И теперь у них товарищество на паях, а прозывается «Зиновий Доронин с зятьями». Сам Доронин тут ни при чем, для того что сами вы, отец наш и благодетель, по своей прозорливости лучше меня, неразумного, знать изволите, что рыбного дела он смыслом своим обнять не годится. Пребывание сам имеет в городе Вольске да на своей иргизской мельнице, а зятья в Астрахани икрой да рыбой ворочают.
По моему рассужденью, Онисим Самойлыч по своей ненасытности и по великой отважности беспременно в большом накладе останется, дело завел широкое, а закончить не стало силы. Намедни при моей бытности расхвастался, что при расчетах у Макарья он получит большие барыши, а на поверку выходит, что дал бы только ему бог свои воротить. Думал, заграбаставши и сушь и икру, поднять цены у Макарья копеек на сорок с каждого рубля, а Меркулов с Веденеевым ежели, как ходят слухи, повысят цены, так много, что разве гривну на рубль помимо того, во что самим обойдется.
Только, по моему глупому разуму, вашей милости радоваться неудаче Онисима Самойлыча, кажись бы, не приходится, потому что все его подходы всякому человеку известны, как свои пять пальцев, во всякое, значит, время ему можно какой ни на есть подвох учинить, а Меркулов с Веденеевым люди тонкие, полированные; с ними ладить не в пример мудренее. Опять же и ловцам, и солельщикам, и икряникам, и жиротопам, и клеевщикам, и разъездным всем ни с того ни с сего они плату повысили, и это самое всем рыбным торговцам стало за великую обиду.
Да еще обносится молва по народу, будто бы они и казенные и казачьи воды, а равно и вольный промысел и владельческих знатную часть берут себе на откуп на двенадцать лет (Солельщик — солит рыбу, икряник — вынимает икру и пропускает ее через грохот, жиротоп — вытапливает жир из бешенки или из тюленя, клеевщик — вынимает и сушит рыбий клей. Казачьи воды — принадлежащие астраханскому казачьему войску. Вольный промысел — воды в Каспийском море от земли уральских казаков или от Гранного Бугра до острова Ракуши, а отсюда до Жилой Косы (реки Эмбы) и дальше до Мангышлакских гор с заливами Мертвым Култуком и Сартажем.). Тогда на всех ватагах будет вся ихняя воля. И на Волге, на Низу, и на море станут одни властвовать, другие, значит, из их рук гляди. От того от самого и нет стати, по моему рассуждению, оченно радоваться, что Онисима Самойлыча они крепко прижали.
Господина Меркулова до сей поры я нигде не видал, да ежели и довелось бы столкнуться с ним, так полагаю, что он зло на меня мыслит большое за то, что в прошедшем году в Царицыне по вашему приказанию намеревался его обделать. А с Дмитрием Петровичем столкнулись вчера в трактире — ласковый такой и приветливый, чаем угостил и про вашу милость много расспрашивал. Наказывал безотменно об его почтении отписать вашей милости, а также и Авдотье Марковне от ихней супруги кланяться. Затем, прекратя сие письмо, с достаточным уважением и нижайшею покорностью остаюсь, милостивейший отец, и благодетель наш, всегда верный ваш приказчик Корней Евстигнеев".
И рад и не рад был Марко Данилыч астраханским вестям. Потешало его известье о неудаче Орошина, и не мог он вспомнить без смеха, что промышленник ему в Харьковскую губернию заехал, в Зубцовский уезд, в город Рыльск, в село Рождествино, но очень не радовало известие о Меркулове с Веденеевым… Дело, многими годами насиженное, чего доброго испакостят эти молокососы!
Гневит и сильно заботит это Марка Данилыча, и переносит он злобу свою с Орошина на зятьев Зиновья Алексеича. "Угораздило же меня летось свести Доронина с Веденеевым — вот те и свел на свою голову… То хорошо, что сбили спеси у анафемы, да ведь того и гляди, что и всем рыбникам накладут в шапку окаянные слётышки…
Цены спускать! Эх, что вздумали, отятые!.. (Отятой — проклятый, отверженный, негодяй.). Сквозь бы землю им в тартарары провалиться… А испек же промышленник, дай бог ему доброго здоровья, Орошину лепешку во всю щечку. Молодец!.. Чать, искры из глаз посыпались, небо с овчинку показалось!. Молодец промышленник!.. Люблю таких!.."
