– Магистр? – с трудом прошептал я. – Магистр?
– Он умер, – сказал Нино. – Во всяком случае, вот-вот умрет.
– Ну, – тихо сказал Череп, – убираемся отсюда!
Мы бежали из этого театра крови и снов – кошмаров! – а в моем мозгу все звучали последние слова магистра. «Потрясения для тебя еще не закончились, Пеппе!» Что он имел в виду? Неужели его страшный план еще не достиг завершения? Сколько еще будет ужаса? Вообще-то сейчас я могу сказать вам, что то самое последнее «потрясение» явилось мне словно сияние зари после долгой мрачной ночи. Потрясение… но вы скоро сами обо всем узнаете, обещаю.
Я не видел, в каком направлении побежали Нино и другие, и с тех пор я их не видел больше никогда, да и видеть особенно не хочу. Я всегда буду скучать по Нино, это правда, и, конечно, время от времени буду думать о том, где он и как поживает, поскольку он занимает в моем сердце свое особое место. Но с другой стороны, все время думать о Нино значило бы постоянно жить под тенью Томазо делла Кроче, а этого, как я пообещал себе, я никогда не буду делать.
Я сменил Андреа де Коллини в должности магистра гностического братства незадолго до его последнего исчезновения. И уже в этой должности я, как и следует, сообщил братьям – с абсолютной честностью, какую требуют друг от друга представители преследуемых меньшинств, – что, хотя они могут слышать и иное, магистр мертв и умер верным свету нашей гностической истины. Этот свет продолжал светить в моей жизни, – этот свет и свет, падающий от Джованни де Медичи, Папы Льва X. Трагедия была в том, что один свет никак нельзя было примирить с другим, и их нужно было любой ценой держать порознь. Как солнце и луна, думаю, оба дают свет, но вместе светить не могут.
Именно это трагическое требование в конце концов и заставило меня продумать и исполнить поступок, который – из всех поступков, за которые я в ответе, – причиняет самое большое страдание уму и сердцу.
Я убил Льва.
Я должен был это сделать. У меня не было выбора. Мой дорогой, дражайший, мой любимый, чудесный, щедрый, добрый и хороший Лев, – я убил его. Он так много мне дал! Он был всем, что у меня было. Когда он умер, мое сердце – уже рассеченное надвое потерей Лауры – было разбито раз и навсегда на крошечные бесполезные куски. Чудо было в том, что, рассеченное и искалеченное, оно продолжало биться. Теперь у меня вообще нет сердца, у меня есть только ум, который познает, понимает и заставляет меня жить согласно истине, как я ее понимаю. И надо всем – над всей любовью, всей симпатией, всем спокойствием и безопасностью, и даже над самой жизнью, – эта истина имеет превосходство.
Все началось с того, что обнаружили тело Томазо делла Кроче. Это было изъеденное червями месиво, повисшее на поломанных костях, но тем не менее от лица осталось достаточно, так что тело опознали и доставили к кардиналу Каэтану, главе ордена Доминиканцев. Что случилось с телом Андреа де Коллини, я не знаю. Вероятно, его съели дикие собаки, которые бродят по ночам в развалинах Колизея, или – что еще страшнее! – жалкие подонки человеческого общества, влачащие жалкое и мерзкое существование, питаясь, испражняясь, спариваясь среди древнего дерьма, ставшего их домом.
Не удивительно, что у Его Высокопреосвященства возник новый приступ гнева и подозрительности.
– Я едва мог заставить себя смотреть на него! – бушевал он. – Так страшны были его раны! Что ты об этом знаешь, Джузеппе Амадонелли?
– Ничего, Ваше Высокопреосвященство.
– Ничего, ничего, ничего! Это «ничего» похитило Томазо делла Кроче из Минервы? Это «ничего» зверски его убило и бросило тело гнить в богомерзком месте?
– Не спрашивайте меня о том, где виновник, Ваше Высокопреосвященство, так как я не могу вам сказать.
