ему бог больше прежнего. Так и ваше дело — на бога не ропщите, рук не жалейте да с богом работайте, господь не оставит вас — пошлет больше прежнего.
Разговаривая таким образом, Патап Максимыч вошел с Алексеем в подклет; там сильно олифой пахло: крашеная посуда в печи сидела для просухи.