В одной рубахе, заткнув большие пальцы за шелковый скитский поясок, долго босыми ногами ходил взад и вперед по спальной Марко Данилыч. Сто раз на все лады передумывал, как бы и от доронинских зятьев без убытка остаться и проклятику Орошину насолить хорошенько. Не вольная пташка с сука на сук перепархивает, хитрый ум разгневанного рыбника с мыслей на мысли переносится. Мыслей много, а домысла (Догадка, достигнутая путем размышлений.) нет. Ничего на разум не приходит. Хватил Смолокуров с досады кулаком по столу, плюнул, выругался и стал одеваться. Чай пора пить с Марьей Ивановной.
***
— Вот, сударыня Марья Ивановна, — сидя за чаем, сказал Марко Данилыч, указывая на Дуню. — Хоть бы вы ее вразумили. Родительских советов не принимает и слушать не хочет их.
Что такое, Марко Данилыч? — с удивленьем спросила Марья Ивановна.
— Девица она, видите, уж на возрасте, пора бы и своим домком хозяйничать, — продолжал Марко Данилыч. — Сам я, покамест господь грехам терпит, живу, да ведь никем не узнано, что наперед будет. Помри я, что с ней станется? Сами посудите… Дарья Сергевна нам все едино что родная, и любит она Дунюшку, ровно дочь, да ведь и ее дело женское. Где им делами управить? Я вот и седую бороду нажил, а иной раз и у меня голова трещит.
Вспыхнула немного Марья Ивановна. Сжавши губы и потупив глаза, сморщила она брови.
— К чему говорить об этом прежде времени, — сказала она. — Бог даст, поживете, ваши годы не слишком еще большие.
— Шестой десяток, барышня, доживаю, до седьмого недалеко… А знаете, что татары говорят?.. «Шестьдесят лет прошел, ума назад пошел», — с усмешкой молвил Марко Данилыч. — Ежель скоро и не помру, так недуги старости одолеют, да, по правде сказать, они, сударыня, помаленьку-то уж и подходят. А там впереди — труд и болезнь, как царь Давыд в псалтыре написал… А хворому да старому, барышня-сударыня, не до дел. Помощник нужен ему, а его-то у меня и нет. А ежели бы господь сынком богоданным благословил меня, всем бы тогда я доволен был. И о Дунюшке не гребтелось бы, и дело-то было бы кому передать… А теперь одни только думы да заботы!..
— Живут же, не выходя замуж, — возразила Марья Ивановна. — Возьмите хоть меня, а осталась я после батюшки не на возрасте, как Дуня теперь, а ребенком почти несмышленым.
— Ваше дело, барышня, дворянское. У вас девицам можно замуж не выходить, а у нас по купечеству — зазор, не годится, — сказал Марко Данилыч. — Опять же хоша вы после батюшки и в малолетстве остались, однако же у вас были дяденька с тетенькой и другие сродники. А Дунюшка моя одна, как перстик. Опричь Дарьи Сергевны, нет никого у ней.
— Сироту не покинет господь, — молвила Марья Ивановна. — Говорится же: «Отца с матерью бог прибирает, а к сироте ангела приставляет».
Конечно, так, барышня, — отвечал Марко Данилыч. — Еще сказано, что «за сирого сам бог на страже стоит», да ведь мы люди земные — помышляем о земном.
— То-то и есть, Марко Данилыч, что мы только о земном помышляем, а о небесном совсем позабыли, да и знать его не хотим, — сказала Марья Ивановна. — А на земле-то ведь мы только в гостях, к тому же на самый короткий срок, — настоящая-то наша жизнь ведь там.
— Против этого неможно ничего сказать, Марья Ивановна. Ваши речи как есть правильные, — отозвался Марко Данилыч. — Да ведь я по человечеству сужу, что, пока не помер я, Дунюшке надо к доброму, к хорошему человеку пристроиться.
— Полноте, Марко Данилыч, не невольте вы ее, — сказала Марья Ивановна.Станете неволить — великий грех примете на душу. Нет больше того греха, как у человека волю отнимать… Великий грех, незамолимый!..
