Офицерик что-то говорит и говорит не унимаясь. Она должна отвечать. «Да, есть подруги, — как в бреду, произносит она, механически повторяя его же слова и механически улыбаясь. — Да, хорошенькие. Да, она познакомит. Да, она организует…»
Этот самый офицерик скрутит ей руки, швырнет ее гестаповцу, черному, с блестящими пуговицами. Ее будут пытать. «Гвоздь! — вспомнила она. — Берется обыкновенный гвоздь». Ледяные глаза фон Ортеля кольнули ее. Она зажмурилась от боли. Теперь ей казалось, что это офицерик смотрит на нее ледяными, колючими глазами. Она обратила взгляд на дверь. Почему он не стреляет? Чего он медлит?
— Да он, однако, задерживается, ваш друг, — проговорил офицерик.
Тучный генерал, продолжающий скучать в кресле, взглянул на часы.
Вале показалось, что он, этот генерал, чем-то похож на Коха. Она ясно представила себе холеное, с аккуратными усиками лицо гаулейтера. Она вспомнила: «Я выжму из этой страны все, чтобы обеспечить вас и ваши семьи». «Почему он медлит?» — снова подумала Валя.
Она ждала этого выстрела так, словно он обещал ей и Кузнецову не пытки, не смерть, а радость и облегчение. «Скорей! — мысленно торопила она Кузнецова. — Скорей!»
Открылась тяжелая дверь, и Кузнецов вышел из кабинета. Он был до обидного спокоен и улыбался.
— Ну? — промолвил он, подойдя к ней и беря за локоть.
В руке он держал листок бумаги — ее заявление.
Их уже окружали вскочившие с мест офицеры.
— Что вам написал гаулейтер?
— «Оставить в Ровно, — прочитал Бабах, — предоставить работу в рейхскомиссариате». О, поздравляю, вас, фрейлейн, поздравляю вас, лейтенант!
Офицеры зашумели.
— Да, дружище, тебе повезло!
— Говорят, вы его земляк?
В эту минуту Валя почувствовала, что падает.
Кузнецов бережно поддержал ее, взял под руку.
— Что с тобой, милая?
— Это у фрейлейн от волнения, — сказал Бабах, — фрейлейн боялась, что ее пошлют на работы. О нет, фрейлейн, гаулейтер не мог отказать фронтовику! Прошу вас! — И он протянул Зиберту несколько пачек сигарет.
— Благодарю, спасибо! — ответил тот.
Это были отличные сигареты. Вероятно, такие же курил сам гаулейтер.
— Почему не стреляли? — спросила Валя, как только они оказались на улице.
— Это было невозможно, Валюша. Ты же сама видела, что там делалось. Они не дали бы даже вытащить пистолет.
— Такого случая больше не будет!
— Что поделаешь!
— Что поделаешь? Надо было рисковать! — Она помолчала и добавила: — Вы, наверно, слишком дорожите своей жизнью.
— Но, Валя… — попробовал возразить Кузнецов, и вдруг все происшедшее, доставившее ему одно разочарование, обернулось другой стороной: он вспомнил о Курске! Ведь Кох только что из Берлина, — значит, сведения самые свежие!.. Вспомнил он и рассуждения Коха по поводу фашистской политики на Украине, и, наконец, его резолюцию, благодаря которой Валя становится отныне сотрудницей рейхскомиссариата. Неожиданные, но ценные результаты дала эта встреча. И Кузнецов не замедлил поделиться с Валей этой радостной мыслью.
— Ну и что? — ответила она с досадой. — «Сотрудница рейхскомиссариата»! да ведь поймите же вы — такого случая больше не будет!
Голос ее дрогнул. Все, что было в ней наболевшего, выстраданного, вся ее тоска, весь ужас ожидания в приемной — все это сейчас обратилось в одно чувство: в горький и страстный упрек ему, Кузнецову.
Она выдернула руку и ушла.
