А у них была страсть
ModernLib.Net / Современная проза / Медведева Наталия Георгиевна / А у них была страсть - Чтение
(стр. 5)
– Ладно, гениальный…
– Э, милочка, подождите. Этот мальчик лет через пять даст всем жару. Он еще молоденький, и его еще не пускают. Но ничего. Эти мальчики придут лет через пять и все перевернут. То, что сейчас там делают, уже не важно, уже не учитывается. Это по инерции. Уже новое поколение. И вы тоже лет через пять там будете. Тут приезжали всякие дамочки-искусствоведши – они, конечно, его за сумасшедшего там держат…
– Если он будет столько шмалить гашиша, то и станет им…
– Не волнуйтесь. Ему двадцать четыре года. Вы что, не шмалили в двадцать четыре года? Я же вас знал! Когда вы приехали. Вы были чокнутая, конечно. Вы, правда, и сейчас не совсем здоровы…
Они оба засмеялись тогда, и Женщина ушла. А теперь она шла вместе с Писателем от художника. Они купили кусочек на двести франков. Критику художник давал гашиш просто так. Потому что тот был здесь временно. А они – Писатель и Женщина – постоянно.
Я уже неделю нахожусь в уединении, нарушаемом только скелетами: то один пройдет, то другой, и у всех кости пахнут – бр-р-р! Хорошо, что заболел – в общем-то, видеть никого пока не хочется. А хочется разбирать мысли на маленькие-маленькие кучки. Но даже когда мыслей не остается, остается то, что я тебя люблю. Как ни странно. Очень. Ты мне снишься. Я тебя люблю. Но не думай, что я только сижу и слушаю твою кассету. Хотя слушаю, конечно. Но не плачу. Делаю вещи, чтобы вернуться в Париж в начале года. И не сделаешь ли ты мне одолжение: не сфотографируешься ли и не пришлешь ли анкету. Здесь не так страшно, как казалось из Парижа, но все-таки хуевато. Вместо того чтобы делать дело, эти мудаки решили бороться с «порнографией». То есть со всем от Хельмута Ньютона до тебя.
«Общественность» возмущалась. Правда, в Питере над этим смеются. Но как это в Москве тебя Ерофеев напечатает в эпоху «борьбы за нравственность»: материться хочу, когда слышу это словосочетание. О чем и сочинил статью. Уже. Думал, что долго-долго писать не смогу. Это о делах.
Мне дико нравится, что я люблю тебя и при этом пишу деловое письмо о каких-то статьях, книгах и т. п. Надеюсь, ты меня не забыла. Как я читал тебе про двадцать пять лошадок, как мы ходили к Вильяму, прикинувшись немецкими террористами, как продавали слово «беспредел» и устраивали беспредел у всяких людей. Кстати, перед самым уездом я звонил Альбане, и она, кажется, влюбилась в тебя и звала нас обоих снова. А волосы у меня завязаны твоей (взятой у Альбаны) ленточкой. Как ни странно, за время моего отсутствия никто не помер. Кроме Одоевской. И вообще – я должен быть решительным и спокойным. Так оно и есть. И жить с тобой. Так и будет. И, оказывается, лошадок я тебе читал верно-верно, ничего не пропустив, что даже очень странно. Что ни делаю со своей памятью – ничего не помогает. И вообще, «Хвала Богу за атомную бомбу» (пр. Название книги-эссе Боба Фусселя). Ведь иначе мы бы не встретились и не улетели бы. Поставил тебя под стекло – там, где ты обнимаешь Хвоста и меня. В общем, «я повесил его», С удовольствием поставил бы под стекло тебя. Прочитал твое письмо. Письмо? Как это назвать? Ничего про него не скажу. И кровь, и то, что не писательница, и время ожидания. Ты писала и не знала, что я приду. А я пришел. И мы покурили. И ты пошла к D. А я? Асса! Я пошел к врачу. Но я приду – и ты не будешь ждать меня – но сразу узнаешь. Я переполнен тобой. Я хочу тебя. Видеть тебя! Я даже не напишу отдельной строкой «я тебя целую». Потому что словом «целую» не описать то, что я делаю с тобой.
