Она отстранилась от меня и перекатилась на спину. Нимб волос на лобке в волшебном свете казался язычком пламени, ее кожа – гладчайшим мрамором, покрытым прозрачной позолотой.
Я осторожно лег на Лауру сверху, опираясь на руки. Туго налитая кровью головка члена касалась пухлых губ ее половой щели.
– Ну, – прошептала она, – ну!
Я сделал толчок и погрузился в нее. Губы наши встретились. Она обхватила ногами мои ягодицы и, двигаясь в такт со мной, стала помогать моим первым робким поступательным движениям, которым меня никто не учил, но которые получались так же естественно и легко, как и дыхание. Вечная мудрость тела – даже такого несуразного, как мое, – вот единственный настоящий учитель техники любви, тело действовало автономно, и на него не влияли ни нерешительность, ни робость, ни неопытность.
Это началось словно огонь, который появился где-то в районе крестца, жидкий огонь, который не остановить, так же как наводнение. Он хлынул к мошонке, прошел по члену во влажную глубину ее тела, в которую я был погружен, сжатый объятием сильных мышц. Огонь запылал огромным пожаром, заливая и плавя все мои внутренности, и что-то имеющее грандиозную и ужасную цель прорвало дыру в ткани моей души, и через нее начало сочиться мое разжижающееся сердце. Ощущение было таким мучительным, что я думал, что вот-вот умру, и таким сладким, что я не хотел, чтобы оно прекратилось даже на миг.
– Лаура! Лаура! Лаура! – закричал я, и мои стоны были ее эпиталамой, а повторяющиеся спазмы, сотрясавшие меня, когда я выпускал в ее тело свое семя, – ее свадебным танцем.
Мы заснули, держа друг друга в объятиях, в зелено-золотой постели, в этом перегонном кубе, в котором вещество очищается и перерождается, а гаснущие масляные лампы тихо пели погребальную песнь той страсти, которая только что нас сжигала и теперь сгорела сама. Перед тем как уснуть, я посмотрел в ее глаза и увидел, что на темных ресницах блестит, как драгоценный камушек, слеза.
За днем следует ночь, за сном – пробуждение, за гордыней – возмездие, за смехом следуют слезы, за жизнью – смерть, за летом – осень. Так все устроено. Значит, наверное, неизбежным было и то, что за экстазом моего приобщения к половой любви последовала боль расставания и потери. Но я не предвидел этого – ни самого ужаса, ни той формы, какую он принял.
Перед тем как я ушел тем вечером из дома госпожи Лауры, мы дали с ней Клятву отречения: я поклялся перед Лаурой (а она передо мной) и перед «единственно истинным Богом» в том, что впредь я буду жить, презирая и отвергая всякое плотское удовольствие. Форма, какую должно было принять это отречение, была ясна и точна: я буду воздерживаться от всех видов полового акта, как с самим собой, так и с другим человеком, либо буду участвовать в нем лишь с целью извратить его значение и цель. Я не совсем понимал, как это последнее осуществить на практике, но основной смысл я понял, и меня это не очень волновало, так как я все еще был опьянен крепким вином недавнего любовного пира.
Я вернулся домой и услышал, что мать возится в служащей кухней грязной каморке, но мне не хотелось ни видеть ее, ни говорить с ней, разговор с ней был бы тем же самым, что и святотатственные речи после вдохновенной молитвы. Я сразу пошел спать, свернулся калачиком на матрасе на полу, и мне приснился рай.
На следующее утро, когда я с матерью обходил улицы, кряхтя и задыхаясь, толкая тачку по камням мостовой, я услышал, как чей-то взволнованный голос прошипел мне в ухо:
– Иди в дом! Ее схватили!
Я тут же обернулся, но никого не увидел, голос я тоже не узнал. Я подумал, что это мог быть Пьетро, но не был уверен. В переулке отдавались эхом чьи-то торопливые шаги, и больше ничего. Мать кокетливо торговалась с седым стариком в дверях. Я поставил тачку и побежал. Во всяком случае, для меня это был бег.
