Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Честь

ModernLib.Net / Советская классика / Медынский Григорий / Честь - Чтение (стр. 8)
Автор: Медынский Григорий
Жанр: Советская классика

 

 


– Это кто? – спросил Антон бабушку,

– Это… это твой папа, – немного замявшись, ответила бабушка.

– А он где? – весь напрягшись, спросил опять Антон.

– Если не перевели куда, то в Ростове.

Решение созрело мгновенно: он едет к отцу. Он иначе не может, и никакая сила его не остановит. И как он до сих пор не подумал об этом!

20

С утра скопилось много дел, и Нина Павловна, принявшись наконец за уборку комнат, увидела на столе Антона записку:

«Мама! Меня не ищи. Взял у тебя триста рублей, больше из дома ничего не взял».

«Меня не ищи!..»

Уронив щетку, Нина Павловна бросилась к телефону и позвонила Якову Борисовичу.

– Ну и точка! – после минутной заминки ответил вдруг голос в трубке.

– Какая точка? Что значит – точка? – не поняла Нина Павловна.

– А то, что этого надо было ожидать. От него всего можно ожидать. Это только ты не видела.

– А ты что, рад этому, что ли? – вскипела Нина Павловна.

– Ну, знаешь ли… По таким вопросам на работу мне к прошу не звонить. Это разговор для дома! – Яков Борисович повесил трубку.

Нину Павловну это потрясло: конечно, она сказала чепуху, но как он мог повесить трубку, не дать никакого совета, не принять участия… А может быть, и не такую уж чепуху она сказала?

Звонить второй раз было невозможно, и, помотавшись по дому, Нила Павловна побежала в школу. Это было, конечно, бессмысленно, но разве легко совершать осмысленные поступки, когда на тебя сваливается этакое событие?

В школе, дождавшись перемены, она старательно избегала встречи с Прасковьей Петровной и высматривала в кишащем учениками коридоре знакомых ей товарищей Антона. Сначала на глаза ей попался Володя Волков, но, как будто не заметив ее, побежал по лестнице на следующий этаж. А потом она увидела Стену Орлова. Он шел окруженный ребятами, но Нина Павловна поманила его пальцем, и Степа подошел к ней.

– Послушайте… – нерешительно сказала она. – Позовите, пожалуйста, Шелестова.

– Антона? – удивился Степа. – Его нет в классе.

– Нет?

Совсем растерявшись, Нина Павловна поехала к бабушке. Бабушка сначала тоже ахнула, а потом стала вспоминать последнее посещение Антона и его расспросы об отце.

– Неужели к нему уехал?.. Ну, так и есть: к отцу! – решила старушка. – Видно, сладко живется мальчишке! Вы что его – совсем заели, что ли?

Нина Павловна была у нее единственной, а потому и немного балованной дочкой. В семье было еще три сына, ребята все разумные, работящие и дружные, служившие большой и подлинно мужской опорой матери после смерти отца.

Они были старше Нины Павловны и, подрастая один за другим, шли на работу, помогая матери вытягивать остальных, и только последняя, Нина Павловна, отчасти за счет братьев, могла после школы пойти в вуз. Из подвижной, живой и бойкой девочки она выросла к тому времени в интересную девушку с независимым и несколько своенравным характером. Может быть, по этой своенравности она и пошла в Институт иностранных языков. Братья, все рабочие, самостоятельные, семейные люди, были против этого: учиться, так учиться чему-нибудь настоящему, «на инженера». Но избалованная ими же Нина Павловна любила настоять на своем. И настояла.

Настояла она и потом, когда, не кончив института, «выскочила» замуж, когда вдруг так же неожиданно разошлась с мужем и когда после нескольких лет одинокой жизни сделала выбор, которого никто из всей семьи не одобрил – Яков Борисович почему-то не приглянулся никому.

