И все оказалось торжественным – и гудящий зал, заполненный людьми, и тишина, вдруг шагнувшая сюда вместе с начальником, по-прежнему, живым и быстрым, но в то же время торжественным, парадным, в парадной фуражке с золотым шитьем и золотым ободком по козырьку, и общая команда «встать», и громкий рапорт дежурного, и новая команда:
– Под знамя колонии!
Все повернулись к центру, и грянул оркестр, и из фойе, через весь зал, отбивая шаг, почетный караул пронес знамя колонии, за ним – переходящее знамя и такой же переходящий красный вымпел производственных мастерских. Так же, с почетным караулом, они были установлены на сцене за президиумом, и началось собрание. Собрание как собрание, с докладом и речами, но Нине Павловне оно казалось совсем необычным, взволнованным, полным внутреннего дыхания. Она забыла, что это собрание тех, кого там, за стенами колонии, называют преступниками и которые действительно преступники, а вспомнив, растрогалась и хотела что-то сказать севшей рядом с ней женщине, с которой она приехала, и увидела, что та тоже вытирает слезы и сквозь слезы напряженно продолжает смотреть туда, на сцену, на зал, и снова вытирает мокрое лицо скомканным платком.
А на сцене майор Лагутин, заместитель начальника, читает приказ об итогах соревнования, о пятом отделении, которое отвоевало переходящее знамя у первого, – а Нина Павловна попутно отметила, что девятое отделение, где был Антон, оказалось где-то далеко, ближе к концу, – о токарном цехе, о командирах и отличившихся воспитанниках, получивших теперь кто книгу, кто небольшую денежную премию, кто благодарность в личное дело, а кто – снятие наложенных раньше взысканий. И после каждой фамилии отличившийся идет на сцену, начальник жмет ему руку, и снова отличившийся возвращается на место в зал, встречающий его горячими аплодисментами.
И речи… И секретарь райкома, говоривший обо всем, что сейчас происходит в стране, в мире, и председатель колхоза, поставивший на стол баян – подарок за помощь в уборке, и молодой офицер.
– Дорогие товарищи! – особенно торжественно обратился к собранию начальник. – Вот мы сегодня передали переходящее Красное знамя колонии нашему победителю в соревновании – пятому отделению. А знаете ли вы, откуда, от кого пошло это знамя? Это знамя первый раз мы получили когда-то, когда наша колония только устраивалась, когда у нас не было еще ни цветов, ни мастерских, ни клуба, и даже школы настоящей не было, и тогда это знамя было вручено бригаде – тогда у нас бригады еще были, – бригаде Бориса Травкина, я с тех пор оно переходит из рук в руки. И сегодня он у нас, Борис Травкин, один из наших первых воспитанников и первых командиров, а теперь – командир, офицер Советской Армии. Слово Борису Травкину!
И долго должен был стоять на трибуне молодой лейтенант, пока не успокоился зал.
– Да! Я офицер Советской Армии! – произнес гость, как только получил возможность заговорить. – И если нужно будет, если придет момент и мне скажут: «Иди и защищай родину», – я пойду и буду защищать ее. Потому что родина сделала меня человеком! Потому что партия сделала меня человеком!
Он не мог продолжать – перехватило дыхание, и лейтенант стоял, глотая воздух и глядя на притихший зал. А зал молчал и ждал, и это ожидание дало оратору силы перебороть себя, пережить эту встречу со своим прошлым.
– Меня – архаровца, хулигана и воришку – сделала человеком колония. И когда я понял все, и когда во мне загорелась искра и я решил выплатить долг моей родине, и выплатить его, если нужно будет, своей кровью, когда я решил идти в военное училище, а мне отказали в этом, и правильно отказали, то начальник наш, наставник наш Максим Кузьмич, мне, бывшему архаровцу, хулигану и воришке, дал свою партийную рекомендацию. И я не подвел его, и никогда не подведу, и счастлив сказать здесь – затем и приехал, чтобы сказать ему и вам, – что я стал в одни ряды с ним, ряды Коммунистической партии!
Все встали и аплодировали, и не хотели садиться, и снова аплодировали дружными, мощными хлопками, точно по чьей-то команде, по команде общего, коллективного сердца. Максим Кузьмич закрыл собрание, зазвучал гимн, потом опять марш, команда: «Под знамя колонии!», и снова поплыли знамена через весь зал.