Я.
Женщина думала, что это письмо из другого мира, времени и сезона. Оно будто написано при керосиновой лампе. Или в восемь утра, зимой, когда на улице еще включены фонари и сонные дети идут в школу… И вот она читает его, стоя около Центра Помпиду, потому что письмо передал художник. Кругом кричат. Люди кругом. Конец девяностого года. А она где-то в другом измерении будто. Не там, не в письме. Но и не здесь, не у Бобура.
– Ты сидишь в десяти метрах от меня, стена нас разделяет, без двери даже, и пишешь ему стихи. Ты встаешь ночью, сидишь там в «шкафу», куришь и пишешь стихи. И думаешь! Ты охуела! – Писатель сидел на электрокоте. В неизменных черных сапогах, которые покупал из года в год, в одном и том же магазине. Магазин закрыли. Но у Писателя была уже куплена запасная пара, на будущее.
– Рассказывай мне все, еб твою мать!
Женщина не умела рассказывать. И потом, она не знала, что рассказать. Она не могла рассказать всю правду. Рассказать, как она «летала» с Критиком? Это значило исключить Писателя. А это и было самым ужасным для него. Не быть принятым, не быть посвященным! «Я не участвовал» не могло быть! Он всю жизнь боролся за участие. За главную роль. Это ведь его Женщина! Как же он мог не участвовать?! И она наговаривала каких-то глупостей на себя. Унижая свою страсть к Критику, чтобы не обидеть Писателя. Потому он с презрением и относился к ее страсти, что не знал всей правды о ней. И получался замкнутый круг, дьявольский! Рассказать было нельзя, потому что обидится, значит, она врала – и он все равно был обижен, потому что Женщина получалась на высоте.
Она думала, что если напишет о нем роман, то назовет его «Человек, который хотел знать правду». Он был как русский народ, который требовал всю правду, до конца. Только сам «всей» правды не писал. Все равно получалась у каждого «своя» правда. Он почему-то настаивал, что у него самая объективная. А Женщина смотрела на свои руки и объективно видела – они у нее не пролетарские. А Писатель почему-то написал, что у его подруги пролетарские руки. Ее это злило. Она у Писателя получалась только с одной стороны.
– О тебе кино смотреть интересно. Прекрасный фильм получится. Но кто с тобой жить сможет?!
Женщина смотрела на него и думала: «А как же я смогу жить без тебя? Не смогу. А без Критика теперь смогу ли?» И она хотела поехать в Ленинград, и все закончить с Критиком. Да, вот она приедет, увидит, что все напрасно было, убедится, что Писатель – единственный возможный для нее мужчина, и они начнут жить заново. Вместе.
У нее была русская знакомая, девушка Оля. С двумя белокурыми детками. И та ей сказала: «Ты хоть соображаешь, что говоришь? Это ты, значит, едешь к Критику, заранее решив, что с ним ничего не будет. Зачем же ты к нему едешь? И его втягиваешь в этот эксперимент. Это значит, что ты будешь так все делать, чтобы ничего с ним не получилось?» А Женщина сидела у нее на кухне вся в кусках. Она себя чувствовала разорванной на множество кусочков. Такой разорванной детской куклой, валяющейся по углам комнаты. Рука – там, нога – здесь, вот глазик под шкаф закатился. И еще она думала, что это все равно как переходить реку – чтобы оказаться на другой стороне, надо намокнуть, невозможно сухим перебраться. А оставаться на этом же берегу – нельзя.