– Э! Куда это ты, к чертям, понесся? – услышал я за спиной голос матери, сердитый и удивленный.
Больше я ничего уже не соображал, только кровь стучала в ушах, а я изо всех сил заставлял куцые кривые ноги бежать все быстрее.
Ворота во двор palazzo были распахнуты настежь, так же как и двери в апартаменты, как обнаружил я, когда поднялся, задыхаясь и дрожа, по лестнице на самый верх. В небольшой прихожей стоял какой-то высокий человек, одетый в одежду церковника.
– Где она? Где госпожа Лаура?
Он повернулся и посмотрел на меня. Его лицо, худое, болезненно-желтое, под шапочкой коротко остриженных черных волос, приняло выражение величайшего hauteur, смешанного с раздражением.
– Как звать? – сказал он.
– Госпожа Лаура Франческа Беатриче де Коллини.
– Не ее, идиот. Тебя. – Он произнес слова отрывисто, резким стаккато.
– Джузеппе Амадонелли. Куда вы ее забрали?
– Если тебе дорога свобода, уродец, то проявляй поменьше рвения узнать, где эта госпожа. Ты ее друг?
Внутренний инстинкт, требовавший осторожности, каким-то образом пересилил гнев и горе.
– Нет, не друг. Она клиентка моей матери… моя мать продает вино. Госпожа Лаура должна нам деньги.
– Она никому ничего не может быть должна. Ты врешь.
– Нет.
В его глубоко посаженных глазах горела такая беспощадность, что я испугался. Он хитро улыбнулся.
– Можешь пойти со мной, – сказал он.
– Не могу. Мне надо назад к маме…
– Не надо было отходить от нее.
– Я нужен ей, чтобы помогать продавать вино, – сказал я.
– Значит, ей не повезло. Пойдешь со мной.
Я повернулся и увидел, что в дверях по стойке «смирно» стоят два человека в кольчугах. У каждого была страшного вида короткая вогнутая сабля. Сердце мое заколотилось, выбивая ритм имени Лаура Франческа Беатриче де Коллини.
Меня отвели в унылое закопченное здание в тени старой базилики Святого Петра. Туда отводили подозреваемых или обвиненных в ереси для того, чтобы провести следствие и дать им возможность оправдаться. Стало ясно, что я был в руках папских инквизиторов и, несомненно, госпожа Лаура содержалась где-то здесь. Но почему? В чем ее преступление? Кто ее обвинил? Какова бы ни была природа преступления, если я не буду вести себя с крайней осмотрительностью, ее вина может распространиться и на меня. Поэтому я решил, что спасение мое лишь в том, чтобы снова стать невежественным уродцем из сточных канав Трастевере.
Меня привели в небольшое мрачное помещение, в котором не было ничего, кроме одного стула, и велели ждать – приказ был абсолютно не нужен, так как ничего другого мне не оставалось. Или я ошибаюсь, и была прекрасная возможность (которой я невольно в полной мере и воспользовался) довести себя до жалкого умственного и душевного состояния, размышляя о судьбе госпожи Лауры. Весь ужас в том, что, какова бы ни была ее судьба, эта судьба единична, в то время как мое воспаленное воображение создавало почти бесконечное число возможностей, одну страшнее другой. То же самое, думаю, происходит с человеком, приговоренным к смерти: ночью в мучительных фантазиях, пока часы медленно и неумолимо ползут к утру, он казнит себя тысячу раз, переживая намного больше боли и унижения, чем может быть наяву.
Вот в помещение, в котором я сидел, вошел человек, приведший меня сюда под конвоем. Он переоделся в одежду доминиканского монаха.
– Так, так. Дружок-горбун.
– Почему я здесь?
– Ты должен рассказать мне о характере ваших отношений с Лаурой де Коллини.
– Но ведь я уже сказал. Она покупает вино у моей матери.