— Не греховное наше тело, ведь разум и свободная воля составляют образ и подобие божие… Как же сметь отнимать у человека свободную волю? Бог дал, а человек отнять хочет великий дар божий… Это значит бога обкрадывать. Подумайте об этом хорошенько. Нет, Марко Данилыч, — не принуждайте Дунюшки. Иначе бога обидите, и он вас накажет.
Со страстным увлеченьем, громко, порывисто говорила взволнованным голосом Марья Ивановна. Глаза горели у ней, будто у исступленной. Не мало тому подивился Марко Данилыч, подивилась и Дарья Сергевна, а Дуня, опустя взоры, сидела, как в воду опущённая. Изредка лишь бледные ее губы судорожно вздрагивали.
— Нешто ее неволю я? — воскликнул с досадой Марко Данилыч. — Да сохрани меня господи!.. А ваши речи, Марья Ивановна, скажу вам по душе и по совести, уж больно мудрены. Моему разуму их, пожалуй, и не понять… Говорите вы, что в свободе да в воле образ и подобие господне, а нас, сударыня, учили, что смиренство да покорность угодны господу… И в писании сказано:
«В терпении стяжите души ваши». И хоша мне ваших речей не домыслить, а все-таки я с Дунюшки воли не снимаю — за кого хочет, за того и выходи. Об этом я давно уж ей говорю, с самого того времени, как она заневестилась, шестнадцать годов когда, значит, ей исполнилось.
— Дело доброе, — несколько спокойнее молвила Марья Ивановна. — И вперед не невольте: хочет — выходи замуж, не хочет, пускай ее в девицах остается. Сейчас вы от писания сказали, и я вам тоже скажу от писания: «Вдаяй браку, деву добре творит, а не вдаяй лучше творит». Что на это скажете?
— По писанию-то оно, пожалуй, и так выходит, да по человечеству-то не так, — отвечал Марко Данилыч. — Мало ль чего в писании-то: велено, к примеру сказать, око вырвать, ежели оно тебя соблазняет, а ведь мы все соблазняемся, без соблазна никому века не прожить, а кривых что-то немного видится. Опять же в писании-то не сказано, что худо тот творит, кто замуж дочь выдает, а сказано «добре творит». Хоша мы люди непоученные, а святое писание тоже сколь-нибудь знаем. Апостол точно сказал: «Не вдаяй лучше творит», да ведь сказал он это не просто, а с оговоркой: «Сие же глаголю по совету, а не по повелению» и паки: «О девах же повеления господня не имею»' («Послание к Коринфянам», IX, 38, 6, 25.). Вот тут, сударыня Марья Ивановна, и извольте-ка порассудить.
— Вот до чего мы с вами договорились, — с улыбкой сказала Марья Ивановна. — В богословие пустились… Оставимте эти разговоры, Марко Данилыч. Писание — пучина безмерная, никому вполне его не понять, разве кроме людей, особенной благодатью озаренных. тех людей, что имеют в устах «слово живота»… А такие люди есть, — прибавила она, немного помолчав, и быстро взглянула на Дуню. — Не в том дело, Марко Данилыч, — не невольте Дунюшки и все предоставьте воле божией, господь лучше вас устроит.
— Кто же ее неволит? — с ясной улыбкой ответил Марко Данилыч. — Сказано ей: кто придется по сердцу, за того и выходи, наперед только со мной посоветуйся, отец зла детищу не пожелает, а молоденький умок старым умом крепится. Бывали у нас и женишки, сударыня, люди все хорошие, с достатками. Так нет — и глядеть ни на кого не хочет.
— Пускай ее не глядит, — перебила Марья Ивановна. — Как знает, пусть так и делает. Верьте, Марко Данилыч, что господь на все призирает, все к лучшему для нас устрояет. Положитесь на него. Сами знаете, что на каждую людскую глупость есть божья премудрость. На нее и уповайте.
Тем беседа и кончилась. Разошлись, осталась в столовой одна Дарья Сергевна.