Она вспоминала свое письмо Писателю, написанное до поездки в Сингапур, где она пела и устроила скандал однажды, обозвав хозяев фаллократами, кошмар, в общем. И вот в том письме она рассказывала Писателю, что что-то происходит, что «он разогнался на своем революционном поезде, локомотиве или паровозе и не заметил, как она из него выпала!». Потому что Писатель хотел вершить историю. Описывать историю он больше не хотел. В этот период своей жизни он хотел принимать участие в вершении истории. А Женщина что должна была делать? А ничего. От нее в общем-то ничего не требовалось. Но в то же время – она ведь была его женщиной, значит, должна была следовать за Писателем. Быть на его стороне. Если в литературе еще можно было и не принимать сторону, то уж в истории никак нельзя. Надо было быть в том же лагере. И Женщина представляла себе, как Писатель кого-то расстреливает, каких-то врагов истории, а Женщина рядом и ничего не говорит. Нельзя. Но она себя не чувствовала ни в чьем лагере! Потому что не перешла еще в тот класс, когда общественное затмевает личное. Поэтому, может, поэтому ей и с Критиком было легко? Он тоже еще не написал всего, еще не был решенным и решительным. И ей так было удобно с ним. Потому что хоть и замечательно, что рядом есть пример для подражания – в усидчивости, работоспособности, настойчивости, – он давит все-таки на рядом живущего. Но Писатель так и не понял. Отшучивался и отмахивался. Говорил: «Да, и вообще мне сорок семь лет!», когда она ему жаловалась. А с другой стороны, что он мог сделать? Отказаться от себя, своего веления сердца-разума?!
Писатель купил ей цветы. Стоял жуткий морозный воздух за окном, изо рта на улице шел пар, и эти цветы были будто не живые. Обычно Писатель покупал ей букеты-деревья. А тут купил такой маленький букетик. И ей было стыдно. Она не понимала почему. Они только что ругались. Писатель требовал признаний. И наверное, надо было, чтоб она заплакала. Но она не могла. И Писатель так и сказал: «Раньше ты хоть плакала, а сейчас…»
Раньше – это когда она уходила и не возвращалась два-три дня. Она как будто из жизни уходила. Она могла уйти, познакомиться с какими-нибудь людьми, сидеть с ними в кафе, пойти с ними на вечеринку, пойти к ним, уснуть у них на диване… Однажды она уснула в чьей-то постели. Это было однажды, а Писатель думал, что так всегда и она алкоголик-нимфоманка. Что это взаимосвязано. Он не думал, что она просто убегает от жизни, от ее устройства – от подъема в девять, в десятом, от питья кофе, писательства, зарядки, похода за покупками, готовки обеда, поедания его, делания любви, чтения газеты, умной книги, писания, новостей, познавательной передачи, чая, застилания постели, делания любви, не делания, потому что ночь, вставания, питья кофе, писания… Ей хотелось разбить эту структуру. И забыть, как надо, как полезно, как только и возможно! – чтобы выжить, а просто: делать что-то неумное, как в детстве.
Писатель говорил гадости: «У тебя возраст уже… На молоденьких мальчиков потянуло». А Женщина вспомнила, как еще до поездки в Сингапур, еще, значит, до Критика, не существовало его еще, она говорила Писателю, лежа с ним в постели, что если расстанется с ним когда-нибудь, то заведет себе молоденького мальчика. Потому что молоденького можно будет научить, он еще сам не свой, всему тому, что делал Писатель: чтобы он стал, как Писатель. Но она не учила Критика, чтобы тот был, как Писатель. А если и учила, то чтобы тот был, как ей надо, чтобы ей хорошо было. Потому что тогда и ему. Все ее мужчины хотели, чтоб ей было хорошо. Потому что это ведь они делали. И тогда, значит, они ого-го какие!
– Ты там погибнешь! – говорил Писатель.
Он притворился таким добреньким и всепонимающим и попросил ее честно, не боясь, сказать ему, чего она хочет. «Дайте нам всю правду, до конца!» – русский народ. И Женщина сказала: «Хочу поехать в Ленинград», как будто – хочу убежать на немного.