Потом был объявлен перерыв, после которого должен был состояться концерт. Нина Павловна заговорила со своей соседкой, и ее нетерпеливо окликнул Антон:
– Мама! Мам! А ты знаешь, он из нашего отделения.
– Кто?
– Ну, Травкин!.. Этот, который выступал. Мне о нем Кирилл Петрович рассказал, как только я пришел. У нас и портрет его висит!
– Да ладно! Бог с ним, с Травкиным! – оборвала сына Нина Павловна. – Ты лучше скажи, как же это получилось: ваше девятое отделение, а на четырнадцатом месте стоит?
– Да ну, Мам! – недовольно протянул Антон.
– Чего «мам»? Мне и то стыдно слушать было. Люди знамена получают, а вы что? А вы чем хуже? Такой день, торжество такое, а вы сидите, глазами хлопаете, чужим успехам аплодируете.
– Ну что ты, мам? Ну что я, один, что ли?
– А ты?.. Люди подарки получают, а ты что? Тебе почему подарка нет, никак не отметили?
– Я новенький…
– А при чем здесь новенький, старенький? Не все ли равно? Значит, не за что было, потому и не отметили.
Торжественное настроение было испорчено, и Антон рад был, когда Нина Павловна, выговорившись, пошла с ним в фойе и там они встретили Травкина. Он стоял, окруженный толпою ребят, и Антон, конечно, подошел тоже, а вместе с ним и Нина Павловна. В новенькой лейтенантской форме Травкин был по-юношески свеж и возбужден. Он чувствовал на себе взгляды окружавших его ребят, выслушивал вопросы и тут же отвечал на них.
– Вы, ребята, главное – крепче держитесь. Крепче! И не слушайте разных там шептунов. И носа не вешайте! Вы думаете, я какой был? Я такой же был. Мы тоже ехали целой компанией сюда и тоже уговаривались в зону не входить, а войти – переворот сделать. А пришли – тут и переворачивать нечего, одни стены. И вместо этого устраиваться стали, кровати таскать.
– Ну ты особенно-то не хвались, ты тоже хорош гусь был, – раздался вдруг голос начальника.
Все оглянулись и, расступившись пропустили его в середину.
– Да я шучу, шучу, – улыбнулся Максим Кузьмич.
– А почему? И без шуток! – возразил Травкин. Я активистом сначала для видимости считался, разные дела покрывал. Все было! А потом одумался: выйду когда-никогда на волю – как жить буду? Жить-то надо! С того и пошло, шантрапу всякую стал гнать от себя.
– А помнишь, как она на тебя поднялась? Шурку Строева помнишь?
– Ну как же! Он мне ножом грозил. Тебе, говорит, все равно не жить. Я, по правде сказать, испугался тогда, на вахту убежал, под охрану. А вы, Максим Кузьмич, тогда пришли и говорите: «Нет, Боря! Иди! Не трусь! Нам нужно этот гнойник до конца вскрыть!»
– И ты пошел, не испугался. Критический момент был. А потом здоровые силы победили – и пошло!
Начальник отошел, но Травкин долго еще беседовал с окружавшими его ребятами. Уже послышался звонок, приглашавший публику на концерт, когда раздался громкий голос Мишки Шевчука:
– А почему вы в колонию-то попали? По каким таким делам?
Травкин обернулся и, встретив вызывающий Мишкин взгляд, улыбнулся.
– А что – это очень интересно?
– Конечно, интересно!
– Да как тебе сказать? – ответил Травкин, вглядываясь в Мишкино лицо. – Да ты, пожалуй, сам лучше меня знаешь. Не головой думал. Понятно?
– Больше половины, – неопределенно проговорил Мишка.
– А знаешь что? Давай лучше сейчас концерт слушать, а завтра поговорим. Ладно? Как фамилия-то?
– Орешкин. Ефим Орешкин, – соврал Мишка.
– Ну вот, Ефим. Завтра и поговорим. Из какого отделения-то?
– Из первого.
Антона даже передернуло: врет! Опять врет! И в том и в другом… Зачем?
Он хотел уже сказать об этом и Травкину, но прозвенел второй звонок, и все двинулись в зал.