– Не принимай меня за идиота. Люди ее положения ничего не покупают у уличных торговцев, тем более ослиную мочу, которую вы продаете. Сколько ты ее знаешь?
– Я ее вообще не знаю. Правда. Нам просто нужны деньги, которые она нам должна.
Он вплотную подошел ко мне и сел на корточки, так что его жестокое желтоватое лицо оказалось на одном уровне с моим.
– Меня зовут Томазо делла Кроче, – сказал он вкрадчивым и очень грозным тоном, – и я спорил с величайшими умами, какие только ересь была способна изрыгнуть в лицо нашей Святой Матери Церкви. Я всех их победил мечом правды, данным нам самим Иисусом Христом. Неужели ты думаешь, что у меня есть время и желание слушать жалкую ложь такого дерьма из сточной канавы? Я могу сейчас приказать бросить тебя в темницу, и мир о тебе больше никогда не услышит, что, я уверен, будет для него большим благом. Так что, либо соблаговолишь поведать мне о том, какие именно у тебя отношения с Лаурой де Коллини, или я сделаю так, что ты пожалеешь, что какая-то потаскуха-мать тебя родила. Я ясно выразился?
– Это правда, что моя мать – потаскуха…
Он встал.
– У меня есть мысль получше, – сказал он. – Может быть, встреча лицом к лицу со знатной госпожой освежит твою память. Иди за мной!
Они держали ее глубоко под землей в помещении, похожем на склеп, в котором раньше явно содержали узников. Лаура была привязана к большому креслу, волосы падали на плечи, глаза ее были опущены, и я заметил на правой щеке след удара – длинное багровое пятно, которое на бледной, кремового цвета коже казалось пятном крови. Она была босиком. За столом у стены напротив нее сидел кто-то, похожий на монаха; на голову был накинут капюшон, так что из всего лица виден был только кончик носа – лицо состояло из темноты и теней. Перед ним лежали листы пергамента, некоторые из которых были развернуты, другие скручены в свиток и перевязаны черной лентой. Рядом лежали письменные принадлежности.
– Я привел к тебе друга, – сказал тихо человек по имени фра Томазо.
Госпожа Лаура чуть приподняла голову и посмотрела на меня совершенно безо всякого выражения.
– Я его не знаю, – сказала она. – Вы, должно быть, ошиблись.
– Но он утверждает, что знает вас.
У меня душа ушла в пятки.
– Да. Кажется, мы покупаем у него вино. Я не смотрю на каждого убогого, который предлагает товары у нашей двери.
Одно мгновение – даже меньше, чем мгновение! – мне показалось… я даже знал точно, что эти прекрасные глаза посмотрели на меня с безмерной нежностью, с глубокой меланхолией, прося у меня прощения. Я попытался, поймав этот взгляд и удержав его, пока он еще не исчез, как кусочек льда, брошенный в пламя, сказать ей, что я понял.
– Он говорит, что вы должны ему деньги за вино.
– Правда? Как странно. Я не знала. Всеми домашними счетами занимается мой отец вместе с Лукой, нашим дворецким.
– Твоего отца нет в Риме, – сказал доминиканец, – Его нет здесь уже шесть лет. Кажется, он совсем оставил этот город.
– Только поэтому вы и осмелились привести меня сюда! – сказала госпожа Лаура вдруг с гневом и презрением. – Если бы отец был здесь…
– Но его ведь здесь нет. И тебе лучше не изображать передо мной оскорбленную дочь патриция. Еретичка не имеет никаких прав. Еретичка не может позволить себе роскошь возмущаться из-за оскорбления достоинства.
– Кто называет меня еретичкой?
– Это не имеет отношения к следствию. Допрашивают тебя и никого другого. Кроме разве что твоего друга-уродца.
Он обратился к монаху за столом.
– Зачитай обвинение, – сказал он.