– Может, ты протянешь там две недели с ним. Но потом тебе станет скучно с этим интеллигентным мальчиком и ты пошлешь его на хуй. Побежишь к своему знакомому бандиту. А с бандитом ты погибнешь. Вас прирежут где-нибудь. Или сам он тебя прирежет, когда узнает, что ты за чудовище. Ты погубишь этого мальчика, потому что он, конечно, и не воображает, что ты за монстр, а потом сама сопьешься. – Писатель рассказывал как по написанному. И не как, а действительно написал уже историю «погибания» женщины, только в той истории он приезжает ее спасать, а в рассказываемой нет. – Меня уже не будет. Как только ты уедешь, я воспользуюсь моментом, чтобы заново устроить свою жизнь. Я, конечно, охуею в первое время, недели три буду охуевать, но потом все забуду… Блядь, я этого до конца жизни уже не забуду!.. Но ты окажешься в большой жопе. Сюда ты уже не сможешь вернуться. Что у тебя тут есть?! – Подло, конечно, так было говорить, но он будто спасался, пытаясь спасти еще что-то: – Как будто я никогда не курил?! Вы тут охуели от гашиша и алкоголя!
И Женщина сидела и молчала. Потому что не могла ему сказать, что: «Да, мы охуевали и ничего с нами ужасного не происходило! Мы ни разу не поругались, и только один раз я была злой из-за сока за 22 франка, потому что не было денег. И он доводил нас пьяных до дома, и я не была агрессивной, нам нечего было делить! Да, мы курили, чтобы выше летать. Но это все без тебя, и ты в этом видишь только угар от гашиша и вина. Грязную связь, а не страсть!» И она молчала. Чтобы не обжигать Писателя.
Пишу письмо очень быстро, ибо еду в отель к седому месье, который увезет его в Париж. Мне кажется, он хочет в итоге при случае меня соблазнить. Но кроме того – книжку напечатать и в Париж привезти до февраля меня. Тем лучше. Слушай: чтобы приехать в Ленинград, тебе никакие французские анкеты не нужны. Приезжай, пока я в Париж не уехал, а то встретимся в пути. Рукописи твои – у издателя. В понедельник будет ответ. Пишу статью о твоей прозе и Антоновых статьях. То есть не пишу ничего. Набрал заказов. Темы такие: ты, «Дикие сердца», мутанты. На самом деле – только ты. Я окончательно охуел. Без тебя – оттого, что ты есть и я тебя люблю. У! Сейчас я завопил, а ты не услышала. Ладно. Был вчера (то есть сегодня) на рождении, где 6 часов подряд слушал Моррисона и курил. Потом навел порядок в целом городском квартале, напоминающем теперь Хиросиму. Кстати о: тут полный бред, бархатная контрреволюция во главе с Горбачевым. Невзоров прострелил себе бок – якобы покушение, чтобы спрятаться от злобы Ленсовета, который стал его раскручивать на то, что он – полицейский (ГБ) провокатор.
Мой тезка звонит по телефону (не мне) и интересуется его здоровьем. Видишь, какое содержательное, глубокое письмо я пишу тебе, несмотря на то, что я боюсь, что ты меня забудешь и не дождешься. Тогда я. Я……, тебя хочу обнять и спрятать. И пойти с тобой устроить беспредел.
Все. Идет седой месье.
Целую много-много-много.
25 лошадок!
Р.S. Посмотри фильм Barfly.
Часть пятая
Они теперь пили и курили все время. Писатель для Женщины, конечно, старался. И откуда-то появилась эта история про девочку в черненьких носочках. Она заходила в разрушенное здание, идя на цыпочках, и на голых ее ножках были черные носочки. Откуда взялись эти носочки? То есть они были, у Женщины. Но ничего в них особенного не было. Какие-то полупластиковые черные носки. Но девочка в истории была в каких-то необыкновенных, и она входила в здание, садилась на каменную скамейку, откидывая подол юбки, и под ней ничего не было, а ножки в черных носочках болтались под скамейкой, потому что недоставали до пола. И на них, на одном, была малюсенькая дырочка. Это было ужасно, и Писатель задыхался, когда Женщина рассказывала.
Она потом вспомнила – он читал ей «Фронтовые записные книжки» Гроссмана, и там было про Берлин мая 45-го года. Разруха, трупы, все пылает в огне, и едут бесконечные грузовики, танки и на дороге валяются детские ножки в чулках.