Так постепенно у Нины Павловны испортились отношения со всей семьей, вернее – со всеми братьями, и только бабушка в поисках примиряющей середины всегда искала для нее какие-то оправдания. Прожив всю жизнь с одним мужем, а после его смерти – честной, в бесконечных трудах вдовой, старушка не понимала и не оправдывала разводов, как заразу, распространившуюся среди молодого поколения. Но что тут поделаешь? Видно, новые люди хотят по-новому жить, а она старая и чего-то в этом новом не понимает. Не понимала она и Нину Павловну, но жалела и потому охотно взяла внука к себе.

«Что ж она смолоду непривязанной бобылкой останется. Может, кого и найдет!»

Поэтому бабушка мирилась с тем, что выбор у Нины Павловны затянулся, как примирилась и с тем, на кого он в конце концов пал. Яков Борисович ей не понравился, как не понравилась, кажется, и она ему. Но что же поделаешь: жить им. Ей только было жалко внучка. Она редко бывала в новой семье, но по тому, что видела и слышала, по тому, каким неприкаянным чувствовал себя Антон, она поняла – настоящей семьи не получилось. И вот – пожалуйста!

– Отца, видно, нужно было искать ребенку, а не мужа себе, – выговаривала она Нине Павловне. – Да и самой о нем не забывать. А то замиловалась, видно, а мальчишку забросила. А много ль им надо? Ребята чуткие, они все понимают, по-своему, а понимают.

Ехать к Роману после такого разговора с матерью Нина Павловна не решалась. Если уж старушка заговорила так – что скажет он? Но положение было безвыходное. Нина Павловна в конце концов собралась к брату: пусть выругает, но посоветует, что делать. К несчастью, Романа не было дома, он оформлял документы для отъезда, зато жена его, Лиза, оставив все хлопоты по сборам, приняла самое горячее участие в делах Нины Павловны.

– А почему вы с бабушкой решили, что оп уехал к отцу? – сказала Лиза. – Из его разговоров? Да мало ли!.. От разговоров до поездки далеко. Да и куда он поедет? Зачем?

– А куда он мог деться? – совсем растерялась Нина Павловна.

– Я не знаю, но я бы… Я бы обратилась в милицию, – сказала Лиза. – Даже если он к отцу уехал, все равно! А может, еще что случилось? Может, его ребята затянули? Разве так не бывает? Может, они с него и деньги потребовали? У них это бывает. Нет, дело нешуточное, я бы пошла в милицию.

И Нина Павловна пошла в милицию, к Людмиле Мироновне, в детскую комнату.

21

Капитан Панченко не очень верил адресу Сени Смирнова, который дал ему Вадик, но все-таки решил проверить: может быть, Сеня Смирнов и есть тот остроносый, который был тогда с Вадиком за сараем.

Капитан Панченко пошел по указанному адресу и там, в домоуправлении, установил: действительно в квартире номер три живет Семен Смирнов. Отец его – токарь, мастер одного из крупных московских заводов, мать тоже токарь, на том же заводе, работает в ОТК, у них два сына, семья здоровая, хорошая, крепкая.

– А как бы побывать у них? – спросил капитал Панченко.

– Ну что ж, пойдемте! – сказал управляющий домом. – У них как раз ремонт нужно производить. Назовем вас техником.

Пошли. И, к счастью капитана, вся семья была в сборе, в том числе старший сын Семен. Но он оказался вовсе не тем, которого видел в компании с Вадиком капитан Панченко: у этого мясистый нос, такие же мясистые щеки, губы, подбородок и все лицо крупное, но мягкое я благодушное.

«Интересно! – подумал Панченко. – Почему же Валик назвал одного и не назвал другого? Интересно!»

Тем более нужно было установить фамилию того, остроносого. Очевидно, если Сеня Смирнов знает Вадика, он должен иметь представление и о других его приятелях. А что он не будет путать и скрывать – в этом капитан Панченко почему-то был уверен: семья Смирновых, ему понравилась, и сам Сеня вызывал у него доверие.

Для Смирновых Панченко решил остаться техником, а Сеню попросил вызвать в детскую комнату.