Несостоявшееся покушение вызвало в штабе отряда целую бурю споров. Разговоры шли вокруг одного вопроса: была ли, в конце концов, у Кузнецова возможность убить Коха? То, что это было делом невероятной трудности, ни у кого не вызывало сомнений. В кабинете гаулейтера все было рассчитано на невозможность покушения. И овчарки и телохранители прошли, надо думать, немалую тренировку, прежде чем попали в этот кабинет. Был какой-то математически точный расчет в том, как были расставлены люди и собаки, как стоял стул, предназначенный для посетителя, — математически точный расчет, не допускавший никаких случайностей.
И все же какая-то доля возможности успеха могла быть. И нашлись товарищи, которые прямо ставили в упрек Николаю Ивановичу его благоразумие, осторожность, нежелание рисковать при незначительных шансах на удачу.
Разделяли эту точку зрения не только горячие головы вроде Вали (она сразу же после приема у Коха написала и отправила мне взволнованное письмо, в котором осуждала Кузнецова, называя его трусом), но и люди более зрелые и уравновешенные. Разумеется, никому не приходило в голову сомневаться в храбрости Николая Ивановича; речь шла не о храбрости, а о чем-то несравненно более высоком — о способности человека к самопожертвованию, к обдуманной, сознательной гибели во имя патриотического долга. Сотни тысяч, миллионы советских людей в час, когда Отечество оказалось в опасности, схватились с ненавистным врагом и в этой схватке явили миру невиданные образцы воинской доблести, презрения к смерти. Но одно дело — презирать смерть, идти на рискованную операцию без мысли о своей возможной гибели, другое дело — сознательно и добровольно пойти на смерть ради победы.
В ту пору мы еще не знали о подвиге Александра Матросова, закрывшего своей грудью амбразуру вражеского дзота, но на памяти были другие примеры высокого, беззаветного героизма советских воинов, и именно к ним как бы примеривали мы то, что должен был совершить Кузнецов. Он находился к тому же в исключительно сложных условиях, требовавших для совершения акта самопожертвования гораздо больших душевных сил, чем обычная боевая обстановка. В бою человек, идущий на подвиг, чувствует локоть товарища, слышит вдохновенное захватывающее «ура», он охвачен тем общим воодушевлением, подобием азарта, что неизменно возникает в атаке. «На миру и смерть красна» — говорит русская пословица. Но за линией фронта, в оккупированном городе человек идет на подвиг один в стае врагов. Здесь ничто не стимулирует этот подвиг, кроме мыслей и чувств самого человека. Каков же должен быть строй этих мыслей и чувств, чтобы в этих условиях совершенно сознательно, преднамеренно, по заранее разработанному плану совершить акт возмездия — и не на площади, где тебя непременно поддержат, а в тиши кабинета, где во всех случаях ждет одно — мучительная смерть.
— Такой подвиг, — говорил Лукин, когда мы обсуждали письмо Вали и в связи с этим поведение Кузнецова, — требует особого рода героизма. Мы должны воспитывать в наших людях готовность пойти в любой момент на это святое дело.
— Именно святое, — поддержал Стехов. — Но не всякому это дано. В каждом из наших людей живет высокое чувство патриотизма, и вот это чувство, это сознание своего долга перед Родиной мы должны возвести в такую степень, чтобы любой из нас мог, не задумываясь, отдать, когда нужно, свою жизнь.
Готовность к самопожертвованию! Справедливы ли эти слова по отношению к Кузнецову? Да и не только к нему, а к сотням наших партизан, день за днем совершавших свой скромный подвиг?
Мне вспомнился случай из жизни отряда, когда мы имели возможность убедиться в том, что наши люди действительно способны на самопожертвование. Дело было перед отправкой группы Лукина на переговоры к Бульбе. Кто-то в отряде пустил слух, якобы мы собираемся послать небольшую группу автоматчиков с заданием напасть на многочисленный вражеский гарнизон, большинство которого составляют к тому же хорошо вооруженные эсэсовцы. Это задание расценивалось как посылка на верную гибель.