«Фронтовые записные книжки» были лучше рассказов про войну. Именно тем, что это правда, от сознания, что так действительно было. Женщина только все время думала, что мало о женщинах. Все солдаты там простой народ, с тремя классами образования многие, и командиры тоже – они свою тоску не связывали с отсутствием женщин. Видимо, это было не принято. Или Гроссман не записывал? Хотя записывал все. От таких простых мужиков ожидалось больше откровенности – сырой, грубой, честной. Страшной. А может, не было, а только: За Родину! За Сталина! Сукины дети, вперед! И потерянное равновесие не связывалось с отсутствием женщин. Или стыдно было в этом признаться? Или если бы это признать, то взвыть и умереть! подохнуть, а не бежать «За Родину! За Сталина!» Там были потрясающие люди. И все эти разговоры о штрафных батальонах, о тех, кто стоял сзади с пулеметами и не давал отступать, были салонными разговорами о гуманизме в мирное время. Потому что сами солдаты ненавидели струсивших, расстреливали испугавшихся, даже чуточку. Потому что война, и иначе не выжить.
И вот пятнадцатое, утро, И черный землю колет ломом, А где-то там, в стране верблюдов, Трупов: два, три миллиона? Начался государственный терроризм.
Под окнами колотили, отбивали отбойными молотками, рыли с восьми утра. Жизнь продолжали благоустраивать, по теле показывали репортажи из Ирака. Как будто на экранах детских компьютеров, цель обводилась прямоугольником или квадратом. И черная точка приближалась к цели и попадала в нее, внутри квадрата или прямоугольника. А репортер, ведущий программы, радостно говорил: «Видите, как точно попал!»
Они пошли на вернисаж их знакомой актрисы. Она была женой режиссера-кинематографиста и писала коров. Красных, синих, зеленых. Красиво. Там были знаменитые актеры и жена одного самого знаменитого, которого показывали каждый божий день, будто у того должна была наступить андропауза вот-вот. Так что надо побольше его показать до, пока он еще мотает своими длинными патлами и орет. Депардье! Он все время орал, во всех фильмах он разевал свою пасть, и это принималось во всем мире за шарм. А жена режиссера была красивенькой женщиной. Маленькой только, поэтому не просто красивой, а красивенькой. Писатель с Женщиной стояли все время вдвоем. Все пили шампанское, и Женщине было жарко в ее желтой шубе. Но это была малюсенькая галерейка, и некуда было положить шубу. Она подумала, что Писатель, как и она, не умеет общаться с незнакомыми людьми. И если его никто не знает и сам он не знает никого – так и будет стоять рядом с ней. И они, выходя, всегда смеялись: «Какие мы дураки! Ни с кем не познакомились!» Но сейчас они, выйдя, не засмеялись. У Женщины глаза были полны слез. Они прошли немного и зашли в местное угловое кафе. Простое совсем.
Они пили вино, и Женщина плакала. Говорила, что в жизни у нее ничего не получилось, что никем она не стала, кем мечтала. Что это крах какой-то. Теперь еще и личная жизнь летит к черту. Она вспомнила, как летом, еще ее мама была в Париже, и неожиданно русский мальчик Саша Петров приехал и спал на улице с полькой-незнакомкой в спальном мешке, она сказала Писателю, что ей приснилась фраза: «Опять личная жизнь не удалась». Но Писатель не обратил внимания, занят был, да и перед Сашей Петровым неудобно было. И получалось, что все уже заранее было известно ей. Только Писателю – нет. И он принимал все за ее хандру, за «штучки», за «куксишься». Не потому что бесчувственный был, а к великим делам потому что готовился, и не до личной жизни. А Женщина думала, что раз она все уже знала, то никакое это не блядство, не «слишком много Божоле», не «укурились», а так должно было быть.
Писатель восстанавливал, строил, спасал. Но иногда будто просыпался и все крушил от боли. Он вскакивал, срывал с Женщины простыню, и это было ужасно – лежать посередине голым предателем.