"Эк богослов у нас проявился, — думала она, перетирая чайную посуду.Послушать только! Чем бы уговаривать Дунюшку, она на-ка вон поди!.. В иночество, что ли, прочит ее? Так сама-то отчего же нейдет в монахини? Сбивает только у нас девку-то… А ведь как было распыхалась, глаза-то так и разгорелись, голос так и задрожал, ровно кликуша какая!.. Ох, Дунюшка, Дунюшка, чует мое сердце, что на горе да на беду подружилась ты с этой барышней!.. Как только спозналась с ней, бог знает, что забродило у Дуни в головушке. А что думает, о чем горюет — никому ни словечка. А вот принесла нелегкая эту анафему, шагу от нее не отходит… И что за тайности с ней, что за разговоры!..
Книжки какие-то все, вчера про каких-то «божьих людей» она рассказывала. Что за «божьи люди» такие? Все мы божьи, все его созданье… Ах, Дунюшка, Дунюшка, голубушка ты моя милая!.. Мудрена эта Марья Ивановна, вчера песню какую-то пела она, по голосу, выходит «По улице мостовой», а святый дух поминается и пречистая богородица!.. Надо сказать Марку Данилычу — да как скажешь-то?.. Очень уж рад он ей, доволен-предоволен, что барышня гостит у него. Попробуй теперь сказать ему что-нибудь про нее, зарычит, аки зверь, — ног не унесешь… О господи, господи! Какую напасть ты послал на нас… Не думано, не чаяно… И что б такое было у этой окаянной, чем она прельщает Дунюшку?.. Добьюсь, беспременно добьюсь. Рядом каморка, оттоль слышно… Добьюсь, выведу на чистую воду еретицу, и только она со двора, все расскажу Марку Данилычу, все до последней ниточки. Хоть на весь свет раскричись тогда, пожалуй хоть побей, а уж выведу наружу все козни этой проклятой барышни".
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Больше недели прошло с той поры, как Марко Данилыч получил письмо от Корнея. А все не может еще успокоиться, все не может еще забыть ставших ему ненавистными Веденеева с Меркуловым, не может забыть и давнего недруга Орошина. С утра до ночи думает он и раздумывает, как бы избыть беды от зятьев доронинских, как бы утопить Онисима Самойлыча, чтобы о нем и помину не осталось. Только и не серчал, что при Дуне да при Марье Ивановне, на Дарью Сергевну стал и ворчать и покрикивать.
Рвет и мечет Смолокуров. У приказчиков, у рабочих каждая вина стала виновата — кто ни подвернись, всякого ни за что ни про что сейчас обругает, а расходится рука, так, пожалуй, и прибьет, а что еще хуже, со двора сгонит. В иную пору не стали бы у него рабочие ни брани, ни побой терпеть, теперь все они безответны. Ни в дому, ни на прядильнях, ни на лесном дворе вот уж два месяца с великого еще поста громкого слова не слышно.
Все присмирели, все бродят, как тени, ни живы ни мертвы… Такое время было: пролетье (Конец весны.) проходит, петровки на дворе; а по сельщине, деревенщине голодуха. В летошном году везде был недород, своего хлеба до масленицы не хватило, озими от голой зимы (Голая зима — бесснежная.) померзли, весной яровые залило, на новый урожай не стало никакой надежды. Покупной хлеб дорог, нового нет, Петров день не за горами — плати подати да оброки. В каждой семье лишний рот стал накладен, оттого рабочие и дорожили местами. В иное время у Марка Данилыча работники — буян на буяне, а теперь от первого до последнего тише воды, ниже травы, ходят, как линь по дну, воды не замутят. Нужда учит обиды терпеть.
Пришел троицын день, работные избы и деловые дворы у Марка Данилыча опустели. Рабочие из соседних деревень пошли домой справлять зеленые святки, дальние гурьбой повалили в подгородную рощу, гулянье там каждый год бывает на Троицу. И в доме было нелюдно. В густом тенистом садике, под старыми липами и цветущей сиренью, вечером троицына дня сидел Смолокуров за чаем с Дуней, с Марьей Ивановной, с Дарьей Сергевной. Пили чай на прохладе — тоже зеленые святки справляли. Ради праздника немножко повеселел Марко Данилыч, забыл на время астраханские заботы. Напились чаю, наговорились, в это время надвинулись сумерки. Василий Фадеев, убирая самовар, раболепно наклонился к хозяину и шепнул ему на ухо:
— Корней Евстигнеев приехал.