– Не можешь или все-таки не хочешь?
– Не могу, Ваше Высокопреосвященство.
– И ожидаешь, что я тебе поверю?
– Если так будет угодно Вашему Высокопреосвященству, да.
– Но это мне не угодно! Совсем не угодно! Кардинал откинулся на спинку кресла и подпер подбородок рукой. Он пристально смотрел на меня гневным взглядом.
– Позволь мне кое-что тебе сказать, Пеппе.
– Как угодно Вашему Высокопреосвященству.
– Ко мне поступили некоторые сведения… сведения, касающиеся деятельности… как бы выразиться?.. некой конфратерии еретиков здесь, в Риме. Я точно не знаю характера их теологических заблуждений, но у меня есть причины полагать, что это какой-то вид гностицизма. Милый Боже, нет ничего нового под солнцем, как утверждает Кохэлэт! Гностицизм! Он, значит, не умер ни с Василидом, ни с альбигойцами.
Он внимательно следил за моей реакцией, я видел это.
– Я мало знаю о такой ереси, – сказал я. – И совсем ничего не знаю об альбигойцах.
– Они были искоренены, слава Господу и нашему святому отцу Доминику, – ответил он. – Но только не их сатанинское учение. Оно снова зародилось здесь в Риме, и оно процветает. Я этого не потерплю!
Он замолчал на мгновение, затем, понизив голос, сказал:
– Сожжение этой ведьмы… Лауры де Коллини… имело для тебя определенную важность, ведь так?
Я ничего не ответил.
Он продолжил:
– Важное значение, раз стало элементом в твоем нелепом и провалившемся плане избавить мир от моего инквизитора?
– Это ваши слова, Ваше Высокопреосвященство.
– Вертеп еретиков, процветающих в Риме, имеет отношение к той девушке, ведь так?
– Я действительно не знаю, Ваше Высокопреосвященство.
– А я тебе говорю, что имеет! – закричал он, вдруг снова вспыхнув гневом. – И когда я выясню точный характер этой связи… когда я… мой гнев… мой гнев поразит их как огонь с неба, можешь быть уверен! Они связаны с исчезновением и смертью инквизитора?
– Не знаю.
– Ты ведь лжешь мне, Пеппе?
– Нет, Ваше Высокопреосвященство.
– Где отец девушки, патриций Андреа де Коллини?
– Не имею понятия.
«По крайней мере, это правда», – подумал я.
– И какова связь между ним и еретической конфратерией?
– Тоже не имею понятия.
Теперь голос кардинала был ровен, размерен, совершенно спокоен и чудовищно зловещ.
– Я проведу свое собственное расследование, Пеппе. Если я обнаружу – клянусь Богом – если я обнаружу, что ты хоть как-то замешан, хоть в каком-нибудь из этих…
– Уверяю вас, Ваше Высокопреосвященство…
– Если я обнаружу, что это так, ты у меня будешь молить о смерти, ты у меня проклянешь день, в который родился.
«Я это делаю уже многие годы», – подумал я.
– Ты у меня под подозрением, Пеппе. Сожалею, но это так. И вот еще что: пока у меня не будет твердых доказательств того, что ты совершенно не связан ни со смертью моего инквизитора, ни с вертепом еретиков, мы не друзья. Понятно?
– Очень об этом сожалею, Ваше Высокопреосвященство, и понимаю вас.
На следующий день на аудиенции у Льва, на которой я тоже присутствовал, Каэтан сообщил Его Святейшеству полученные им сведения. К счастью для меня, Лев находился в рассеянном состоянии и никак не мог сосредоточиться на словах Каэтана. Я знал, что его полностью занимают препирательства с Францией.
– Секта гностиков, говоришь? Еретики?
– Гностики, едва ли что-то другое, Ваше Святейшество.
Лев с огромным трудом поднялся с кресла:
– Не потерплю этого в моем городе! Не потерплю! Когда такой бардак в Германии, не могу позволить себе еретиков у себя на пороге. Гностики, говоришь?