Только что он объявил по радио, в передаче о войне, о «вашем отношении к войне», где все говорили об иракцах, о том, что «Саддам – Гитлер», об американских славных «бойз», он объявил о своей войне. В одиннадцать часов вечера можно было послушать, находясь в деревне Кампрофо, о том, что у Писателя с Женщиной любовь-ненависть. И что они борются каждый за свою жизнь. И что у Женщины, видимо, кто-то есть. Можно было сидеть в квартире, в Марселе и слушать. И Женщина слушала сидя в постели, рядом с Писателем. «Ты чокнутый. Зачем ты все это сказал?» Писатель подумал и решил: «Не надо, может, было, но отвлеченно если – хорошо, что я говорил о моей личной войне, потому что это запомнится. Все говорили одно и то же».
И вот теперь он все крушил. Он разбил ее стул, саданув им о ее письменный стол, и она успела подумать: «Вот, сейчас разобьется моя пишущая машинка, и я не смогу дописать статью». Она могла быть хладнокровной, эта женщина. А Писатель уже швырял книги. Смахивал их просто – и «Фронтовые записные книжки» полетели вслед за книгой Ельцина, которую уже надо было переписывать, потому что он был уже против социализма, а раньше говорил, что должно быть так – «если чего не хватает в социалистическом обществе, то нехватку должен ощущать каждый в равной степени». И невольно напрашивалась противоположная формула – если что и есть, то иметь это должен каждый в равной степени. Но такого не могло быть. Летел мещанско-пошлый перевод «Тропика Рака», издательства «Либерти». И французские книги летели с широких полок, найденных на улице. И будильник с тумбы чуть не полетел, только звякнул испуганно-китайски. Гантели Писателя рухнули и за ними «Гид Парижа» мистического, по которому Женщина водила свою маму, летом. А мама ничего не запоминала, и Женщина – диктатор! – заранее еще, мама даже не приехала, купила ей записную книжечку, чтобы мама все записывала! Писатель орал, что убьет ее сейчас. Она пошла в ванную и, найдя там опасное лезвие, спрятала его, хотела сначала предложить его Писателю, чтобы он ее им и убил, но спрятала в карман его ватника, в котором он ей снился у Смольного. Он уже перевернул оба матраса, и один из них краем задел за лампочку над столом Женщины и лампочка взорвалась. Что-то, казалось, загорелось, и Женщина стала трясти простыни в осколках. Но она была босиком и бросила все, чтобы не порезаться.
Она сидела у пианино и курила. У нее осталось две сигареты. «Ты должен пойти и купить мне сигареты. Где-нибудь в ресторане. Пока открыты. И вина». Так она могла Критику сказать. А сейчас говорила так Писателю. Потому что он подбил ей глаз, из губы у нее шла тонкая струйка крови, и запястья были в сине-красных «браслетах». От рук Писателя.
Он пошел. Женщина стала истерично быстро все убирать и плакать. Она быстро-быстро ставила книги на полки, и кровать собирала, подбирая осколки от лампы. И только стул нельзя было собрать. На столе ее лежали осколки вперемешку с исписанными листочками, которые Писатель читал, подлец. (Спасался он!) У него в голове все перепуталось, смешалось. Потому что он только что орал, цитируя по памяти то, что Женщина написала о глазах Критика: «Убирайся к этому хую с оленьими глазами!» Но это было неправильно. Это было из другого рассказа. Про Писателя!!! Он там вытягивал шею, как олень в лесу, застыв. А у Критика глаза были лесными голубями. И еще – рыбами. «Рыбы серые в глазах его ожили» было в стихе про парня, который орал ментам: «Я ебал вас в рот. И вложил в рот себе две горячие пули». И еще – рыб Женщина собиралась рисовать. Потому что Писатель, накурившись, сказал: «Стать сегодня признанным писателем можно только с легким характером, на французском языке и с глупыми книжками». Поэтому многие писатели писали картины. Им очень не нравились работы Вильяма Берроуза. Совсем какая-то ерунда позорная. Но все было продано. И Женщина сказала, что она бы рисовала рыб. Укуривалась бы и писала полупрозрачных, серебристо-голубых, серых таких рыб, плавно и медленно плывущих в глубинных водах. Рыбы иногда касаются дна и поднимают облака песочные. И Писатель просил ее рассказывать об этих рыбах… Женщина думала, что Критик так никогда не смог бы орать и крушить, потому что он интеллигентный мальчик, а Писатель – он Петька Зыбин. Критик бы тихо ушел. Может быть, плакал бы где-нибудь в садике, в темноте. Или лежал бы лицом к стене тихо. Ей хотелось знать, что бы делал Критик. А Писатель ей все сказал: «Он может покончить с собой. Потому что он очень приличный юноша, насколько я понял. Ты его быстро доканаешь… Тебе бы хотелось, чтобы кто-то умер». И Женщине приснилось, что Критик встречает Писателя в аэропорту и тот говорит ему: «Слушайте, это чудовище сожрет вас. Ну не бить же мне вас, вы такой вроде высокий. Погибнете…» И уходит на какой-то митинг.