Эту версию слышали от Саргсяна. Я был так озадачен, что тут же решил подвергнуть группу Лукина своеобразному испытанию. Лукин и Стехов поддержали меня в этом решении.
В тот же вечер в стороне от лагеря группа была собрана, и я обратился к бойцам:
— Товарищи, готовится серьезная и рискованная операция. Речь идет о таком деле, из которого едва ли кому придется выйти живым…
И повторил версию о «крупном гарнизоне», который якобы предстоит разгромить.
— Само собой разумеется, — продолжал я, — на такое дело мы можем посылать только в порядке добровольном. Пусть те, кто почему-либо не хочет идти в составе группы, откровенно заявят об этом.
Ни один человек из группы не воспользовался возможностью уклониться от рискованной операции. Наоборот, все как один высказали страстное желание пойти на это благородное дело.
Тогда в виде наказания за лишние разговоры Саргсян был отстранен от участия в походе. Никакие уговоры не помогли. Мы были непреклонны, хотя и видели, какой это для него удар, какое большое потрясение.
Напомнив товарищам об этом случае, я предложил организовать проверку — на этот раз всего личного состава отряда.
В тот же день было объявлено, что готовится делая серия весьма серьезных операций, требующих от их исполнителей неизбежного самопожертвования во имя Родины, что на выполнение заданий пойдут одиночки и что желающие принять в них участие могут записываться у замполита.
Спустя пять минут Валя Семенов, Базанов, Шмуйловский, Селескериди и многие другие товарищи уже обступили Стехова, настаивая, чтобы он записал их тут же, на месте. А Цессарский подошел ко мне недоумевая:
— Обязательно нужно записываться? По-моему все и так ясно. Я, например, летел сюда добровольно, отсюда и вытекает, что в этом вашем списке я давно уже состою. Располагайте всеми нами так, как требуется для дела.
Спустя час в списке числилось уже семьдесят человек.
— Способны ли вы выполнить задание, прежде чем погибнуть? — спрашивал я у них. — Хватит ли у вас воли думать не о гибели, а только о выполнении задания?
Все заверяли, что способны на это.
Этот пример еще раз убедил меня в том, что готовность и воля к подвигу во имя Родины живут в каждом советском человеке, в каждом большевике, партийном и непартийном. Нужно ли нам специально готовить людей к самопожертвованию, когда в небольшом отряде на первый зов являются семьдесят патриотов, готовых в любой момент отдать самое дорогое — жизнь — за счастье своей Родины.
Эта проверка явилась деловым, практическим ответом на споры и рассуждения товарищей, обсуждавших письмо Вали Довгер.
К числу таких людей, людей особого склада, принадлежал и Николай Иванович Кузнецов. И я не сомневался, что не совершил он акта возмездия над Кохом потому лишь, что не хотел идти на бессмысленный риск. Я был уверен, что, если в его судьбе еще наступят минуты, когда нужно будет во имя победы жертвовать жизнью, — он сделает это не задумываясь.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Всякий, кто бывал в те годы в Ровно и проходил по Хмельной улице, мог приметить невзрачный, с облупившейся штукатуркой двухэтажный дом, на воротах которого чернела старая жестяная вывеска: «Фабрика валянок та щиток». Вероятно, теперь этот старый дом выглядит иначе, и только городские старожилы, хранящие в памяти историю каждого здания, помнят черную жестяную вывеску, старые, скрипучие ворота да немца-солдата, стоявшего возле них. Те, кто жил по соседству с фабрикой, помнят этого часового, но, может быть, запомнился им и человек в коричневом большой давности пиджаке, в желтых крагах, в темной кепке с большим козырьком, которую он имел обыкновение поминутно снимать, обнажая лысеющую голову. Человека этого трудно было не приметить: он часто стоял у ворот, встречая или провожая грузовые машины; сам он приезжал на велосипеде. Солдат-часовой приветствовал его, вытянувшись всем телом и выбрасывая руку вперед. Человек в коричневом пиджаке отвечал небрежным взмахом руки, как если бы собирался хлопнуть часового по плечу.