Голова под капюшоном кивнула, и голос монаха, тонкий и резкий от злобы фанатичной набожности, начал вслух зачитывать анонимное обвинение:
– «Что в седьмой день календарного месяца июня тысяча четыреста девяносто шестого года от Рождества Христова, ты, Лаура Франческа Беатриче де Коллини, а также каждый седьмой день в течение некоторого периода времени, как до, так и после вышеупомянутого седьмого дня календарного месяца июня, в доме Андреа де Коллини, римского патриция, со злым умыслом преподавала доктрину, противную истине, открытой нам Господом нашим и Спасителем Иисусом Христом и данной нашей Святой Матери Церкви через Римского понтифика, наместника Христа на земле и последователя князя апостолов, а именно тому, что Бог Отец наш – не Творец мира, что мир сотворен демоном и что сотворенное вышеупомянутым демоном есть по своей природе зло пред лицом Бога Отца нашего. Далее, что в вышеупомянутых случаях, в присутствии некоторых неизвестных лиц, ты отрицала доктрину о Воплощении Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа, что ты сравнивала его земное тело с бестелесным призраком и что с вышеупомянутыми неизвестными лицами ты со злым умыслом отрицала светскую и духовную власть, данную Папе, Римскому понтифику, а также всем его последователям, Господом нашим и Спасителем Иисусом Христом через святого апостола Петра».
– Обвинение очень серьезно, – сказал фра Томазо.
– И очень многословно.
– Не шути со мной, donna. Тебе это не идет. Ты отрицаешь обвинение?
– Конечно.
– Назови имена этих неизвестных лиц. Можешь назвать их, так как они недолго останутся неизвестными.
– Если они не долго останутся неизвестными, то зачем мне называть их имена?
– Значит, ты признаешь, что эти лица существуют?
– Нет. Но из вежливости я не отрицаю твоих предположений, какими бы ошибочными они ни были.
– Дьявольская риторика! – в гневе воскликнул фра Томазо и ударил Лауру по голове сбоку, так сильно, что голова откинулась назад, словно невидимая рука резко дернула шнурок марионетки.
Мне хотелось закричать: «Оставьте ее! Не трогайте!» Мне хотелось броситься на него, бить его кулаками, забить его насмерть, но я услышал, как мой жалобный, бессильный голос начал упрашивать:
– Не бейте ее, пожалуйста… пожалуйста, не бейте…
Он повернулся ко мне, схватил в кулак мои волосы и поднял меня над полом. Боль была невыносима. Затем он бросил меня.
– Подашь голос, – прошипел он, – и больше никогда не увидишь солнца.
Я лежал распластавшись там, где упал, всхлипывал и задыхался от гнева на свое бессилие, на свою бесполезность, на свое беспомощное уродливое тело. Как раз тогда, уткнув лицо в согнутый локоть, я молча проклял – всеми проклятиями, каким научили меня трастеверийские сточные канавы! – то безымянное и зловредное существо, заточившее меня в темнице плоти, костей и слизи. Я проклинал его самого, его прихвостней и подручных, его господства и силы; я проклял Папу, папских кардиналов, педерастов и размалеванных блядей; я проклял королей, императоров и епископов; я проклял все и всех, кого только мог вспомнить. И я проклял зловонное гнойное чрево, которое вытолкнуло меня, плачущего и упирающегося, в этот адский мир.
– Назови своих сообщников, – тихо повторил фра Томазо.
– У меня их нет.
– Лжешь. Признай вину, и им не будет вреда.
– Тем, кого не существует, и так не может быть вреда и без твоих сомнительных гарантий.
Я услышал еще один удар и тихий крик боли.
– Признай обвинение. Вину не утаишь. У нас есть доказательства.
– Если вам известна моя вина и у вас есть доказательства, то признание мое не нужно.
Голос фра Томазо стал резок, словно натянутая сверх меры тетива.
– Ты тратишь мое время. Будет применен инструмент.
– Другого ответа я вам не дам.
– Боль поможет тебе передумать.