– Да, Ваше Святейшество. Сообщение из надежного источника.
– В чем их заблуждение?
Лев задал этот вопрос безразлично или почти безразлично. Я даже думал, он надеялся, что Каэтан не станет отвечать, поскольку, по мнению Рима, все еретики одинаковы.
– В общем, Ваше Святейшество, первый принцип философии гностиков…
– Проследи, чтобы инквизитора похоронили как следует, хорошо? Во всяком случае, то, что от него осталось. В Минерве, думаю. Да, там, кажется, лучше всего. Со всеми почестями, разумеется.
– Конечно, Ваше Святейшество. Так вот, как я уже начал говорить…
– Где, ты говоришь, его нашли…
– В Колизее, Ваше Святейшество.
Лев поежился:
– Как ужасно! И виноваты гностики? Здесь, в Риме? Наглость просто! И чего они не отосрутся от нас и не уберутся к безумному монаху? Думаю, даже они его не вынесут.
– Основной посылкой веры гностиков, Ваше Святейшество…
– Ой, ради любви Девы Марии, не надо мне говорить. Не хочу знать!
– Говорят, что во время своих… своих святотатственных… литургий они совершают друг с другом просто гнусные действия.
Лев вдруг заинтересовался:
– Да? Какие действия, Каэтан?
– Ну, я… я только слышал… женщины с женщинами…
– И мужчины с мужчинами? – спросил Лев слишком даже оживленно.
– Да, Ваше Святейшество, мужчины с мужчинами. Мерзость.
– Ну да, конечно. Совершенно отвратительно! А что именно они делают…
– Ваше Святейшество должны поспешить уничтожить этот раковый нарост.
– Разумеется, разумеется. Но сейчас я полностью занят государственными делами. Война с Францией…
– Ваше Святейшество должны предоставить это мне. Но мне потребуется письменное поручение.
– Оно у тебя будет, Каэтан!
И у меня потемнело в глазах.
Что мне было делать? Если Каэтан примется за нас и всех уничтожит, что станет с истиной в этом мире лжи и заблуждений? Кроме того, мои друзья расстанутся с жизнью так же, как и Лаура, – страшно, в страдании, позорно. Нет! Нет, я не мог допустить катастрофы. Лев должен умереть до того, как успеет наделить полномочиями Каэтана.
Позднее Лев спросил меня:
– Что тебе известно о философии гностиков, Пеппе?
– Очень немногое, – солгал я.
– Я почти ничего не знаю. Я думал, что гностиков уже давно нет. Ведь это ересь из ранних веков веры?
– Кажется, так, Ваше Святейшество. Но к чему такая спешка? Может быть, они совсем не так опасны, как представляет вам Его Высокопреосвященство.
Лев решительно помотал головой:
– Нет, Пеппе, нельзя, чтобы они были здесь. Только не здесь, не в моем городе. Ты представляешь, что скажет этот ублюдок Лютер, если узнает? Все будет в тысячу раз хуже, чем сейчас. Я принял решение. Если они все-таки есть, то нужно, чтобы их не стало.
Так что я был вынужден тоже принять решение: нужно, чтобы Льва не стало. Он должен вступить во тьму, которая уже приняла Андреа де Коллини и Томазо делла Кроче.
Устроил я все при помощи яда, конечно, – но только не в жопе, а в вине. Достать яд было довольно просто: я уже говорил вам, что Рим – прямо-таки город отравителей. Скажем откровенно: этого товара хоть завались. Я купил порошок, который, как сказала продавшая мне его старая карга, действует наверняка, так как составлен из внутренностей жабы в смеси с волосками от выкидыша-урода и определенными травами с берегов Нила.
– Хватит нахваливать товар, – сказал я ей. – Он подействует?
– Даю слово, господин.
– И чего стоит твое слово?