Можно было заключить, что гитлеровское начальство весьма почтительно относится к этому человеку, иначе не стал бы солдат-часовой с таким рвением делать ему «хайль». И в самом деле, если бы кто мог видеть, как пожилой, подслеповатый офицер из виртшафтс-команды, придя на фабрику, долго и тщательно здоровался с ним за руку, называя его «пан директор» или просто по имени-отчеству — Терентий Федорович, если бы кто мог наблюдать эту сцену, как наблюдали ее служащие фабрики, — он сделал бы заключение, что человек в коричневом пиджаке и желтого цвета крагах пользуется доверием и даже симпатией господ завоевателей. Ибо что означало почтение подслеповатого интенданта, как не признак того, что и более высокое начальство весьма благосклонно относится к «пану директору».
Однажды служащие фабрики своими ушами слышали, как подслеповатый интендант, коверкая русские слова, но зато громко и торжественно заявил их шефу:
— Мне поручено передать вам благодарность за увеличение поставок для фронта. Германия не забудет ваших заслуг, господин Новак!
На что директор отвечал, скромно потупив глаза:
— Рад стараться, герр Ляйпсле, рад стараться.
Но едва ли кто-нибудь из посторонних мог предположить, что спустя полчаса, спустившись в кладовую, где он обычно дольше всего бывал, директор скажет двум молодым рабочим, занятым укладыванием валенок:
— Не жалейте, хлопцы, серной кислоты. Лейте — не скупитесь, есть еще. Для великой германской армии не жалко. Хай вся померзнет.
И кто мог знать, что солдаты далекого Восточного фронта (который, впрочем, к началу зимы стал близким), той самой бригады, что имела несчастье получить продукцию ровенской фабрики, — что солдаты эти как раз к началу холода оказались разутыми, ибо валенки ровенской фабрики, как правило, после недельной носки разваливались.
Двое молодых рабочих, которым их директор столь необычным образом выразил свои верноподданнические чувства к великой Германии, занимались весьма своеобразной работой: обрызгивали валенки серной кислотой из специально приспособленной для этого пол-литровой бутылки. Все это производилось с отменной быстротой и автоматизмом, выработанным, очевидно, длительным опытом.
Директор покинул кладовую и прошел цехом к себе в кабинет. Здесь его ждал калькулятор, маленький, невзрачный человек, вечно прячущий ухмылку в углах своих тонких губ, — словно он что-то знает о людях, в чем они сами не признаются. С тем же загадочным выражением он взглянул и на директора, когда тот появился на пороге комнаты.
— Что тебе, Иван Иванович? — спросил директор.
— Ничего, Терентий Федорович, — отвечал калькулятор. — Любовался я на тебя сегодня, когда ты с шефом разговаривал.
— А что? Плохо?
— Да нет, прилично. Не надо было только глаза опускать.
— Боялся, Иван Иванович, — садясь к столу, развел руками директор. — Еще минута — и засмеюсь.
— Я и заметил.
— Ну, дело прошлое. Как у тебя? Скалькулировал? Показывай, что получилось.
Иван Иванович протянул папку с бумагами:
— Вот.
— Сколько? — спросил директор, не открывая папки.
— На каждой паре по шесть марок.
— Мало, Иван Иванович. Имей в виду — больше нам взять неоткуда. А гроши нужны, сам понимаешь.
— Попробую натянуть еще.
— Попробуй, будь ласков, — сказал директор, проведя рукой по пачке и обращая к Ивану Ивановичу свои добрые и тоже чуть лукавые голубые глаза. — Пожалуйста!
— Посмотрю, в чем еще можно навести экономию, — сказал тот.