Но все оказалось сложнее, чем он рассчитывал: Сеня очень разволновался, даже заплакал и сначала ничего не хотел говорить. Лишь когда работник детской комнаты успокоил его, Сеня по приметам назвал остроносого Генкой Лызловым, потом, опять разволновавшись, просил его не выдавать. Упомянул он и еще одного, какого-то чубатого, но фамилию его скрыл, упорно утверждая, что не знает ее.

Пришлось вызвать Генку Лызлова, и вот капитан Панченко всматривается в его острые, колючие глазки.

У Вадика все проще: подчеркнутая вежливость, и взгляд, и речь – все выдавало слишком явную и примитивную хитрость. Генка больше помалкивает и точно сам тебя изучает пристально и зорко. И ведет он себя в высшей степени независимо.

– А что, я не могу с ребятами гулять? С кем хочу, с тем и гуляю. Чубатый? Какой чубатый? Не знаю!.. Вадик? А-а, этот стиляга? Я ему вчера морду набил.

– За что же? – спрашивает капитан Панченко.

– За то, что стиляга! Им всем морды нужно бить.

– Так вы ж с ним друзья-приятели.

– Какие приятели? Кто это вам такую липу напел?

Панченко смотрит в глаза Генки в надежде поймать в них искорку, которая изобличала бы скрытый ход его мысли. Но никакой искорки нет, и Генка без всякой заминки начинает называть фамилии совсем новые, не связанные с тем кругом людей, которые сейчас интересуют Панченко: какой-то Валерик Северов, Лешка Коротков.

– А ты откуда их знаешь? – спрашивает Панченко.

– Учились вместе, – охотно рассказывает Генка. – Они в нашем доме живут: Валерик в пятой квартире, а Лешка Коротков на втором этаже, в девятой.

Панченко ничего не записывал, но все запомнил, – необходимо проверить и это. И обязательно нужно побывать у Генки, познакомиться с его матерью, Надеждой Егоровной. И вот найден случай, и они разговаривают, и Надежда Егоровна смотрит на гостя напряженным взглядом.

– Отчего он такой у меня? Жизнь, значит, такая, оттого и такой.

Она рассказывает о своей далекой молодости, о муже, погибшем на фронте, и показывает фотокарточку.

– Вот он!

На карточке красавец с двумя треугольничками в петлицах, рослый, с открытой, жизнерадостной улыбкой, она ниже его на целую голову, пухленькая, в матроске, с мечтательным, немного томным выражением лица.

Теперь лицо ее туго обтянуто тонкой желтоватой кожей и резко выступают острые скулы. Вместо томной мечтательности в глазах какое-то горячечное, почти исступленное напряжение, словно человек идет по канату и боится сорваться.

Генке не было еще года, когда отец ушел на фронт, и больше они его не видели. Он был артиллерист, сержант и погиб в исторической битве на Курской дуге, погиб вместе со своим орудием и всей его прислугой, но не пустил немцев в тот овражек, который воплощал тогда для него всю Россию.

Мать с сыном эвакуировались, потом вернулись, но комната, в которой они жили, оказалась занятой каким-то директором магазина, и пришлось потратить немало сил, чтобы получить новую.

– Горя было много. – Губы Надежды Егоровны сохли, и она облизнула их языком. – Сначала сыночка брала с собой на работу. Начальство узнало – запретило. Стала оставлять дома. Приготовлю ему поесть, оставлю ведро для своих нужд и запру. Зиму так прожили, а весной он вылезет в окно и бегает во дворе с ребятами, а как мне приходить – опять через окно и домой. Соседи сказали мне, я ругать его стала, а он глянет так на меня: «А ты сама посиди попробуй!» Дерзкий такой был, нечего говорить, с детства дерзкий. И взгляд у него такой, пронзительный. И на ласку он не чувствительный, – хоть бы ее и не было. Это и в детском садике о нем воспитатели говорили: сурьезный мальчик, неласковый.

– В детский садик, значит, все-таки устроили? – спросил Панченко.