Даже сейчас, через столько лет, воспоминание о том, что последовало, доставляет мне нестерпимые страдания, – воспоминание словно ледяными тисками сдавливает мое сердце. Я пишу и знаю, что сейчас польются слезы. Огромная тоска как саван окутывает меня, и я не могу отбросить ее, да и не хочу отбрасывать, так как при одном воспоминании о том, что они стали с ней делать, я жду, чтобы моя душа была избавлена от новых страданий. В тот день в ткань моей души вонзился меч, и он все еще там, я чувствую, как его клинок, по-прежнему острый, движется в бесконечно малых пространствах между сочленениями.
Был применен инструмент. Работу выполняли два огромных безмолвных человека, которых ничего не волновало, кроме их жестокого дела: они были бесстрастны, словно смертельная болезнь. Голову ее оттянули назад, ей разжали зубы, нижнюю челюсть перевязали длинной лентой и из глиняного кувшина стали вливать в рот холодную воду. Лаура застонала, стала извиваться, задыхаться и захлебываться. Я видел, как ее горло, вены на котором налились кровью и начали пульсировать, перехватывали спазмы удушья.
– Назови имена своих друзей еретиков, – сказал доминиканец, убрав с нее ленту.
– Их… их… их нет…
Инструмент применили снова. Я не мог поднять глаз и посмотреть. Даже заткнув уши пальцами, я слышал, как ее рвет.
– Назови имена.
Молчание.
– Я не хочу причинять тебе страдания. Назови их имена.
И снова мучительные спазмы.
– Назови имена, и пытка прекратится.
Затем ей на стопу надели металлический браслет с острыми шипами с внутренней стороны. Браслет начали стягивать небольшим винтом с ручкой.
– Назови имена.
Под этим ужасным сводом раздался ее крик, и я увидел, как по сжатым пальцам ноги потекла кровь, свежая и горячая. Но Лаура молчала.
– Еще. Еще туже.
Жалобный, как звук рога, вой от боли. Фра Томазо глубоко вздохнул, и я увидел, что он подает палачам знак рукой.
– Допрос откладывается, – сказал он устало. – Будет возобновлен по моему указанию. – Затем монаху за письменным столом:
– Запиши, что «отложен». Он еще не закончен.
Госпожа Лаура неподвижно сидела в кресле, бессильно свесив голову.
– Ты мне больше не нужен, уродец, – сказал он мне. – Ты не обвинен. Но кое-кто с удовольствием тебя заберет. Встань.
Я поднялся на ноги. Я без отрыва глядел на желтое лицо, и сердце мое переполняла ненависть. Даже к женщине, называвшей себя моей матерью, я не испытывал такой ненависти, какую испытывал к доминиканцу.
Он сказал:
– Уведите его.
Когда, заломив руки за спину, меня потащили к двери, госпожа Лаура украдкой взглянула на меня; невероятно, но ее опухшие губы чудесным образом беззвучно произнесли единственное слово: «Магистр». Магистр!
Что она хотела этим сказать? Какой магистр? И где?
Магистр…
Затем я снова взглянул на милое, самое милое, потемневшее от боли лицо, и одна из камер в моем сердце наглухо захлопнулась.
1496 и далее
Libera, Domine, animam servi tui
Теперь моя жизнь совершенно изменилась. Этот «кое-кто», которому, по мнению брата-доминиканца Томазо делла Кроче, я мог пригодиться, оказался хитрым, жадным ублюдком (в обоих смыслах этого слова) по имени Антонио Донато. Он называл себя «маэстро Антонио» и утверждал, что связан родственными узами с флорентийской знатью, но на самом деле зарабатывал на жизнь тем, что кочевал по городам, какие только были готовы принять его, с балаганом уродов. Теперь я был членом этой избранной группы.
– Хм, – произнес он, с сомнением оглядывая меня с ног до головы, и его мертвенно-бледное лицо приняло недовольное и унылое выражение, – тебя не так уж много. Христу и Пресвятой Богородице только известно, как этот набожный говноед вытянул двадцать дукатов из меня за тебя.
– Двадцать дукатов? – эхом повторил я.
– Да. Обычно я плачу вдвое меньше.