Концерт был неровный – одни номера были хорошие, другие похуже, но ребята несомненно старались – и пели, и плясали, и декламировали, а зрители так же старательно им хлопали, и все было хорошо.
Особенно тронула всех новая песня, которую хор подготовил специально к этому дню.
Раздалась команда надзирателя —
В мастерские дружно выходить.
Я иду работать, чтобы матери
За все муки радость подарить.
Верю я, что мать теперь обрадую,
Будет рад узнать и наш сосед:
Соревнуясь с первою бригадою,
Норму перевыполнили все.
Улыбнулись с нами воспитатели,
Трудовому дню настал конец.
Говорят, письмо напишут матери,
Про меня напишут: молодец!
Не горюй, не плачь, моя хорошая,
С каждым мигом ближе встречи час,
Навсегда плохое, мама, брошу я,
Чтоб ничто не разлучало нас.
Пусть пока не все добротно делаю,
Но берусь с душой за все подряд,
Будет время, и рукой умелою
Я добьюсь почета и наград.
Нина Павловна проплакала все время, пока пели эту песню, а соседка ее, совсем растрогавшись, проговорила:
– Вот она – Советская власть!
Домой после концерта Нина Павловна шла со своими хозяевами: Никодимом Игнатьевичем и Раюшей. По пути они разговорились о прошедшем вечере. Нина Павловна интересовалась, чем именно определяются итоги соревнования и почему, например, девятое отделение оказалось на предпоследнем месте. Это ее задело больше всего.
– Значит, ребята не взялись как следует, – коротко ответил Никодим Игнатьевич.
– А что значит: не взялись? – допытывалась Нина Павловна.
– Ну, то и значит. Без них-то ничего не сделаешь. Один ругнулся, другой ухитрился напиться или еще что-нибудь. Вот ваш сынок, к примеру, на работу у меня опоздал, загулялся где-то. А это все баллы! Вот так и выходит – из маленьких пылинок ком грязи складывается. А понимать это не все понимают, не сразу. Когда-то он переломится!
– А значит, это все-таки возможно? – встрепенулась Нина Павловна. – Вот Травкин, например… Значит, действительно возможно, чтобы человек переменился? Так вот, совсем!
– А почему? Почему же из человека нельзя сделать человека? – угрюмо ответил ей мастер, но сквозь угрюмость у него прорвалось вдруг что-то совсем другое, живое и теплое. – У вас что с сынком-то?
И Нина Павловна рассказала, может быть, впервые так спокойно и обстоятельно, что произошло с Антоном.
– А вы не убивайтесь! – выслушав ее, проговорил Никодим Игнатьевич. – Ребята – такой возраст – можно повернуть и туда и сюда. Было бы за что зацепиться! У взрослых и то… Посмотришь – обормот, не дай господи, лица человеческого нету. А сдуй этот пепел… Искра-то, она у каждого есть, в самой никудышной, как будто бы пропащей душе.
– У каждого? – спросила Нина Павловна. – А есть конченые люди?
– Не знаю, – уклончиво ответил Никодим Игнатьевич.
Пришли домой. Раюша поставила самовар, стала собирать на стол, подала картошку жареную, банку с молоком. Нина Павловна достала колбасу, сыр, консервы, получился общий дружный ужин, и завязался душевный разговор. И тогда оказалось, что Никодим Игнатьевич сам отбывал наказание и долго не мог найти себе работу после освобождения – везде чувствовал подозрительные взгляды людей, пока не устроился здесь, в колонии.
– И тут я встретил ее, и все у меня засветилось. – И глаза Никодима Игнатьевича тоже засветились при взгляде на сидевшую за самоваром Раюшу. – Жизнь была у меня – одни рубцы кровавые. Хоть и родители были – и папаша, и мамаша, и все как следует быть, а только нужно кому-то заглядывать и за закрытые двери квартир – что там делается? Ну да ладно, что было, вспоминать нечего, а только не видел я ни любви, ни ласки родительской, и никто не покупал мне игрушек и коньков. И женщин всяких видел и тоже привык без любви обходиться. А с ней вот сколько гулял – пальцем не тронул. А она возьми и скажи сама, что любит меня.
– Потому и сказала, что, не трогал! Мужики-то какие бывают? Охальники! – вставила Раюша.