– Если не подействует, принесите назад, и я сама его выпью.
Я не совсем понял логику ее ответа, но все равно заплатил пять дукатов. Старуха сказала мне, что по своему действию яд сильно напоминает малярийную лихорадку или острый приступ простуды, что превосходно подходило для моего плана.
Вечером 24 ноября 1521 года мы получили сообщение о том, что столица Ломбардии взята. Лев, Серапика, Джиберти (епископ Веронский) и я уже перебрались в Мальяну. Здесь-то секретарь кардинала де Медичи и сообщил нам эту счастливую весть. Лев проводил первую утреннюю молитву, он как раз читал слова «и избавил нас от рук врагов наших…» из Benedictus, когда ворвался секретарь. Лев обрадовался и разволновался – на самом деле он чуть было совсем не лишился сил, так что его пришлось отнести на носилках в его личные покои, где Лев и сидел, тяжело дыша, выпучив глаза и разинув рот. В Рим немедленно были посланы гонцы с приказом начать победные торжества и стрелять из пушки замка Сан-Анджело. В самой Мальяне на всю ночь устроили фейерверк в сопровождении музыки и залпов орудий. Говорят, что в Мальяне и в Риме в ту ночь одновременно были зачаты сотни детей.
Лев наблюдал за гулянием из открытого окна своей комнаты, хотя воздух был холодным. Серапика унесся смотреть фейерверк вблизи, а Лев и я сели вместе за столик у окна. Лицо Льва было в поту, руки тряслись, его переполняли эмоции.
– Может, вина, Ваше Святейшество? Весь город празднует, так что же мы?
– Да, да, давай выпьем вина.
И в его бокал я положил яд. Не знаю, какой у яда был вкус, но Лев ничего не почувствовал, хотя это и неудивительно, ведь он был так возбужден. Он залпом выхлебал содержимое бокала и налил себе еще.
Вот так просто все и произошло. После этого я заснул, только когда совсем обессилел от плача. Бедный, толстый, радостный Лев. Было так ужасно, так чудовищно грустно. Он сидел у открытого окна. Я посмотрел на него прежде, чем пойти в свою комнату, и подумал: «Он прямо как большой ребенок». Он действительно был ребенком. И в то мгновение я любил его сильнее, чем когда-либо, – любил его, нуждался в нем, хотел защитить его, обнять своими ручками, прижать его к себе, утешить. А вместо этого я дал ему яд. Есть ли предательство чернее, чем предательство любящего?
Вечером 25 ноября мы вернулись в Рим. Это был один из великолепных зимних дней, какие, вероятно, могут быть только здесь, в этом древнем, пленительном, соблазнительном, пьянящем, размалеванном городе-потаскухе: ясное голубое небо и ослепительное солнце, и при этом свежий, резкий, чистый воздух. Лев шел пешком и все дрожал. Серапика проговорил мне уголком рта:
– Ему не надо было сидеть всю ночь у открытого окна. Тебе не кажется, что он простудился?
Огромная толпа была в экстазе. Всюду кричали: Leo! Leo! Salve! И орудийные залпы были оглушительны. Льва обнимали кардиналы, а некоторые даже падали ниц, чтобы поцеловать ноги. Лев сиял, – сиял, махал рукой, визжал от восторга и дрожал!
Тем временем он хорошо поужинал, лег спать, и ему крепко спалось, но на следующее утро, во время аудиенции с кардиналом Тривульцио, его начало трясти, так что ему пришлось лечь в постель. Все решили, что это лихорадка, результат проведенной перед открытым окном ночи в Мальяне. Врачи дали Льву лекарства и были абсолютно уверены в том, что к концу недели он поправится, – но внутренности жабы с волосками выкидыша-уродца (не говоря уж о травах с берегов Нила) не так просто убедить не делать свое коварное дело.
– Сегодня мне чуть лучше, Пеппе, – сказал он мне в субботу на прошлой неделе.
Я просто не мог этого вынести, я расплакался.