– Обычно? Не понимаю.
– Мне частенько доводится заключать сделки с нашим другом святошей-инквизитором. Короче, мне достаются остатки тех раздолбаев, что он помолотил. Зачем бросать их в тюрьму и тратить деньги на содержание, если можно получить приличные деньги за них от меня? Ты не поверишь, что можно делать с еретиком, у которого вырван язык или сожжены напрочь ноги. У меня был один, я показывал его под названием «Живая игольная подушка». Богу только известно, что они с ним делали. Я следствий не проводил, если понимаешь, о чем я. Я никогда не расспрашиваю. Но у меня ты, по крайней мере, будешь в тепле и в сытости, а это неплохо. Подумай только, тебя могли бы сжечь.
– Ненавижу его.
– Кого?
– Томазо делла Кроче.
Маэстро Антонио помотал головой с жирными волосами.
– Слушай, – сказал он, – теперь ты мой, я тебя купил, и для вендетты времени у тебя не будет. Предупреждаю, Коротышка, или делаешь то, что скажу, или тебя отдубасят, по-настоящему отдубасят. Будь паинькой, и все будет хорошо. Теперь пошел отсюда и найди себе что-нибудь поесть. Кости Христовы, просто не знаю, что с тобой делать… надо подумать. Посмотрим. Иди, иди, познакомься со своими новыми друзьями. Они ждут.
– Ненавижу его, – тихо проговорил я.
Маэстро Антонио посмотрел на меня задумчиво.
Затем сказал:
– Послушай моего совета, Коротышка: похорони эту боль. Я не знаю, что там у тебя, и знать не хочу. Похорони ее. Забудь о ней. Мне она не нужна. Если попытаешься жить с болью, то в конце концов умрешь от нее. Даже такой урод, как ты, наверняка хочет жить.
– Откуда ты знаешь?
– Пошел вон. Вернешься позже.
Я не похоронил боль. Я не хотел хоронить боль. Я был не способен похоронить боль. Я жил с ней, но не умер от нее, как предсказывал маэстро Антонио. Она всегда была со мной, глодала мое сердце, пила мою кровь, поедала мои внутренности. Она заполняла мои сны, превращая их в кошмары, и я кричал во сне, отбиваясь от темных химер; сражался с врагами-хамелеонами, которые тут же меняли свой облик, как только я их хватал; за мною гнались монахи со скрытыми под капюшонами лицами, и в голове пронзительные, безжалостные голоса кричали: «Ересь! Ересь!»
Но самое главное, образ ее нежного лица отпечатался во мне незаживающей раной и был со мной днем и ночью, так что со мной часто случались припадки, и я заходился плачем. Меня разрывала на части боль разлуки; и еще больше я мучился от того, что ничего не знал о ее судьбе, и остро переживал это, как собственную вину. Моя госпожа постоянно была со мной, хотя и жестоко отнятая у меня, и с каждым ударом сердца я беззвучно шептал ее имя: Лаура, Лаура, о, Лаура!
Нет, я не умер, я жил дальше. Вероятно, жизнь во мне поддерживалась ненавистью к фра Томазо делла Кроче, не знаю, – знаю только, что стойкость человеческого духа удивительна, и, охваченный нестерпимой болью, я сумел приспособиться к навязанным мне новым условиям жизни. Были даже мгновения – правда, редкие и неуловимо краткие, – когда другие заботы вытесняли мысли о собственном несчастье, и за это, даже несмотря на то (или, может быть, именно из-за этого), что такие мгновения были облегчением, я страстно проклинал себя.