– И забила меня лихорадка, и не спал я тогда всю ночь, потому что никто мне таких слов не говорил.
Никодим Игнатьевич опять очень тепло и мягко посмотрел на свою Раюшу, но она с деланным неудовольствием оборвала его:
– Да ладно! Ну, чего ты об этом? Живем и живем! А потом оказалось, что Никодим Игнатьевич и вообще совершенно другой человек, чем показалось вначале, и суровость его совсем не суровость, а крайняя сосредоточенность человека на одном, самом больном, но трудно разрешимом для него вопросе. И вопрос этот – искоренение преступности.
– Я об этом еще там, в лагерях, начал думать, – сказал Никодим Игнатьевич, и складка еще резче обозначилась у него меж бровями. – Вот вы говорите о Травкине – может ли человек переломиться? А хотите, я вам расскажу о человеке, который чуть не всю жизнь по тюрьмам бродил?
– Но это, должно быть, очень страшно! – поежилась Нина Павловна.
– Да брось ты! Не забивай ты голову людям, – подала опять голос Раюша. И, обратившись к Нине Павловне, продолжала: – Это у него как щепа в сердце. Ну, пережил много человек, вы уж его простите. Вот он сидит вечерами и пишет, нужно бы отдохнуть, а он пишет.
– А потому и пишу! – начиная уже горячиться, сказал Никодим Игнатьевич. – Как я сам много пережил и всякого зверья видел и все ихние законы знаю… Я и начальнику нашему Максиму Кузьмичу об этих делах рассказываю, как он интересуется. И написать хочу кому следует… Вот! Вот! – Никодим Игнатьевич достал с полки стопку обыкновенных ученических тетрадей, голубых, с таблицей умножения на обложке. – Как разные идолы, уркаганы, законами своими держат за горло потерявшихся вконец людей. Вот и пишу. Может, даже в самый Центральный Комитет напишу о том, что видел, —чтобы знали. Потому в коммунизм нам тоже с этаким добром ходу нет.
– Ладно, Дима, ладно! – решительно наконец перебила его Раюша. – Ну дай ты человеку отдохнуть. Иди-ка гуляй! Гуляй!
Резким движением Никодим Игнатьевич положил опять на полку пачку голубых тетрадей с таблицей умножения на обложке и вышел из комнаты на воздух покурить, успокоиться, а Раюша стала укладывать Нину Павловну спать. Но Нина Павловна долго не могла заснуть и все думала об этом суровом на вид человеке, бывшем преступнике, который пишет куда следует о том, как искоренить преступность. И тут ей неожиданно пришли на ум слова, вырвавшиеся у ее соседки по залу: «Вот она – Советская власть!»
18
Максим Кузьмич не собирался «втирать очки» или «пускать пыль» в глаза родителям, но, естественно, ему хотелось показать им все в полном блеске. И вдруг – окурки в тумбочке. И у кого? У командира отделения! В докладе при подведении итогов он подчеркнул, что девятое отделение отстает, и сразу после праздников вызвал его к себе в полном составе.
– Вы – десятый класс! Вы должны быть лицом колонии и ее гордостью, а вы?..
Начальник обвел взглядом нахохлившихся ребят, заполнивших кабинет.
– Сесть прямо! Смотреть в глаза! – скомандовал вдруг он тем непререкаемым тоном, которым умел говорить когда нужно, и, переглянувшись с каждой парой устремившихся на него глаз, продолжал: – Прошел по спальням – ваша спальня хуже всех. Салфетки на тумбочках грязные.
– В стирку не берут, – заметил Костанчи.
– Начальника не перебивают! – тем же непререкаемым тоном оборвал его Максим Кузьмич. – «Салфетки в стирку не берут». А песня? Встречаю отделение, а вы без песни идете. Почему? Погода плохая? Строй и песня должны быть в любую погоду. А вид?.. А ну встать!
Костанчи поднялся, переминаясь с ноги на ногу.
– Встать как положено! – Начальник осмотрел его взыскательным взглядом. – Почему верхние пуговицы не застегнуты? А то оправдания выискивает, Ты бы лучше
в тумбочку к себе заглянул. Общественник! Командир! Кирилл Петрович, – обратился он к сидевшему здесь же капитану Шукайло, – на ближайшем собрании отделения поставить отчет командира.