– Что такое, Пеппе? Что случилось?
Он с нежной заботой положил свою пухлую руку на мой узловатый горб.
– Я счастлив оттого, что Ваше Святейшество выздоравливает, – сказал я, едва сумев выдавить из себя слова.
Ему действительно стало лучше, так что он немного послушал музыку, но все-таки принял предосторожность и исповедовался своему набожному исповеднику-бенедиктинцу. Ночью, однако, ему сделалось очень плохо, и утром, лежа в постели и дрожа, Лев сказал мне:
– Пеппе, я сгораю! У меня внутри словно огонь… и тут же лед и снег… мне то жарко, то холодно!
Я сидел у его постели и держал его руку. День шел, ему, казалось, становилось лучше, и те немногие, что находились при больном, были отпущены: врач, кардинал Пуччи, епископ Понцетти, племянники Папы Сальвьяти и Ридольфи и его невестка Лукреция. Иронично, не правда ли, что при отравлении присутствует еще одна Лукреция? Но в одиннадцать часов ночи его снова охватил приступ «лихорадки», и он так дрожал, что тряслась даже кровать.
– Пеппе… я умираю…
– Нет, нет, Ваше Святейшество! Не говорите так! – воскликнул я, сжав ему руку, и на глазах у меня выступили слезы. Я убежден, что в то мгновение я верил своим словам. Словно тот Пеппе, который любил Льва и хотел, чтобы он жил вечно, и тот Пеппе, который виновен в том, что Лев сейчас в таком жалком состоянии, – два разных человека. Вероятно, так всегда происходит, когда мы совершаем такие поступки, в совершении которых даже самим себе не можем признаться, – мы раздваиваемся.
– Нет, Пеппе, я об этом знаю. Я это чувствую…. о!.. Я весь горю! Возьми меня за руку, Пеппе…
Я омыл его лоб розовой водой.
– Я был хорошим Папой? Я раньше все думал, что не подхожу на эту роль… и сейчас так думаю. Пеппе, прости за все плохое, что я тебе сделал…
– Плохое, Ваше Святейшество? Вы дали мне все, что у меня сейчас есть! Вы проявляли ко мне только добро и любовь. Вы были самым великим и самым благородным из Пап…
– Помоги мне, Пеппе… помоги мне быть храбрым! Я боюсь смерти.
– Ваше Святейшество, прошу вас… не огорчайте себя…
Он перевернулся, дрожа, на бок. Его охватил последний спазм отчаяния:
– Где моя тиара? Где трехглавая корона? У кого она? О, Иисусе, смилуйся надо мной, грешным! Где теперь сила Папы из рода Медичи? Нет ни трона, ни торжественности, ни власти над королями и князьями – ничего, кроме жгучего взгляда Вечного Судии… О Иисусе, Иисусе, смилуйся!
Я скорее позвал исповедника-бенедиктинца, чтобы произвести Елеосвящение. Из-за его слабости он никак не мог принять виатикум. Я взял крест, висевший у него на шее, и приложил к его губам. Он поцеловал его, и еще поцеловал его, три или четыре раза. После этого он посмотрел на меня выпученными, слезящимися глазами и попытался улыбнуться. Я улыбнулся в ответ. Рука его выскользнула из моей и упала.
Затем он перевел взгляд на потолок и сказал тихо, жалобно:
– Иисусе, Иисусе, Иисусе.
И умер.