— Вот-вот! — подхватил директор. — Строжайший режим экономии. Снижение себестоимости! Нам надо на каждой паре иметь десять — двенадцать марок чистого дохода. Тогда мы продержимся и людям сумеем помочь.
— Значит, с моторами пока ничего не делать?
— Наоборот! Никаких простоев. Фабрика должна работать на полную мощность! Перевыполнять план!
— Есть! — сказал Иван Иванович, немного наклоняя голову. — Ну а за качеством продукции — это уж ты проследи. Ты сейчас был на складе?
— Да. Там все в порядке. Сдадим первым сортом.
Проводив Ивана Ивановича, директор посидел немного у себя, потом встал и направился вдоль по коридору. Он миновал одну за другой три двери, спустился по лесенке вниз, в подвал. Там, повозившись с ключом, отпер железную дверь. За ней кирпичные ступени вели еще ниже. Спустившись, он открыл еще дверь и оказался в небольшом помещении, освещенном сильной лампой, висевшей под нижним сводом. В этом помещении шла напряженная работа — работа, не имеющая ничего общего с производством валенок. Стучали две пишущие машинки. Директор подошел к столику, поднял к глазам только что напечатанную страницу и стал читать, вполголоса выговаривая слова:
— «Началось массовое изгнание врага из Советской страны.
Что изменилось за эти три месяца? Откуда такие серьезные неуспехи немцев? Где причина этих неуспехов?
Изменилось соотношение сил на советеко-германском фронте. Дело в том, что фашистская Германия все более и более истощается и становится слабее, а Советский Союз все более и более развертывает свои резервы и становится сильнее. Время работает против фашистской Германии».
— На каждой странице пиши, чьи это слова, — сказал Новак машинистке, молоденькой девушке с темными стрижеными волосами.
На другой машинке, тыча в клавиши указательным пальцем, стучал мужчина лет тридцати, с шапкой русых волос, спадавших на широкий, квадратный лоб.
— И ты печатаешь, товарищ Поплавский? — обратился к нему Новак. — Сколько страниц у тебя занимает приказ?
— Четыре. Я пишу через два интервала.
— Так вот, на каждой из четырех страниц пиши сверху: Приказ Верховного Главнокомандующего от такого-то числа, номер такой-то. И в скобках — «продолжение» или «окончание». Как в газетах делается. Чтобы, если листы окажутся разрозненными, люди знали, откуда это, чьи это слова.
— Понятно, — ответил Поплавский, стараясь ударить пальцем по клавишу нужной буквы.
Новак просмотрел все, что было напечатано, исправил несколько бросившихся ему в глаза ошибок, попросил, чтобы товарищи внимательнее считывали с оригиналом напечатанные на машинках экземпляры приказа, и поднялся к себе.
Вечером предстояло важное совещание, и Новак готовился к нему. Надо было все удержать в голове. Он невольно тосковал по карандашу, которым мог бы в пятнадцать минут набросать все свои мысли. Но записывать ничего нельзя. В том, что он делал, требовалась хорошо организованная, строгая конспирация.
Это подполье было вторым в жизни Терентия Федоровича Новака. Семнадцати лет начал он свой путь революционера, борца против жестокого социального и национального гнета, которому подвергали польские паны его родной край — Западную Украину. Из рядового комсомольца Новак вырос в зрелого работника партийного подполья, члена Волынского обкома Коммунистической партии Западной Украины. В 1938 году он был арестован польской охранкой и приговорен к тридцати одному году тюрьмы. Приход Красной Армии дал ему избавление и счастье новой, свободной жизни. Он получил то, за что боролся сам, за что боролся его друг Иван Иванович Луць, боролись и терпели лишения в тюремных застенках лучшие сыны и дочери народа.
Иван Иванович Луць, тот самый «калькулятор» фабрики, с которым Новак говорил о строгом режиме экономии, пробыл в заключении пять лет — половину того срока, к которому присудил его военный суд за коммунистическую деятельность в армии. Он и Новак сидели в одной тюрьме. В сентябрьский день тридцать девятого года заключенные разбили ворота тюрьмы. Новак был организатором выступления. Люди вышли в распахнутые ворота, вышли пошатываясь, вдыхая пьянящий воздух свободы и жмурясь от солнца.