– Устроили. А там тоже мученье – дрался. Так, говорят, всеми и вертит, все верх хочет взять: туда пойди, то сделай; все разбойники, а он атаманом обязательно будет; все партизаны, а ему командиром быть. За игрушки особенно дрался: «Мое!» А подрастать стал – в материальную сторону дело уперлось. Ведь я как живу? Я всю жизнь работаю. Сейчас я кастеляншей в больнице работаю. Живем – не голодаем и босыми не ходим, а лишнего нету: чего там говорить – экономика тесная. А парню хочется лишнего. Как всем! А на лишнее и деньги лишние нужны. Я говорю: «Откуда ж я наберусь, сынок!» – «А я что – из глины вылеплен? Чем я хуже других?» Парень гордый, а положение тесное.

Все, о чем говорила Надежда Егоровна, могло быть правдой, но капитан Панченко не всегда верил людям на слово – профессия научила. Да и многовато что-то жаловалась мамаша: другим пришлось испытать тоже немало, но все пережитое куда-то отступило, ушло, забылось, и наверху оказалось что-то другое: и сила, и свет, и бодрость. А здесь наверху – вся боль прошлого и обида на жизнь. И потому, найдя случай, капитан Панченко решил все это еще разок проверить – поговорил с соседкой, и та рассказала то, о чем умолчала Лызлова.

– Известно, мать – кривая душа, и на правду тоже, как на солнце, во все глаза не глянешь, – сказала соседка. – Ну, а ржавое железо золотить – тоже не годится, не люблю я этого. Это все правильно: живет Надя нелегко, а сына все равно нужно воспитывать в честности, потому – честь дороже любого богатства. А он, бывало, еще из детского садика ленточки какие-то приносил, игрушки. Я ей скажу: «Надя, нехорошо это!» А она готова глаза выцарапать: «А тебе какое дело? Ты чего в чужие дела нос суешь?» Вздорная она женщина, нехорошая. Потом, помню, – в школе уже он учился, – пошел в лавку, приходит: «Мам, а мне кассирша лишний рубль дала». – «Ну и ладно! Это тебе в школу на завтрак». Разве это дело? Какое же это воспитание? Вот и пошло: дальше – больше. У меня что-то взял, и взял-то пустяк – пузырек какой-то, брошку дешевенькую, а знаете поговорку: пятачок погубил. Вот так и у них. Потом он у матери стал тащить. А под конец-то и совсем от рук отбился.

– Что… на сторону пошел? – попытался уточнить Панченко.

– Чего не знаю, того не знаю, – уклончиво ответила соседка. – А только ниточка-то – она так и вьется: учиться бросил – ладно. Так ты работай, матери помогай, государству пользу приноси.

– А разве он не работает? – насторожился Панченко.

– Работает… – неопределенно как-то ответила соседка. – А что ему работа? Он так и говорит: «Мартышкин труд! Другие и без работы, а в макинтошах разгуливают». Макинтоши ему покоя не дают: у других есть, а у него нету. Стиляг этих самых страсть как не любит. Да и всех… он себя, я считаю, над всеми людьми поставил…

«Штык-парень! – думал капитан Панченко после всех этих разговоров. – И мы, кажется, выходим на группу…»

– А какая же это группа? Дел-то за ними нету! – сказали ему товарищи по работе, когда он поделился с ними своими мыслями.

Дел за этой группой действительно пока не числилось, но здесь капитан Панченко расходился с некоторыми своими товарищами, считавшими, что незачем возиться с ребятами, за которыми ничего нет. В ответ на это Панченко в обычной своей шутливой манере говорил:

– Был бы дождь – грибы вырастут… Ребята шустрые, долго зря табуниться не будут!..

За шуткой этой скрывалась его сокровенная мысль: нужно не допускать до преступления и предупреждать его тогда, когда оно еще не совершено.

Поэтому он вопреки всему решил не выпускать из виду своих «сынков» и, в частности, съездить на место работы Генки Лызлова.

Исчезновение Антона заставило его еще сильнее задуматься о всех этих вопросах. Главное – почему сбежал Антон? Для Панченко было не так важно, куда он сбежал, а важно – почему сбежал?