– Слушаюсь!.. – привстал Кирилл Петрович.
– И вообще!.. Все отделение! На что это похоже? Зазнались! «Мы – десятый класс!» А вспомните, каким был у нас десятый класс в прошлом году! Две золотых медали, три серебряных! А вы потеряли требовательность к себе. Отставать начали и терять ориентир. Так вот: я мог бы вмешаться в вашу жизнь в приказном порядке, я имею на это все права и возможности. Но я не хочу этого. Я надеюсь, что вы сами сумеете взять правильный ориентир и продумать, как оздоровить обстановку. Сумеете?
– Сумеем, – нестройно раздались голоса.
– Не уверен! – все так же твердо и непререкаемо сказал начальник.
– Сумеем! – Голосов стало больше, но начальник опять повторил свое:
– Не уверен!
– Сумеем! – гаркнули все два с половиной десятка голосов, и только тогда начальник остался доволен.
– Вот это другое дело!
«Вот это другое дело!» – сказал про себя и Антон, когда они строем шли после этого к себе в отделение.
Для него как в сказке пролетели короткие, быстротечные дни, дни празднеств, торжеств и свидания с мамой. Оно как бы восстановило для Антона единство жизни – той, которая была раньше, до суда, и наступившей потом. Теперь суд стал эпизодом, тяжелым, страшным, но эпизодом в единой и непрерывной жизни. И связала эту жизнь, эти две разрозненные ее половины, – мама.
И потому так неприятно было Антону, что он опять огорчил маму. Кирилл Петрович ничего не скрыл от Нины Павловны – ни истории с запиской, ни опоздания на работу, ни других его, пусть мелких, провинностей. А Антону не хотелось обо всем вспоминать, особенно теперь, после такого счастливого путешествия в город и той решительной клятвы на коленях, что все будет хорошо – будет, будет, обязательно будет! И мама поверила, и все же поставила ему в счет все ошибки, и даже обвинила в том, что девятое отделение оказалось на предпоследнем месте.
Во всем, что сейчас происходило, он чувствовал что-то действительно важное и необычайное: и вызов к начальнику, и разговор его, и тон, и покорное «слушаюсь» Кирилла Петровича, и поведение Костанчи, и конечный вывод – «поставить отчет командира!». Новым было и то, что, придя в спальню, ребята тут же зашумели, заговорили, заспорили, и Костанчи сразу же оказался совсем не таким грозным, как прежде, и даже стал оправдываться:
– А что тут – я виноват? Ну, окурки – ладно! Окурки мои! А разве мы за окурки баллы потеряли?
Стараясь сохранить авторитетный, «руководящий» тон, он пытался указать на провинность того, другого, третьего, но его прерывали вопросами: а почему ты это допустил? а почему ты то-то сделал и почему не сделал того-то и того?
На другой день на собрании Костанчи выступил с докладом, в меру умным и в меру хитрым: чтобы не сказать лишнего и никого не обидеть и отвести или смягчить предстоящие ему удары, он говорил и о своих ошибках и о плохой работе актива, но так, чтобы не восстановить против себя и актив. Антону доклад не понравился, особенно когда, выбравшись из чащи колючих вопросов, Костанчи заговорил чуть ли не вчерашними словами Максима Кузьмича:
– Пути для нас открыты, дорога широка и пряма. Так будем же образцом поведения для всей колонии, зачинателями всего хорошего. Это наша боевая, благородная задача, и мы обязаны ее выполнить.
Антон внимательно слушал доклад и в то же время присматривался к настроению ребят.
А ребята постепенно стали задавать вопросы, сначала осторожные, общие, затем более прямые и ехидные:
– А как ты смотришь на порядок в отделении?..
–И почему ничего не сказал о курении в спальне?
Это уже был прямой удар по Костанчи, потому что все знали, что в спальне позволяют себе курить только командир и его приближенные. Но Костанчи от прямого ответа увильнул: «А я не знаю, куда смотрит санитар» – и этим сразу вызвал на себя шквальный огонь.
– «Куда смотрит санитар»?! – вскочил Вехов. – А почему я тебе говорю, а ты только рукой машешь: «Ладно!»
– А почему не все делают физзарядку?