Мы кочевали с места на место растянувшимся караваном, который состоял из кибиток, запряженных лошадьми, но передвигались мы мучительно медленно, так как лошади в основном были старыми и усталыми, и нам постоянно приходилось останавливаться, чтобы дать им отдых и напоить их. Маэстро Антонио постоянно беспокоился об их благополучии; вообще-то о лошадях он думал больше, чем о своей коллекции уродов. То, в чем нас поселили, можно было бы назвать не иначе как крытой телегой, и в каждой жило по двое. Замыкал караван ценный «реквизит» маэстро Антонио: связки длинных жердей, свернутый в рулоны брезент, масло для ламп, мешковина, вяленая и соленая рыба и мясо, вода, другая долго хранящаяся провизия и потрепанные, заляпанные афиши, извещавшие о нашем прибытии в город, которые, как торжественно сообщил нам маэстро Антонио, ему за большие деньги сделали в Германии. Мы спали допоздна, после обеда перекочевывали на новое место, а вечером «давали представление». Сбежать никто никогда не пытался: одни были физически неспособны к побегу, в то время как другие – виновные в каком-либо преступлении (обычно в воровстве или ереси) – понимали, что их выследят и убьют, как только они покинут караван. У маэстро Антонио они были в большей безопасности.
Мои собственные обстоятельства явно смущали Нино, с которым я делил кибитку. Нино представлялся публике как «Берберский макак», так как внешне он походил на обезьяну и был очень волосат. На лицо и тело добавлялись чужие волосы, и он надевал специальные перчатки и сапоги, на которых были не только волосы, но и огромные изогнутые когти. Наряд был нелепым, но простаков обманывал и создавал образ существа, и не человека, и не обезьяны, а какой-то мерзкой твари между тем и другим. Это, конечно, привносило элемент зловещей тайны, столь необходимой для привлечения публики.
– Я там немного рычу, – сказал он, – ну, чтобы припугнуть их, хотя они и знают, что с ними ничего не будет. Чтобы была дрожь, понимаешь?
– Не совсем.
– Ну, как, когда трахаешься.
– Frisson совсем другого рода, – произнес я задумчиво.
– Чего?
– Неважно.
– Где ты таких слов набрался? Ты, кажется, сказал, что ты из Трастевере…
– Оттуда, но это долгая история. Не рассказывай маэстро Антонио, а то у меня будут неприятности.
– Не бойся, не скажу. Этому выблядку я не скажу даже, сколько из меня по утрам выходит говна. Но мне непонятно, что ты вообще здесь делаешь.
– Я еретик. – По крайней мере, я считал тогда, что был еретиком.
– И ты сбежал от Инквизиции?
– Нет. Меня отпустили. Ну, точнее, продали меня маэстро Антонио. Или, если быть совсем точным, один человек продал маэстро Антонио.
– Значит, тебя не обвинили?
– Нет.
– Тогда что, во имя Христа Всемогущего, держит тебя здесь?
– Сам бы хотел это знать, Нино. Мне нужно найти одного человека, но я не знаю, где искать.
– Какого человека?
– Его зовут «магистр». Нино пожал волосатыми плечами.
– Никогда о нем не слышал, – сказал он. – Хочешь пощупать мой член? Он как детская рука.
– Да, я знаю, но, спасибо, не хочу, если тебя это не обидит.
– Ну, тогда извини. Такому «дружище», как у меня, нужно много внимания.
Под «вниманием к своему дружище» Нино имел в виду мастурбацию, чем он и занялся, улегшись на бок на куче вонючей мешковины и приспустив грязные штаны.
– Наверное, из-за того, что телегу трясет, – пробормотал он, после чего замолчал и лишь иногда постанывал.
В качестве Берберского макака Нино появлялся совершенно голый, поскольку макаки – животные и никого нельзя привлечь к ответу за показ голого животного. Зрители, что неудивительно, никак не могли решить, что же это все-таки такое, но каждый раз, когда они видели эту огромную уродливую химеру, просто слышно было, как они борются с недоумением. Один из дружков Антонио выводил Нино на показ на длинной золотой цепи, прикрепленной к золотому ошейнику с безвкусными стекляшками, надетому на толстую с грубыми морщинами шею. Дружок водил его взад-вперед, нежно похлопывал по спине и время от времени тыкал носком ботинка ему в интимные места.