Эпилог
Et iam non sum in mundo
Отравление так всерьез и не заподозрили. Да и причин для этого не было, поскольку ко времени его кончины все знали, что он провел целую ночь на холодном ветру, да к тому же район Мальяны печально известен своими малярийными испарениями. Труп быстро пошел пятнами и раздулся, что, по мнению Париса де Грассиса, могло означать насильственную смерть, но из-за полноты Льва трудно было определить, какие части раздуты неестественно, а какие естественно. При посмертном обследовании присутствовал врач Северно и заявил, что абсолютно ничто не поддерживает предположение Париса де Грассиса. Просто из предосторожности был арестован Бернабо Маласпина, папский виночерпий (принадлежащий к французской партии и потому нелюбимый), и подвергнут пытке, но признания от него не добились, так как один я был виновен в том, что погас один из величайших светочей в этом темном мире. Английский посланник Кларк в письме Томасу Уолси (он сам показал мне это письмо, хотя я и так бы его прочел) заявил, что мысль о яде совершенно абсурдна. Он сказал, что каждый, кто знал конституцию Льва, его полноту, его опухшее лицо и почти хронический катар – не говоря уж о его образе жизни с долгими постами и обильными застольями, – удивится, узнав, что он вообще столько прожил.
И это мнение возобладало. Все разговоры о яде были забыты.
Теперь надо решить, что мне делать. По правде говоря, я уже решил. Я оставил пост магистра нашего гностического братства, и Лудовико Франчези, молодой человек острого ума, пламенно преданный нашему делу, примет мои обязанности после литургии через два дня, которая будет моей последней литургией.
Я проинструктировал своих банкиров во Флоренции, попросив привести в порядок мои финансовые дела и передать основную часть моего капитала для различных достойных мероприятий, которые я собираюсь сам определить письменно. Я отдам свою коллекцию перстней (один я пошлю несчастному Серапике, который все еще томится в тюрьме, обвиненный в растрате). За исключением двух или трех, уже отобранных. Доход от продажи этих перстней позволит снять двухкомнатную квартирку в районе Трастевере и начать собственное дело: я стану продавцом дешевой бормотухи, – в которую я иногда буду подмешивать немного Фраскати, как quondam делала моя мать.
Да, я возвращаюсь к своим корням.
Вам кажется странным? Если так, то подумайте: ведь я просто должен как-то искупить смерть Льва. Я должен загладить вину. Возвращаюсь к убожеству и ужасу жизни, когда-то известной мне, – как пес возвращается на свою блевотину, – так будет лучше всего. Начал жалким уродцем и закончу жалким уродцем. Теперь, когда Лев мертв, все, что случилось в промежутке, все равно кажется сном. Даже не сном – туманной тенью воспоминания сна. Может быть, так на самом деле и было. Я доживу остаток своих дней во мрачной реторте, из которой и произошел, буду разносить вино от двери к двери (я найму мальчика – может быть, карлика, как и я, – чтобы он толкал тачку), пока не настанет время моей душе расправить крылья, подняться к божественным небесам и вырваться из этого мира тьмы в сияющий свет вечности. Но…
Но будет отличие! И какое это будет отличие! Ведь Пеппе, убогий торговец вином из Трастевере, теперь будет убогим торговцем вином – гностиком из Трастевере. Он будет знать об убожестве жизни, понимать ее и бороться с ней, в то время как раньше он просто терпел убожество, как бессловесная скотина. Он будет знать, что даже в самых жестоких и злых человеческих существах есть – пусть затуманенное – сияние бессмертной души, упавшей с груди истинного Отца Небесного, – души, которой можно только сострадать, пока она снова не поднимется к своему истинному истоку и началу. Он будет знать, что лицо бесчеловечности есть лишь маска, прочно надетая на лицо божественности. И всеми способами, пусть тщетно, он будет стараться снять эту маску.
И в мгновения, когда у него будет доставать храбрости, когда тьма кругом глубока, а силы убывают, он посмотрит вокруг на всю боль, все страдание, слезы, трагедии и просто бессмысленность; он посмотрит вокруг, погрозит кулаком заблудшему, безумному Ego, изрыгнувшему этот мир, и воскликнет: Non serviarn! – «Не буду тебе служить, потому что ты не Бог».