22

Поля, леса, опять поля и степи, и на всем – снег, снег. Белый, с мягкими синими отсветами, он лежит до самого горизонта и вправо, и влево, и впереди, и позади. И таким странным кажется неожиданный след человека от железной дороги через поле вот к тем, в снега, как в меха, закутанным елям. Кто, куда и зачем шел?.. Или вдруг – сани, настоящие деревенские сани-розвальни, и куча бидонов, наваленных в них как дрова, и заиндевевшая лошаденка, и такой же заиндевевший старик в овчинном тулупе… Машина, груженная сеном. Она стоит у шлагбаума и ожидает, когда пройдет поезд, а чуть подальше – другая, порожняя. С ней что-то случилось, и шофер в ватнике копается возле колес. А кругом – безлюдье и неоглядные дали. С войлочного неба в открывшуюся прорезь глянуло солнце, хлынули потоки света, и все вдруг засветилось, заиграло, заискрилось. Минута – и все опять померкло.

Антон лежит на верхней полке и смотрит в окно на всю эту красоту, на эту тишину и безмолвие, и жизнь начинает казаться ему удивительно простой и ясной, а все его тревоги и волнения – выдуманными. Но гудит паровоз, стучат колеса, мимо окон вагона один за другим проскакивают телеграфные столбы с мохнатыми от инея проводами, и снова в голове Антона теснятся мысли: зачем он все-таки едет, что его там ждет, в этом Ростове? А паровоз гудит, колеса стучат, и телеграфные столбы проскакивают мимо окон. Тишина и безмолвие сменяются плотными сгустками жизни: дымят заводы, шумят города, пылают во тьме ночной печи Донбасса, высятся пирамиды терриконов, бегут между горняцкими поселками желто-красные, совсем московские автобусы, и вот Ростов, трубы «Сельмаша», и пригороды постепенно превращаются в город.

Только теперь Антон понял, как опрометчиво он пустился в это путешествие, не зная адреса, не ведая того, как примет его отец, а главное – не представляя, что, собственно, ему от него нужно. Но Антон все равно хотел видеть отца и говорить с ним, просто видеть и говорить.

Довольно легко установив через справочное бюро адрес отца, Антон с трепещущим сердцем направился на Проспект Буденного.

Дверь открыла ему девочка лет десяти, с таким же узким и тонким лицом и тонким, с горбинкой носом, как и у отца.

– Шурочка? – спросил Антон, угадав эти знакомые черты.

– Да, – растерянно ответила девочка. – А вы откуда меня знаете?

– Ты с кем там разговариваешь? – спросил из комнаты густой женский голос и вслед за этим – более строго и требовательно: – Отец, выйди посмотри!

В переднюю вышел мужчина – ну, конечно, тот же нос, те же фамильные черты, только морщины, обидные складки и морщины делают его почти стариком.

– Молодой человек, вам кого?..

У Антона перехватило горло, он стоит и молчит и смотрит на это лицо, измятое морщинами.

– Вы, очевидно, не туда попали,

– Отец!

И вдруг лицо просияло – и глаза, и брови, и даже морщинки – все лицо.

– Антошка!

Отец бросился к Антону, крепко прижал к груди, и так, обнявшись, они долго стояли, забыв о Шурочке, не догадавшейся даже захлопнуть открытую на лестницу дверь, о выглянувшей из кухни женщине, сначала удивленной, потом вдруг помрачневшей и наконец рассердившейся.

– Ну что стоишь? Закрой дверь-то! Зима! – недовольно сказала она Шурочке.

От ее голоса отец встрепенулся, как бы опомнился.

– Варюша! Это Антошка, сын. Проведать вот приехал…

Радость в его голосе с каждый словом блекла и меркла, и в конце концов сквозь нее вдруг пробились жалкие, извиняющиеся нотки.

– Ну что ж!.. Милости просим! – процедила Варвара Егоровна.

В ее тоне не было ли радости, ни привета, только – сухая вежливость, и отец уловил это.

– Ну, проходи, проходи! – сказал он смущенно. – Раздевайся!.. Вот хорошо, брат, что ты в воскресенье приехал, сегодня ведь воскресенье. А то на работе меня не сыщешь.