Полтора года, прожитые при советском строе, были для Новака и Луця порой свершения надежд, радостным временем, когда на глазах сбывалось все то, о чем они мечтали в застенках панской охранки.
Каково же им было теперь увидеть на своей земле самых злейших врагов советского народа — немецких фашистов, увидеть их на той самой земле, что веками стонала под игом императорской Австрии, а затем панской Польши и только что стала свободной, только начала расцветать.
В июле сорок первого года Ровенский обком с согласия Центрального Комитета Коммунистической партии (большевиков) Украины направил Терентия Новака в тыл врага для подпольной борьбы.
Василий Андреевич Бегма, секретарь обкома, сказал ему, пожимая руку на прощание:
— Партия знает вас как старого подпольщика и хорошего организатора. Мы верим в ваши силы, товарищ Новак, в вашу стойкость, в вашу способность к самопожертвованию. Но партия посылает вас не на геройскую смерть, а на ответственную партийную работу. Конспирация нужна строжайшая, — не вас этому учить. У себя в Гоще не показывайтесь. В Ровно вас не знают, там и сидите. Через некоторое время свяжитесь с подпольным обкомом, я дам о себе знать сам. Все ясно?
— Все ясно, — ответил Новак.
Этот разговор происходил в Киеве.
Через несколько дней Новак перешел линию фронта.
Первым человеком, которого Новак встретил в Ровно и привлек к своей работе, был Иван Иванович Луць. Им не пришлось «прощупывать» друг друга. В первую же минуту встречи Луць понял, что делает в Ровно при гитлеровцах Терентий Новак, а Новак понял, что делают или собираются делать Иван Луць и его жена Анастасия Кудеша. Анастасия была членом партии, тоже работала в старом подполье.
К концу сорок первого года у них была уже небольшая, но крепко сколоченная организация с ячейками в Гоще, где поселился знакомый Новаку комсомолец Иван Кутковец, в Синеве, где работала учительницей Оля Солимчук, в Грушвицах и Рясниках, где работали товарищи Кравчук и Кульбенко.
Ивана Кутковца Новак знал еще со старых времен: он был близко знаком с его семьей, когда Иван был подростком.
Это по его, Новака, рекомендации Иван был избран секретарем временного управления в Горецком районе. Он проработал здесь год, а затем уехал во Львов на учебу. Давней мечтой Кутковца было учиться на агронома, при Советской власти эта мечта его сбылась. Иван поступил на агрономический факультет.
В октябре 1941 года Новак встретил его в Ровно. Они не виделись полтора года.
Перед Новаком стоял высокий представительный мужчина, отлично одетый, с достоинством держащийся. Черные усики, которых у Ивана прежде не было, его осанка, костюм — все это было для Новака новостью. Новак вспомнил скромную трудовую семью почтового служащего Тихона Кутковца, мальчика Ваню, который хорошо играл на скрипке, что являлось особой гордостью родителей. Неужели перед ним тот самый Ваня?
— Здравствуй, — сказал Новак в ответ на приветствие Кутковца и оглядел его строгим, придирчивым взглядом.
Кутковец улыбнулся. На его щеках показались знакомые ямочки, темные брови поднялись вверх, а в черных больших глазах засверкали задорные огоньки.
— Как живешь? — спросил Новак.
— Как живу? — Лицо Кутковца стало серьезным. — Сидел в тюрьме. Вырвался.
— Так. Ну и что же дальше?
Иван промолчал.
— Комсомолец? — спросил Новак.
— Комсомолец, — сказал Кутковец, серьезным и полным доверия взглядом отвечая Новаку.
И вдруг он заговорил взволнованно:
— Надо искать подполье, Терентий Федорович.