Я хочу дать вам совет: поняв и приняв фундаментальный принцип – а именно то, что Бог любви не мог сотворить материальный мир, – потратьте остаток своих дней, распространяя всеми способами эту истину. Усилие никогда не пропадет даром, каким бы слабым оно ни было, ведь вполне возможно и долину превратить в океан капля за каплей, если есть терпение. Если вы король (или Папа) – служите Свету, находясь среди других королей; если вы поэт или художник – служите Свету своими произведениями; если вы нищий – служите Свету своими лохмотьями и протянутой рукой. Именно это я и собираюсь делать, и, поверьте мне, если нас будет достаточно рассеяно по миру, служащих Свету и распространяющих истину всеми доступными способами, то мир начнет меняться. Миру нужна тайная армия гностиков, чтобы образумить его и дать понять ему – и всем в нем живущим, – что он всего лишь ад.
Сегодня я очень странно себя чувствую! Несколько часов назад я сидел в своей комнате (моей она будет уже недолго) и сочинял песню. Едва ли следует говорить, что все чувства относятся к ней, Моей Лауре.
Вот что я сочинил:
Будет еще одно отличие – огромное, – о котором я теперь должен вам рассказать. Это явилось для меня невероятной неожиданностью (если не сказать потрясением), и даже сейчас я не вполне в это поверил. Но я просто должен в это поверить, так как свидетельство у меня перед глазами, да и будет у меня перед глазами до конца жизни!
Недавно, уже ближе к ночи, когда я находился один в комнате, разбирал свои личные вещи, размышляя над ними, и упаковывал их, в дверь тихо постучали.
– Заходите! – крикнул я раздраженно, решив, что это кто-то из служащих пришел поторопить меня, чтобы я поскорее убирался.
Стук повторился.
– Да входите же, ну!
Дверь медленно отворилась, я обернулся и увидел в тусклом свете молоденькую девушку: красивую девушку с бронзово-золотыми волосами, обрамляющими бледный овал лица. Что-то в глубине меня затрепетало, словно я услышал давно забытую мелодию, и, почувствовав этот трепет, я заволновался. Я вдруг ощутил грусть, без всякой явной причины.
– Вы Джузеппе Амадонелли, – сказала она.
Это была констатация факта, а не вопрос.
– А ты? Я… мне… мне кажется, я тебя где-то видел…
– Вы видели меня при определенных обстоятельствах.
– Да?
– В доме Андреа де Коллини.
Тут я вспомнил, что действительно видел ее раньше: она присутствовала на нескольких наших литургиях, сидела с другими неофитами у ног магистра и изучала принципы гностической философии. Но не помню, чтобы я обращал на нее особое внимание. Я с ней никогда не разговаривал. Она была одной из многих.
– Меня зовут Кристина, – сказала она. Голос у нее был нежным, мелодичным. – Можно мне войти?
– Входи, пожалуйста, – ответил я, – но только, как видишь, я собираюсь переезжать.
– Значит, ваша жизнь при папском дворе закончена?
– Конечно. Мое солнце перестало светить.
– Но утром взойдет новое солнце, – сказала она тихо, и мне показалось, что в ее словах был более глубокий, более важный смысл, чем тот, что на поверхности. Она имела в виду что-то другое, не выборы нового Папы, а то, что я не понимал.
– Такое солнце, как мое, светить уже не будет, – сказал я грустно. – Такого, как Лев, больше не будет. И, увы, когда солнце гаснет, все меньшие звезды и планеты, вращающиеся в его сиянии, должны также померкнуть и в конце концов умереть. Каждое светило умирает, когда гаснет огонь великого солнца. Моим великим солнцем был Лев.
– Да, я знаю.
– Ты его знала? – спросил я, удивленный.
– Не совсем. Папу ведь все знают?
– Все знают о нем, – сказал я, – но это совсем другое. Я лично знал и любил этого человека.
Она без стеснения прошла по комнате и села в кресло у моего письменного стола; на то самое кресло, рядом с которым я сидел, когда писал эти мемуары.
– Что тебе надо? – спросил я.