— Как? — вскрикнул Марко Данилыч, вскочив с дерновой скамейки. — Что случилось? Что ж он нейдет?
— Наказывал доложить вашей милости, самим бы вам к нему пойти,опять-таки шепотом сказал на ухо хозяину Фадеев.
— Это что за новости! — зычным голосом вскрикнул Марко Данилыч. — Тащи его сюда!
Василий Фадеев взялся было за опорожненный ведерный самовар, но…
— Успеешь! — Смолокуров гневно крикнул. — Корнея зови.
Склонив голову, зайцем в калитку Фадеев юркнул, но тотчас же назад воротился.
— Ну? — крикнул раздраженный Марко Данилыч.
— Ругается-с… Нельзя, говорит, ему на людях с вашей милостью разговаривать. Надо, говорит, однолично… Старик какой-то с ним…— пятясь от распалившегося хозяина, еле слышно прошептал Василий Фадеев.
— Не сметь умничать! Сию бы минуту здесь был! — во все горло закричал Марко Данилыч, забывши и про Марью Ивановну.
— Сыро что-то становится, — вставая с места, сказала Марья Ивановна.Пойдем-ка, Дунюшка, Марко Данилыч делами здесь займется.
И, взявши Дуню под руку, скорыми шагами пошла из саду. За ними тихими неровными стопами поплелась и Дарья Сергевна.
Увидев, что хозяин один в саду остался, Корней бегом подбежал к нему. Василий Фадеев пошел было за ним вслед, но тот, грубо оттолкнув его, запер калитку на задвижку.
— Чего толкаешься! — вскинулся на Корнея Фадеев. — Чать надо самовар принять да посуду.
— А ты ухай, да не бухай, — с наглой усмешкой молвил Прожженный.Убрать поспеешь, а ежели вздумаешь уши навостривать, так я их тебе засвечу, — прибавил он, поднимая увесистый кулак.
— Это что такое? — вскрикнул Марко Данилыч, завидев Корнея. — От делов уехал без спросу, да и глаз еще не кажет… Сам хозяин изволь к нему бежать… Я, брат, этого не больно жалую.
— Ругани-то я много слыхал, меня руганью не удивишь, — сердито пробурчал Корней Евстигнеев. — Чем бы орать, лучше путем спросить, для чего я, побросавши дела, наспех приехал.
— Что случилось? — уж без задора, но с тревожным беспокойством спросил Смолокуров. — Орошин, что ли?.. Аль еще что накуролесили зятьки доронинские?..
— Иная статья, — прищурив лукаво глаза и закинув руки за спину, промолвил Корней.
— Да говори же толком, леший ты этакой! Морить, что ли, вздумал меня? — во всю мочь закричал на него Смолокуров.
— Мокей Данилыч велел кланяться да про здоровье спросить, — с хитрой улыбкой протяжно проговорил Прожженный.
Как ярый гром из тихого ясного неба грянули эти слова над Марком Данилычем. Сразу слова не мог сказать. Встрепенулось было сердце радостью при вести, что давно оплаканный и позабытый уже брат оказался в живых, мелькнула в памяти и тесная дружба и беззаветная любовь к нему во дни молодости, но тотчас же налетела хмарая мрачная дума: «Половину достатков придется отдать!.. Дунюшку обездолить!.. Врет Корней».
— Что за рыба принесла тебе поклон от покойника?.. Тюлень морской, что ли, с тобой разговоры водил? — захохотав недобрым смехом, сказал Марко Данилыч. — Сорока на хвосте басни принесет, а он в самое нужное время бросает дела и мчится сюда без хозяйского спросу!.. С ума ты, что ли, сошел.
— Не сорока мне вести принесла, Хлябин Терентий Михайлов, что тогда на «беленького» с нами ездил, — сказал Корней. — Привез я его, пущай сам расскажет.
— Что за Терентий такой? — спросил Марко Данилыч.
— Из здешних местов он будет, — ответил Корней. — Оттого и кучился мне довезти его со сродниками повидеться. Летошним годом он от басурманов утек, а Мокей Данилыч и до сих пор у них в полону. Кликнуть, что ли, его, Терентья-то?