Сели к столу, и за столом та же старающаяся заполнить пустоту разговорчивость отца и немногословная, скупая сдержанность Варвары Егоровны. Молчала и Шурочка, но Антон несколько раз ловил на себе ее пристальный и очень заинтересованный взгляд. Мать тоже заметила эти взгляды и строго сказала:

– А ты ешь скорее и сходи в магазин. Ешь! Нечего глаза таращить!

Отец говорил о своей работе, о новой модели кукурузного комбайна, над которым он сейчас на заводе работал, о кукурузе вообще, о развитии сельского хозяйства, но ничего не спрашивал о маме, а только одни раз мельком поинтересовался:

– Ну, а как ты живешь?

– Ничего.

– Как учишься?

– Хорошо, – уклончиво ответил Антон.

Ему очень хотелось закурить, но он не решался это сделать ни здесь, за столом, ни после завтрака, когда отец вынул портсигар и спички. И только когда они вышли на улицу и пошли смотреть город, Антон достал из кармана пачку папирос.

– Куришь? – спросил отец.

– Курю, – коротко ответил Антон. Разговаривать по душам уже не хотелось, Антон решил ничего не рассказывать ни о своих обидах, ни о своих претензиях к маме. Наоборот, теперь он собирался даже вступиться за маму, если отец из-за каких-то своих старых счетов попробует ее за что-то осудить и в чем-то обвинять. Но отец тоже ничего плохого о Нине Павловне не говорил, и защищать ее не было нужды. Антон не мог скрыть, конечно, того, что она вторично вышла замуж, и все свое недовольство сосредоточил на Якове Борисовиче.

– Меня учит, о горизонтах жизни, о высшем человеческом девизе говорит, а сам… Самосуй проклятый!

– Что, что? – удивился отец.

– Это не я, это кто-то из его товарищей назвал его по телефону – самосуй. А он… Знаешь, папа, он не обиделся, он даже рассмеялся. Маме даже похвалился: «Вот черти, говорит, как придумали!» А что: ведь есть такие люди? А, папа?

– Есть! Которые дорожку перед собой сами прокладывают и во все дыры пролезут и с мылом и без мыла. Есть такие!

Они сели на лавочку в сквере, откуда открывался широченный вид на Дон и заснеженные задонские дали, но все это сейчас для них почти не существовало, и отец, поджав под лавочку ноги, продолжал горячо и взволнованно:

– И хитрые, и изворотливые, и ничего они на своем пути и никого не пожалеют, все сметут! Есть! И своего ничего не имеют: ни души, ни мнения, с завязанными глазами живут. Скажи: иди туда – пойдет, поверни на сто восемьдесят градусов – тоже пойдет. И говорить что угодно будет. Что думать – это дело его, а скажет – всегда что требуется, и всегда в точку попадет, как в тире. Я с одним с таким срезался: еле сам на ногах устоял,

– А устоял? – участливо спросил Антон.

– Товарищи поддержали. Ну ничего, выстоял. А вообще это самое последнее дело, если человек глядит вдоль, а живет поперек.

– Вот и он такой же! – обрадовавшись меткому слову, подхватил Антон. – Ну, вот он получил квартиру. Он уже вторую квартиру получил, в той его старая семья осталась. А почему же он бабушку не взял? Ведь дом у нее знаешь какой, его сломают скоро. А почему же нельзя было бабушку взять? Все соседки говорили, что он возьмет. А она, как узнала, что он против, сама потом не пошла. Говорит: «Хоть и плохонький, а все свой угол, и лучше я тут век скоротаю, чем у какого-нибудь, шишкаря из милости жить». А с дачей… Ты знаешь, что он с дачей делает? Он получил участок и сговорился со своей сестрой. А у нее… Я не знаю, как это было, одним словом, у нее дом от родителей по наследству был. Он и сговорился с ней вместе строиться. Его участок, ее дом. А теперь он хочет ее с этого участка… ну, я не знаю, выписать, что ли? Одним словом, чтобы он один хозяином был.

– Уделистый мужик! – усмехнулся отец. – Ну, а с тобой он как?