Писатель вернулся с сигаретами и вином. Как большие конфеты были две бутылки вина – в бумагу обернутые. У него рука была в крови.
– Еб твою мать, зачем ты положила это проклятое лезвие в мой карман. Я сунул руку, не почувствовал, вынимаю, деньги протягиваю, а с руки кровь капает на стойку. Там все охуели.
Женщина стала перевязывать ему пальцы.
Я тебя жду. Все в порядке. Страшно устал, работая на французов. Прошлую ночь пропил-прокурил с ними и с рок-группой «Колибри», состоящей из одних девиц. Тебе понравятся.
Пишу коротко – ночью – перед их самолетом. Я тебя люблю.
Слушай. Уезжаю до 25-го в Москву, 25-го возвращаюсь. С 25 по 31 здесь кинофестиваль, где я работаю. Завтра – т. е. сегодня – буду делать тебе туда пропуск – если приедешь 25-го, будем вместе тусоваться, но это будет беспредел, судя по подбору ребят в пресс-центре. Ужас! Одни алкоголики и наркоманы!
Думай: когда лучше тебе прилететь. К 25-му или к 1-му.
Я тебя люблю. Дура! Целую тебя всю.
Господи! Как я хочу лежать с любимой рядом. До скорого.
P.S. Перед отлетом позвони, пожалуйста, типу по имени Паскаль, забери у него для меня журналы. Но он где-то до 16-го в Уругвае. Целую.
Я.
В сентябре за предложение массивной бомбардировки Багдада американский главнокомандующий был снят с поста. А в январе Багдад был в иллюминации и фейерверках. 18 тысяч тонн бомб «точно» падали на объекты, зафиксированные шпионскими спутниками Си Ай Эй. Почему-то не предполагалось, что спутники могли ошибиться. Что Си Ай Эй может ошибиться. Или что все эти объекты – маскарад. «Но пыль-пыль-пыль-пыль от шагающих сапог. И нет сражений на войне». И трупов не было. Их никогда не показывали. Эта война, самая медиатизированная, была самой лживой. Все врали, чтобы не подрывать мораль своих. Оказывается, что и до начала войны, то есть до начала бомбежки (потому что войны не было!), все врали о (якобы невероятной) мощи Ирака. Она сознательно преувеличивалась союзниками, чтобы иметь моральное право сосредоточить свою. Она скрывалась Ираком тоже – но для них это было делом чести. А что это такое, белый человек не помнил.
В Израиле не было противогазов для палестинцев. Но были для прибывающих советских евреев. Их выдавали прямо в аэропорту. Люди прилетали из радиоактивного Киева или из-под Чернобыля, где бегали стаи собак-мутантов, и им выдавали противогазы. Кто-то по-русски объяснял, как затягивать ремешки на детских. И Писатель в Париже вздыхал: «Всегда я попадаю в какие-то истории. Куда бы я ни сунулся – либо журнал сразу закрывают, либо издательство прогорает, либо вот война…» Он ждал выхода книги в Израиле. И они с Женщиной шутили – вот летит ракета прямо в твои книги!