Чем дольше я на нее смотрел, тем сильнее это что-то внутри меня трепетало и колыхалось, словно живое существо, но что? Что такое было в золотой пряже ее волос, бледных безупречных чертах лица, в интонации нежного голоса, что одновременно притягивало и отпугивало меня? Да, говоря правду, я действительно боялся, чуть-чуть. Но почему?
– Не знаю, как вы примете то, что я собираюсь вам сказать, – начала она. – Это так долго от вас скрывалось. О, поверьте, я в этом не виновата! Он настаивал!
– Он?
– Магистр Андреа. Андреа де Коллини. Он считал, что так лучше. Говорил, что нам надо подождать. Но теперь… теперь, когда магистр мертв… мне некуда… не к кому… какой смысл дальше держать это в тайне?
– Что держать в тайне? – спросил я, недоумевая и все еще боясь.
– А вы не догадываетесь?
– Нет. Да и загадки разгадывать мне некогда.
– Что вы собираетесь делать?
– Делать?
– То есть чем собираетесь заниматься. В жизни. Куда вы пойдете?
– Почему это тебя должно касаться?
– Меня это касается, поверьте! У меня есть все права.
– Какие еще права?
Она посмотрела на меня своими большими красивыми глазами, и в них была глубокая печаль. Затем она тихо сказала:
– Право на защиту, на средства к существованию, право на общение, на поддержку.
Я помотал головой.
– Не понимаю, – сказал я.
Наступило мгновение красноречивого молчания. От волнения мое сердце колотилось и стучало, как барабан. Она сказала:
– Права, которые каждая дочь может требовать от своего отца.
О, нет, только не это… Она продолжала:
– Я ваша дочь, Джузеппе Амадонелли.
Эти волосы, это лицо, этот голос – они как у Лауры! Я мгновенно узнал черты Лауры, и этот миг поразил меня, как – милый Иисус, какими словами это можно описать – как исцеление от долгой болезни, как богатство, упавшее вдруг в руки бедняка, как шум всего мира, нахлынувший на глухого, у которого вдруг прорезался слух. В потрясении было одновременно и очарование, и ужас. Какое-то время я не мог говорить, я смотрел на нее, пораженный, молча, и снова в ее красивых глазах я увидел взгляд своей любимой Лауры. Но как? Во имя Господа, как?
– Ты жила у него?
– После того, как меня выпустили из тюрьмы, да.
– И он не хотел, чтобы я узнал?
– Не хотел.
– Но… но это невозможно! Да ты посмотри на меня, Кристина! Посмотри на меня и посмотри на себя, – я не могу поверить…
Ее голос зазвучал вдруг настойчивее, с большим чувством.
– Но вы должны поверить! – воскликнула она. – Должны!
– Должен? – повторил я.
– Вы… вы все, что у меня осталось…
– Тогда мне тебя очень жаль, моя дорогая, – сказал я.
– Нет! У меня нет никого, кроме вас. Куда я пойду, что я стану делать без вас? Вы не можете от меня отказаться… не можете прогнать меня…
– Но я чужой тебе, Кристина!
Она медленно помотала головой и едва заметно улыбнулась.
– Совсем нет, – проговорила она. – Я все о вас знаю. Магистр мне рассказал. Он рассказал мне то, что моя мать ему рассказала.
– Не может быть, чтобы я был твоим отцом. Ты наверняка ошибаешься.
– Вы разве не помните ту ночь, когда я была зачата? – тихо сказала она.
Я начал чувствовать раздражение, – раздражение, неловкость и волнение. Она продолжала:
– Это произошло в доме магистра, ведь так? В доме моего деда! Таким способом моя мать передала вам знание, которое вы должны были приобрести, чтобы затем отвергнуть. Ведь она так говорила? Магистр сказал, что так. Она сама была вашим учителем, она сама передала вам это знание. Вы занимались любовью с ней, с моей матерью, Лаурой.
– Один-единственный раз, – сказал я со слезами на глазах.