– А что он мне? Никак! Деревяшка! Вот только противно, когда учить меня принимается.

– А мама?..

– Мама? – переспросил Антон, готовый, видимо, сгоряча выплеснуть что-то еще из своих переживаний, но запнулся и, почувствовав и вопросе отца какую-то теплую ноту, сказал другое, совсем нечаянное: – Папа! Ну почему ты не стал с нами жить?

Отец растерялся, часто-часто заморгал и опустил голову.

– Не нужно об этом говорить, Антон!.. Ты меня, конечно, прости, я виноват перед тобою, но… Одним словом, прости!.. А маму ты люби. Она хорошая!

– Папа! Устрой меня тут где-нибудь! – воскликнул, почти выкрикнул в ответ на это Антон. – Ну, где-нибудь!

– Антошик!.. Ну где же?.. Как? – еще больше растерялся отец и, спрятав глаза, опять зачастил, как утром за столом: – Ну, я подумаю, подумаю, посмотрю…

А ночью, когда легли спать, Антон слышал приглушенный, но от этого, пожалуй, еще более гулкий голос Варвары Егоровны.

– Зачем он приехал? И ты тоже хорош – свои грязные хвосты в семью несешь.

– Да чем я несу? – так же шепотом оправдывался отец. – Он сам!

– В том-то и дело: он сам, а ты не сам! У тебя своя семья есть, у тебя дочь есть. Ты видел, какими глазами она на него смотрела? Она ничего не знала о нем, о твоей прошлой жизни, ты для нее папа! А теперь?.. Что она теперь думать будет? Какой разлад ты внес в ее душу?.. И как ты сам в глаза ей смотреть теперь будешь? Тебе нужно было сразу отрезать, отрезать – и все: никаких сыновей у меня нет, вы ошиблись адресом, молодой человек! Вот как ты должен был ответить. А ты раскис: «Сыночек».

– Тише ты! – попытался остановить ее супруг.

– А чего мне таиться? Я дома! Я семью свою храню. И ты не выдумывай! Никаких этих устройств не выдумывай! Пусть едет откуда приехал. Я знать ничего не хочу!

Утром, собираясь на работу, отец совсем уже не смотрел в глаза Антону, а Варвара Егоровна рвала и метала.

Антону все было ясно. Он простился с отцом, а потом пошел на вокзал. На ближайший поезд, скорый, Кисловодск—Москва билетов не было. Но Антон больше не хотел ждать и забрался на буфера между вагонами.

Поезд тронулся и стал набирать скорость, холодный ветер поддувал под пальто. Антон почувствовал себя самым несчастным и никому не нужным человеком на свете и заплакал.

23

Но Антон был неправ в своих горестных думах, там, на ветру, на буфере скорого поезда Кисловодск—Москва. Кроме мамы и бабушки, кроме Прасковьи Петровны, капитана Панченко и Людмилы Мироновны, кроме Степы Орлова и на этот раз тоже обеспокоенной Клавы Веселовой, был еще один человек, который очень тревожился о его судьбе. Это – Марина Зорина. Как и почему это получилось, она и сама не могла дать себе отчета. Они были разные, настолько разные, что могли бы идти по параллельным, нигде не пересекающимся линиям, и вот почему-то эта параллельность нарушалась.

Марина вступила в тот возраст и в ту полосу жизни, когда человек готовится быть человеком, формирует характер. Только у одних это совершается в хаосе и борьбе, в ошибках и страданиях, а у других личность растет, как дом, кирпичик по кирпичику, по ясному, светлому плану. Может быть, это даже не планы, а предчувствие, стремление, взлет, на ходу принимающий форму плана. Так и Марина: по своему характеру и складу она была полна широких и самых, кажется, неограниченных стремлений и к строгой планомерности, и к горячей, неукротимой деятельности, и ко всему красивому и доброму. И почерк у нее ясный, четкий, буковка к буковке, и твердый порядок в тетрадях, в книгах и в отношении к урокам, и ко всяким школьным обязанностям, и к производству, к труду, который тогда только входил в школу.