— Пошли, — немного повременя сказал Марко Данилыч. — А сам ступай отдыхать, надобен будешь — кликну.
Вышел из саду Корней, а Марко Данилыч, склонивши голову, медленными шагами стал ходить взад и вперед по дорожке, обсаженной стоявшею в полном цвету благоуханной сиренью.
Пришел необычайно рослый и собой коренастый пожилой человек. Борода вся седая, и в голове седина тоже сильно пробилась: русых волос и половины не осталось. Изнуренный, в лице ни кровинки, в засаленном оборванном архалуке из адряса (Адряс, или падчай — полушелковая ткань с волнистымипестрыми узорами по одинаковому полю.), подошел он к Марку Данилычу и отвесил низкий поклон.
Сел на скамейке Марко Данилыч и зорко посмотрел прямо в глаза незнакомцу.
— Что скажешь, любезный? — нахмурясь, спросил он его, наконец.
— Про Мокея Данилыча доложить вашей милости, — вполголоса проговорил Терентий.
Не ответил на то Марко Данилыч. Низко наклонясь, стал он тросточкой по песку чертить.
— Сказывал Корней…— после долгого молчанья промолвил Смолокуров. — Да не врешь ли ты? — поднявши голову и вскинув глазами на Терентья, прибавил он.
— Как возможно мне врать вашему степенству? — скорбно и даже обидчиво промолвил Терентий Михайлов. — Помилуйте!.. Столько годов с вашим братцем мыкали мы подневольную жизнь, и вдруг я стану врать!.. Да сам господь того не попустит!.. Всего мы с Мокеем Данилычем нагляделись, всего натерпелись… Как же поворотится у меня язык сказать неправду?
— Сам-то ты кто таков? — спросил Марко Данилыч.
— Здешней округи (Прежде (с екатерининского учреждения о губерниях до начала нынешнего столетия) уезды назывались округами. В народном языке местами и до сих пор это слово в ходу.) деревни Обуховой. Терентий Михайлов. Хлябины прежде звались, как теперь — не знаю. Дома-то еще не бывал.
— Барский? — спросил Марко Данилыч.
— Был барским, господ Раменских, а теперича, будучи выходцем из хивинского полону, стал вольным, — ответил Хлябин.
— Ишь ты! — насмешливо промолвил Марко Данилыч. — Недальний, значит, отсюда.
— Сорока верст не будет, — ответил Хлябин. — Да ведь я, ежель на памяти у вашего степенства, в работниках у вас служил. Тогда с Мокеем Данилычем и в Астрахань-то мы вместе сплыли. Вот и Корней Евстигнеич тоже с нами в те поры поехал… Конечно, время давнее, можно забыть. И братца-то, пожалуй, плохо стали помнить… Много ведь с той поры воды утекло… Давно, да, очень давно, — со вздохом промолвил Терентий Михайлов.
— Время давнее… точно что давнее, сквозь зубы процедил Смолокуров.
Неохота была ему вдаваться в дальние расспросы. И верил он, и не хотелось ему верить. Немного погодя Хлябин сам начал рассказывать.
— Когда на море разорвало нашу льдину, на большой половине нас с Мокеем Данилычем было двадцать четыре человека, а кормов ничегохонько. Лошадь была, зарезали, съели кобылятину и чаяли потонуть либо голодную смерть принять… А ветер все крепче да крепче. Гонит нас на восток, подумали, авось живых принесет к Мангышлаку…
Да где доплывешь до берега! Изноет льдина, растает — и сгинем мы в морской пучине. На четвертый день рано поутру видим — одна за другой выплывают три посудины, а какие — разглядеть не можем, далеко… Подняли мы крик, авось услышат и переймут нас… Услыхали ли на лодках наши крики, увидали ль нас, про то неизвестно, а к нашей льдине поворотили…
Как стали они подъезжать, так мы и ужаснулись… трухменцы с самопалами, с чеканами (Самопал — фитильное ружье вроде пищали без замка, иногда с замком, но не с кремнем, а с тлеющим фитилем. Чекан — топорик с молотком на короткой рукоятке. У трухменцев до последнего времени держались самопалы, а лет 25 тому назад было их довольно много.).