Новак помолчал, достал папиросу, неторопливо закурил, взглянул еще раз в лицо Кутковца и спокойно сказал:
— Будем считать, что ты его нашел.
— Как? — вспыхнул Кутковец.
— Да вот так. Я коммунист, ты комсомолец, — прежним тоном продолжал Новак. — Вот и будем работать.
— Мы… Двое? — В глазах Кутковца отразилось разочарование. — А я думал, вы знаете организацию.
— Организация будет, — убежденно проговорил Новак. — Вот мы-то с тобой и будем вдвоем ее создавать.
Спустя два дня Кутковец с заданием Новака выехал на постоянное жительство в Гощу.
…Олю Солимчук Терентий Федорович Новак знал тоже с прежних времен. Они вместе выходили из тюремных ворот навстречу пришедшему с Востока солнцу. Оле было тогда двадцать лет, три года из них она отдала Коммунистическому союзу молодежи и его борьбе. Два года Оля сидела в тюрьме.
Уже через неделю после освобождения Оля стала студенткой педагогического училища. Тогда же, одновременно с ней — один в вечерней школе, другой в институте, — начали учиться Луць и Новак. Они радовались, что перед ними, не смевшими до прихода Красной Армии и мечтать об образовании, широко распахнулись двери школ и институтов.
В педагогическом училище местечка Острог, где училась Оля Солимчук, шли испытания, когда весть о войне вторглась в мирную жизнь, сразу же перевернув, нарушив все планы, отдалив все мечты. Первая в училище, увлекая за собой остальных, Оля подала заявление о добровольном вступлении в ряды Красной Армии. Враг приближался к Острогу. Началась эвакуация. В армию Олю не взяли. Ей, как и всем остальным девушкам-студенткам, предложили эвакуироваться.
— Я не поеду! — заявила Оля. — Как вы можете мне это предлагать?
В то время Оле казалось зазорным эвакуироваться, вся ее горячая натура протестовала против этого.
— Хорошо, оставайся, — сказал наконец старик — директор училища, видя, что уговоры не помогают. — Но что ты будешь здесь делать? Бороться? Одна? Я тебе советую: поезжай с нами, поступишь в школу медсестер — обучишься и поедешь на фронт.
— Нет, я останусь! — упрямо твердила Оля, сама еще не зная, что она будет делать, оказавшись в тылу врага, как будет бороться. Она была убеждена в одном — она не имеет права уезжать.
Если бы кто-нибудь за неделю до этого сказал Оле, что ей придется бросить учебу, она бы не поверила. Ни за что, ни за какие блага она не покинула бы своего училища, с которым были связаны самые счастливые дни ее жизни.
Теперь она покидала местечко Острог, прощалась с друзьями, с родным училищем, не зная, вернется ли туда вновь, чтобы окончить учение. Только теперь, шагая по проселочной дороге, по которой уже прошли фашистские танки, она начала понимать, что произошло нечто страшное в ее жизни.
Ее разлучили со счастьем.
Началась мрачная жизнь в селе, где хозяйничали оккупанты. Аресты, расстрелы и грабежи мирных людей стали явлением обыденным.
Была арестована и Оля Солимчук. Кто-то из предателей сообщил гитлеровцам о прошлом подпольщицы. Олю и ее отца в числе тридцати жителей села поставили у старой каменной стены. Они стояли в ожидании расстрела. Многое успела передумать Оля за эти минуты, казавшиеся ей вечностью. Она укоряла себя за то, что отказалась эвакуироваться вместе с училищем. «И пользы никакой не принесла, и отец из-за меня гибнет, — думала она. — Сколько хлопот я доставляла ему еще при панской власти, а теперь из-за меня…» Из глаз девушки катились слезы и мешали ей в последний раз всмотреться в милое, родное лицо отца. Старик стоял, опустив голову, сурово насупив брови, будто силясь припомнить что-то очень важное, от чего зависела их судьба. Седые волосы его шевелились от ветра. Оля прижала свою голову к плечу отца и, не выдержав, наклонилась к его руке и припала к ней губами.