– Близко не подходите, дамы и господа, прошу вас, близко не подходите! В моих руках это – послушное животное, но только потому, что я его кормлю, но я не могу обещать, что и с вами оно тоже будет добрым. Отойди, малыш! Посмотрите в эти глаза, дамы и господа, посмотрите на их дикий блеск! Но не бойтесь того, что он сбежит и передушит вас в ваших постелях, – это вряд ли случится: мы здесь его накрепко запираем, дамы и господа, уверяю вас. Этот зверь прямо из темных и душных лесов, вырван из зловонных лап своих товарищей – вы ведь понимаете, что макаки в друзьях не очень разборчивы. – При этих словах некоторые зрители начинали хихикать, принимая это за намек на самого укротителя, известного нам как «Жопорожий Арнольдо», но на такую шутку он был не способен. – Они выли и стонали всю ночь. Только всемером сумели сковать его, и теперь у вас есть возможность видеть его тут!
Во время этой диатрибы Нино делал попытки схватить кого-нибудь и иногда действительно хватал за одежду – обычно женщину. Тут же раздавался визг, и бывало, что несколько мужчин, желая похвастать храбростью, выхватывали шпаги. Нино рычал, отпускал одежду и начинал скулить. Дамы аплодировали, а мужчины, выхватившие шпаги, гордо надували грудь. Мужчины, не выхватывавшие шпаг, робко отводили взгляд.
В конце представления Нино начинал показывать пальцем себе в рот, и Жопорожий Арнольдо объявлял:
– Прошу извинить, дамы и господа, но у диких зверей обычаи не такие, как у добропорядочных христиан, – здесь он заговорщицки подмигивал мужчинам, – ведь правда, господа? Так что дамам, думаю, не захочется это видеть.
Пока дам оттесняли к выходу, он продолжал, понизив голос:
– Но если кто-нибудь из вас, благородные господа, изволит заплатить еще полдуката, мы сможем продолжить представление уже для узкого круга.
Обычно полдюжины мужчин действительно оставались, заплатив еще, и начиналось «закрытое представление»: Нино как бы ел живую крысу. На самом же деле он только откусывал у нее голову, выплевывал ее, чавкал и делал вид, что жует. Но даже так зрелище было тошнотворным, и даже самые крепкие желудки начинали бунтовать. Публика вытаращивала глаза, когда голова насмерть перепуганного грызуна исчезала во рту Нино, и разевала рты, когда с губ Нино начинала течь темная тягучая кровь. Когда он выплевывал голову, крича так, чтобы его слышали отосланные дамы, представление заканчивалось.
– Ну вот, господа, это стоит полдуката, я уверен, вы согласитесь. Бы увидели то, на что богобоязненный христианин смотреть больше не захочет, да ему и не следует на это смотреть. Желаю вам спокойной ночи.
Но вот Нино издал блаженный вздох облегчения, его недолгое удовольствие закончилось, и он перевалился на спину.
– Теперь полегчало, – пробормотал он.
Меня вдруг озарила мысль.
– Нино, – сказал я. – Маэстро Антонио ведь до сих пор не знает, как меня показывать, так?
– Да, что-то такое слышал. С тобой, кажется, какие-то сложности.
– А что, если мне работать с тобой? – сказал я.
– Но я уже работаю с Жопорожим Арнольдо.
– Знаю, но у меня есть хорошая идея. Послушай!
Нино привстал, опершись на локти. В замкнутом пространстве было не продохнуть от едкого запаха его потных ног.
– Жопорожий Арнольдо водит тебя на цепи, потому что он человек, а ты обезьяна, так?
– Ну, вроде.
– А что, если мы все сделаем наоборот и цепь будешь держать ты? Как тебе такое? Тогда вместо человека, показывающего обезьяну, у нас получится обезьяна, показывающая человека!
– И кого я буду представлять?
– Меня! – радостно объявил я.
– Тебя?!
– Конечно! А как еще? Такого они наверняка не видели, я тебе говорю! Представь, обезьяна показывает человека! Такого еще не было. От зрителей отбою не будет, поверь.