Стали они перенимать нас со льдины. Кого возьмут, первым делом руки тому назад да ремнем либо арканом скрутят, как белугу, на дно лодки и кинут. Ног не вязали, знали, собаки, что по морю нам не бежать… На каждую лодку нас пришлось по восьми человек, а их было по пяти; для того и вязали, чтоб мы не одолели да не отплыли бы с ними к русскому берегу… Не догадайся разбойники перевязать нас — так бы дело и было… На полдень злодеи путь свои держали — и на другой день рано поутру верстах в десяти завидели мы черни (Черни — плоский берег, видный с моря, когда еще мало на нем что-нибудь можно различить глазом. Это слово в ходу только на Каспийском море.).
С того часу трухменцы черней не завешивали (Завесить черни — уйти из виду от берегов. Слово каспийское.), тут и мне стало боязно — русских по тем местам нет. А держали окаянные, как и прежде, все на полдень, на пятый день выплыли в Киндерли (Залив на восточном берегу Каспийского моря, южнее полуострова Мангышлака, севернее залива Карабугаза.).
Сил не жалели, веслами здорово работали. Лодки не плыли, а ровно скакали по морю, — видно, разбойники ждали погони. Навряд ли русских они опасались, у самих у них есть много разных родов, и каждый род только и выжидает, как бы у другого добычу отбить. Самый разбойный народ.
Хоть бежать и было нельзя подумать, куда в голодной-то степи-то убежишь? Однако ж трухменцы и на берегу не дремали — боялись, чтобы мы у них не пропали. Были у них ножные железа — лошадиные путы, да всего только трое; шестерых нас перековали по двое ногу с ногой, в паре со мной довелось быть Мокею Данилычу. Других арканами скрутили, тоже нога с ногой. И ровно стадо стреноженных коней, погнали нас по степи. А есть давали только по чуреку (Пресный хлеб в виде лепешки.) в день на человека, а как руки-то у нас были назад скручены, так басурманы из своих рук нас кормили…
Погано, да с голодухи мы и тому были рады. Отошли от берега верст с десяток — тут у них временное кочевье; расковали нас злодеи, развязали, распутали, раздели донага и каждого, ровно продажную лошадь, стали осматривать и зубы во рту смотрели, и щупали везде, и пальцами ковыряли. Потом дележ добычи пошел у них. Целый день с утра до ночи шумели да спорили, а что говорят — понять не можем.
Они спорят, а мы сидим на горячем песке голодные. К вечеру поделили нас. Мы с Мокеем Данилычем к одному хозяину достались — Чулим-ходже из адаевского рода. Был человек он богатый и властный, все его слушались, боялись и почитали, во всем ихнем кочевье старше Чулима никого не было. Дня через два трухменцы перекочевали от моря верст за двести. Всего тут много мы натерпелись: степи голые, безводные, ежель и попадется вода — в рот не возьмешь: голая соль. Ни деревца, ни кустика. Травы даже мало, и то одна полынь.
А ящерицы, скорпионы, тарантулы по степи так и шныряют, а мы пеши и босы — сапоги-то еще в лодках разбойники с нас поснимали и одежу всю ограбили. Сами-то адаевцы с женами да с детьми на конях да на верблюдах, а мы двести верст пешечком. Думали, тут и жизни конец, однако же господь помиловал, кое-как доплелись. На новой кочевке травы хорошие и колодцы с пресной водой, отдавало немножко солью, да ничего, по нужде пить можно. Тут Чулим заставил нас коней да баранов пасти — вот и попали мы в пастухи. Хозяин много говорил с нами по-своему, ино слово и по-русскому скажет, а больше руками маячит: «Ежели, дескать, бежать вздумаете, голову долой». Чего тут бежать?.. Куда?.. Прожили мы на этой кочевке недель шесть, пожалуй, и больше. Все полонянники проживали в одном месте, а потом зачали нас поодиночке, либо по два и по три в Хиву продавать. Нарочно приезжали хивинцы к адаевцам за продажными кулами (Кул — раб.).