Немалую роль в этом деле сыграли родители, особенно отец, занятый, но и всегда доступный, а главное – необыкновенно чистый и честный. Марина даже не могла подобрать слов для своего отношения к папе. Ему нельзя было не верить, и перед его светлыми, не то голубыми, но то сероватыми глазами она сама не могла лгать.

Но еще большую роль в формировании этих ее настроений сыграла «Комсомольская правда». Это была самая любимая газета Марины, она выписала ее на второй день после своего вступления в комсомол, и с тех пор в каждом номере ее она находила что-то интересное, родное себе и близкое. Она даже завела особую темно-синюю папку с серебряным тиснением и наклеила на ней надпись: «Слова и дела». Здесь она собирала вырезки из «Комсомольской правды» и из других газет о людях большой жизни и высоких дел: о восстании на броненосце «Потемкин», о Цулукидзе, о Щорсе, о Сергее Чекмареве, Мусе Джалиле и многих других. Здесь же нашли свое место программа вахтанговского спектакля «Олеко Дундич», и фотокопия картины «Взятие Зимнего», и снимки советского лагеря в Артеке и первых палаток на целине, и билет в консерваторию на Героическую симфонию Бетховена. Сюда же, в эту заветную папку, она складывала и свои собственные «заметки» о разных случаях жизни, и письма чехословацкого студента, с которым она завела переписку, и первые, пока еще никому не ведомые опыты стихотворчества. Но особенное впечатление произвела на Марину прошедшая в «Комсомольской правде» дискуссия о том, как стать хорошим человеком. Она собрала и подшила все номера, в которых печатались материалы этой дискуссии, и сплошь исчеркала их красным карандашом. И прежде всего она старалась понять и разобраться, что же в ней, в самой Марине, соответствует тому, о чем пишут корреспонденты газеты, и что не соответствует.

Старалась понять Марина и свое, так удивлявшее ее теперь – по здравом рассуждении – отношение к Антону. Что за глупость действительно! За то, что Антон не пошел провожать ее после новогоднего вечера, даже обиделась! Да почему и откуда она вообще взяла, что он должен был ее проводить? Такой грубиян и невежа, и что от него можно ждать? А все-таки обидно: все пошли компаниями, от компаний потом, вероятно, отделятся парочки, а она при выходе из школы замешкалась, потому что в темноте, в толпе ребят, ей почудилась долговязая фигура Антона. Но это оказался кто-то другой, и вот она идет домой одна, как самая последняя дурнушка.

И неужели весь новый, начавшийся в эту ночь год будет такой тоскливый?

Постепенно обида улеглась, и девушка попыталась во всем разобраться.

Выросшая в тихом, образцово дисциплинированном классе образцово дисциплинированной женской школы, она хотела понять тех, кто внес в их класс, в их жизнь совсем другое начало и другой дух. И среди этих носителей другого, «мушкетерского» духа она скоро выделила Антона Шелестова. Толик Кипчак – это просто мальчишка, способный поддакивать и подхихикивать кому угодно. Сережа Пронин был непонятен – «мушкетерский» дух в нем как будто бы стал выветриваться после того, как Антона перевели в другой класс, и Сережа начал превращаться во что-то другое, не очень приятное. Антон же казался Марине смелым, независимым, во всяком случае оригинальным, хотя в то же время вызывал возмущение.

Верхом его дерзости был тот случай, когда он обругал Марину. Не помня себя от негодования, она отвела его тогда к директору и торжествовала. Это была победа их «девчоночьего» духа над тем, что принесли мальчишки, победа порядочности над грубостью. Но она никак не ожидала того, чем это кончилось. Перевод Антона в другой класс она приняла как величайшую несправедливость. Она хорошо слышала тогда окрик директора: «Марина! Вернись!» Но она не вернулась, она не могла вернуться, потому что в душе у нее все дрожало: «Как я теперь глаза на него подниму?» И она спорила с Верой Дмитриевной, спорила с комсоргом, старостой и со всеми, кто считал, что перевод Антона полезен для оздоровления класса.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29