Но у Писателя все время выходили книги. Тем более что написал он уже на несколько лет вперед. Это издатели не поспевали за ним! Зачем-то Женщина согласилась петь на вечере встречи Писателя с читателями. Да еще ее издатель всучил туда две ее книги. И когда она пришла в театр, где Писатель уже сидел, обложенный своими книгами – стопками, пирамидками, кучками, кучей книг! – с ручкой наготове и к нему все время подходили подписать, что-то сказать, поприветствовать, полюбопытствовать, пошутить: это были его поклонники, люди, следившие годами за его творчеством, знающие его, любящие его люди! – Женщина возненавидела себя, весь мир и своего издателя. Ясно, что она могла отказаться, но, когда вас просит издатель, таким ласковым голосом, а книга ваша не очень-то продается, ясно, что вы не откажетесь. И Женщина вела себя как клоун. Еще и эпатировала всех. И Писатель ее раздражал – сидел прилежным учеником рядом со своими книжечками. Это только в книжечках он орал: «Я ебал вас в рот», дома в одиночестве мог так рявкнуть, а на деле, в жизни, был самым приличным и ответственным дядей, все как полагается делал. Иначе, знал, не вылезешь! А Женщина ходила по театру и проклинала себя за нерешительность: «Почему я не еду к Машке?! Он бы там водил меня везде. Я была бы там в центре внимания! Я бы уже пела, может, с какой-нибудь чокнутой группой – потому что там еще не все скурвились и продались. Машка, наверное, не заслуживает моей влюбленности. Но мне все равно важнее мое собственное чувство. Почему он не забомбардировал меня письмами? Он, видимо, уверен, что я приеду».
«Все хорошо. Я тебя жду. Боже мой, как я хочу лежать с любимой рядом!» – писал он Женщине, цитируя Хвоста.
Приехали ее музыканты, почти опоздав. Оба на мотоциклах, оба с бабами. Музыканты были профессионалами, и с ними можно было не волноваться, все уже с ними было пропето тысячу раз. И Женщина не волновалась. Только перед самым выходом на сцену подумала вдруг: «Может, это последний раз, когда я пою перед публикой по-русски».
Она была очень даже ничего. Главное, что публику было не видно – это всегда спасало. Это только кажется страшным – как же выступать перед тысячным залом?! Все равно не видно никого! Прожектора ослепляют. Только когда близко к рампе подходишь, можно кого-то разглядеть. Так что если страшно, то и не подходишь, стоишь в прожекторном свете и никого не видишь. А потом пишут – как замечательно он держал зал, как он замечательно общался со зрителем. Никого он не видел! Но Женщина выходила из света и видела людей, любивших Писателя. Она орала, шептала, хохотала и заливалась. Все как надо. Сказала, что на ней костюм не Жан-Поля Готье, а настоящая военная форма советской армии 42-го года, в которой защищали Сталинград. Пока здесь в Париже, в русских кабаре, пели такие вот песенки – этого она не сказала.
Два гитариста были розовыми от волнения. Они хорошо сыграли свой сольный пассаж, а Женщина стояла за какой-то ширмой. Сцена была некрасивой. Это даже не сцена была, а непонятно что. И какая-то ширма посередине, у самого задника. Женщина там стояла согнувшись, чтобы голову не видно было, и дышала. Думая, что для более длительного выступления надо несколько дней готовиться – бегать в садике. Что главное дыхалка, что все на дыхании. Что если срывается дыхание, то ничего уже не спасет. Главное уметь дышать, а не волосы красиво поправлять. И она дышала.
Они закончили, и Женщина вышла поклониться. А на бис петь не стала. Вот когда надо было продавать ее книги! Но все уходили.
Какая-то маленькая девушка принесла чек для музыкантов. А Женщина бесплатно выступала, по дружбе. И она стала ругаться и орать – при чем здесь чек, что это за дела, сами небось доходы не декларируют, а другим платят чеком! Давайте наличными! Cash! И девушка испугалась и заплакала. А Женщина пила водку.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7
|
|