Дошла и до меня очередь, продали меня купцу, в какую цену пошел я тогда — не знаю. Горько было расставаться с товарищами, поплакали на прощанье, я только тем себя утешал, что Хива хоша и басурманский, а все-таки город, работа, может, будет там и потяжеле, зато кормить посытнее станут. Опять же наслышаны мы были, что в Хиве русских полонянников много, значит хоша и в неволе, а все-таки со своими… А купец, что купил меня у адаевцев, Зерьян Худаев, человек был богатый, и торговал он только одним русским полоном. Во всех трухменских родах были у него друзья-приятели, они ему и доставляли русских.
Занимался Худаев таким торгом лет уж сорок и, водясь с русскими, научился с грехом пополам по-нашему говорить. Едем мы с ним, а он и говорит: очень, дескать, хотелось ему и товарища моего купить, Мокея, значит, Данилыча, да дорого, говорит, просят адаевцы, за такую цену его не перепродашь. Стал я расхваливать Мокея Данилыча: и моложе-то он, говорю, меня, и сильнее-то, а ежели до выкупа дело дойдет, так за него, говорю, не в пример больше дадут, чем за меня.
— А зачем хвастал? — прервал Марко Данилыч Терентья Хлябина.
— Думал, не купит ли Худаев и Мокея Данилыча, — отвечал Хлябин. — Вместе бы тогда жили.
— Напрасно, — с недовольством тряхнув головой, молвил Марко Данилыч.
Хлябин продолжал рассказ:
— У Худаева я недолго оставался — недели полторы либо две… Продал он меня самому хану, царю, значит, ихнему, басурманскому. А перед тем больно серчал. Плетью даже меня выхлестал… «Зачем, говорит, такой-сякой, выходил ты на улицу, когда хан мимо моего дома проезжал. Теперь он тебя к себе берет, а денег даст те же пятьдесят золотых, что и я за тебя дал адаевцам. Через тебя, русская собака, убыток мне. Напрасно я хлопотал, напрасно ездил в степь за тобой!.. Помни же ты меня, помни, русская неверна собака, помни Зерьяна Худаева». А сам плетью да плетью по голым плечам. И вот, подумаешь, судьба-то что делает: не прошло двух годов, как этот самый Зерьян сряду дня по три в ногах у меня валялся, чтобы я похлопотал за него у хана. А тогда ему за одну провинность хан голову хотел было срубить…
Поминаючи божью заповедь, укланял я тогда хана — помиловал бы он Худаева. Велел только четыреста плетей ему влепить, нос окорнать да уши отрезать, и после этого много благодарил меня Зерьян Худаев и до самого конца благодетелем звал. Тридцать золотых подарил да — что греха таить, тогда еще я молодой был — свою племянницу, Селимой звали, в полюбовницы дал мне. Славная была девчурка, только ее до меня еще очень опорочили на базаре, убить даже хотели. Замуж, значит, она ни за кого из басурманов не годится, ну а мне ничего — можно.
— Ну тебя, про девок поганых расписывать, — молвил Марко Данилыч и плюнул даже в сторону
— Слушаю, ваше степенство, не буду, хоша и занятно, — сказал Хлябин. И стал продолжать рассказ: — Наутро отвели меня к самому хану. И велел он мне на страже у дворцовых дверей стоять. Рост мой ему полюбился, охоч был до высоких, по всему царству их отыскивал и набирал себе в прислугу, полонянников высоких тоже брал к себе. А рослые у него больше все из русских — иные из них даже побасурманились, детьми обзавелись, и хан дает им всякие должности, и они живут в довольстве и почете. И меня уговаривали перейти в ихнюю бахметову веру, да господь бог помог — я укрепился. Мало кто из русских в полону веру свою оставляет, редкий который от креста отречется.
А хан, хоть какой ни есть, все же государь, живет не больно по-государски — уж очень просто. Хоша и ковры везде, и серебряной посуды вдосталь, и дорогих халатов, и шуб, и камней самоцветных довольно, а по будням ходит, так срам поглядеть — халатишко старенький, измасленный, ичеги в дырах — а ему нипочем. А жен и дочерей водит в ситцевых платьях, самого дешевенького ивановского ситца, линючего. А еды у них только и есть что пилав да бишбармак, питья — айрян да кумыс (Бишбармак — в переводе «пятипалое», потому что его едят горстью. Это вареная и накрошенная баранина с прибавкой к навару муки или круп. Айрян — разболтанная на воде простокваша.).