— Не плачь, доченька, — прошептал отец. — Этих зверей слезами не проймешь.
Но их не расстреляли. Фашистский офицер, на рукаве у которого был вышит череп со скрещенными костями, грозя пистолетом, на ломаном русском языке объявил, что на этот раз он их милует, но, если население села и дальше будет сопротивляться отправке на работы в Германию, их расстреляют всех до единого.
— Кто-то из нас с тобой, доченька, счастлив, — сказал отец, когда они вернулись в хату. — Не было еще такого случая, чтобы они отпускали… А тебе-то надо скорей уйти отсюда, подальше куда-нибудь. Не будет тебе жизни здесь. Я старый человек, свое прожил, а у тебя все впереди. Ночь-то пришла не навсегда. Поживешь в новом месте, где никто не знает тебя, и дождешься, когда к нам снова вернется солнце…
Шел январь сорок второго года, когда Оля ушла в Ровно. Она поступила учительницей в школу, оказавшуюся еще не закрытой оккупантами. Но не для этой работы пришла она в город. Здесь, в Ровно, Оля рассчитывала найти подпольную большевистскую организацию.
Как трудно, однако, не имея ни единого адреса, никого знакомых, найти здесь своих — найти их в большом городе, где кишмя кишат фашисты, где люди идут по улицам, понурив голову и не поднимая глаз на встречных.
Прошел месяц, другой, но Оле не удалось ни с кем связаться. Временами она впадала в отчаяние. Что делать? Как жить дальше? Как бороться?
Однажды Оля шла по главной улице города. На противоположном тротуаре она вдруг заметила человека, который показался ей знакомым. Человек шел с портфелем и, видимо, чувствовал себя в городе своим. Оля остановилась. Она узнала — это Новак. Тот самый товарищ Новак, который в тридцать девятом году вместе с нею выходил из панской тюрьмы. Оля хотела броситься к нему, окликнуть, но ее остановила неожиданная мысль: «Почему он с портфелем? Почему он так свободно и независимо шагает по главной улице города, занятого оккупантами?»
Не зная, как ей поступить, ничего не решив, Оля пошла за ним следом. Так она шла до тех пор, пока Новак не перешел на ее сторону улицы. Тут она все же решилась было его окликнуть, но он свернул в переулок. Оля шла, стараясь не потерять его из виду. В переулке, на углу следующей улицы, Новак обернулся, с еле заметной улыбкой кивнул Оле и как ни в чем не бывало продолжал свой путь. Теперь Оля не сомневалась, что он ее узнал.
Когда они встретились, Новак, тогда еще нигде не работавший, расспросил Олю обо всем до мелочей, выслушал ее взволнованные слова о том, как ей хотелось сейчас же, немедленно начать борьбу, выспросил у нее все, ухитрившись при этом ничего не сообщить о себе. Прощаясь, он сказал ей адрес Луця.
Иван Иванович Луць, казалось, нисколько не удивился ее приходу. Он внимательно посмотрел на нее своими маленькими живыми глазами и, ни о чем не спрашивая, будто ему все уже известно, протянул руку.
— Ну, добре. Выходит, опять нам вместе работать. Только на этот раз давай не попадаться в лапы врагам. Согласна?
С этими словами он подвел Олю к высокой, смуглолицей женщине с тяжелой косой вокруг головы, молча сидевшей за столом:
— Знакомься, Настка. Это Оля, Ольга, наш новый помощник.
Так Оля Солимчук оказалась в числе пятерки подпольщиков.
Пробыла она в Ровно недолго. Товарищи направили ее с заданием в село Синев. Село это в панской Польше слыло «красным». Из Синева сидело в тюрьмах сорок два человека. Оле предстояло организовать здесь подпольную группу. В Синев она приехала учительницей. Это открыло ей возможность общения с людьми.