– И вообще: к одним чересчур строг, а за другими ничего замечать не хочет.
– Любимчики!
Это – самый тяжелый упрек: любимчики!
– А почему ты в кровати по утрам залеживаешься? – спросил Дроздов, ответственный по спальне. – А почему белье выбираешь? Меняли постельное белье, и тебе не понравилась простыня – пятно на ней было. И ты перевертел их шесть штук, пока не выбрал самую белую. Тебе, значит, с пятном нельзя, а другому – ладно?
Это не менее тяжкий упрек – в несправедливости. И вдруг вскакивает Елкин и одним своим выкриком лишает этот упрек всей его силы:
– А как ты сам себе новое одеяло взял, что, можно?
Дроздов растерялся и сразу как-то, очень заметно сник – он действительно, изловчившись, сумел заполучить себе, новое, хорошее одеяло. Чтобы бороться с неправдой, нужно быть самому кристально чистым!
– Да что у нас все плохо, что ли? – подал новую реплику Елкин, и Костанчи на него признательно глянул.
Кирилл Петрович насторожился. Он заметил взгляд Костанчи, напряженное лицо Славы Дунаева и его стиснутые зубы, – в ходе собрания в отделении намечались два лагеря.
– Дунаев, кажется, хочет что-то сказать, – проговорил он спокойно.
Дунаев встал, одернул гимнастерку и, повернувшись вполоборота к Елкину, сказал:
– Что у нас все плохо, никто не говорит. Но разве можно молчать о том, что плохо? И нечего тут замазывать и защищать командира.
– А ты не своди счеты! – выкрикнул из-за чьей-то спины Мурашов.
– Какие счеты? – повернувшись теперь к нему, спросил Дунаев. – Тебя еще в отделении не было, когда мы с Олегом дружить стали. Правильно? – Он перевел взгляд на Костанчи. – Я же и на командира его выдвигал, и никаких у меня счетов с ним нет. Я в другом виноват, что раньше о нем вопроса не ставил, думал – поймет, исправится. Нам не нужно, чтобы из командира царек вырастал!
– «Бугор», еще скажешь! – криво улыбнулся Костанчи.
– Нет, до бугра тебе далеко, – сказал Дунаев, бугром мы тебе не дадим делаться, хоть ты и хочешь!
– Как «хочу», почему «хочу»? – вскипел Костанчи, но Дунаев тем же спокойным и твердым тоном ответил:
– А когда тебе лишнее масло в кашу льют, это что, по-твоему?
– Когда? Кто? – продолжал горячиться Костанчи, но Дунаев, не смутившись, остановил его движением руки, точь-в-точь как начальник, Максим Кузьмич.
– Ладно! Ребята скажут!.. И как оно у тебя пробкой в горле не застыло, это масло? Жрал чужой кусок, а командир!
Дунаев закончил выступление жестким, злым тоном и с искривленными от напряжения губами. Он сел, но тут же поднялся и добавил:
– А ты и дежурных так подбираешь: одни горб гнут, а другие – с тряпочкой да с ложечкой. Почему ты Шелестова назначаешь то по уборной, то по умывальной, то по кухне картошку чистить? А почему ты с ним, как товарищ с товарищем, не побеседовал ни разу, а покрикивать стал и даже постель за собой убирать заставлял, – это как, по-твоему?
– А чего ты варежку разеваешь, за своего дружка заступаешься? – закричал Сенька Венцель. – «Шелестов, Шелестов…» А сами в спальне лежат рядышком и порядок нарушают. По режиму спать положено, а они разговаривают. А командир замечание сделал – ссору затеяли, подчиняться не хотели, пока надзиратель не пришел. Что? Разве не было? Мы через это столько баллов потеряли!
– Их самих развести нужно. Кто их знает, может, у них группировка, – пробурчал из-за чужой спины Мурашов.
Возмущенный Дунаев снова поднялся было с места, но Кирилл Петрович остановил его.
– А почему Шелестов молчит? – спросил он, взглянув вдруг на Антона.
Но Шелестов от этого только смутился и вобрал голову в плечи.
19
Антон внимательно слушал все, что говорилось на собрании, и сопоставлял со своим не очень большим, но я не таким уж маленьким опытом. Он замечал и раньше, что в отделении возникали какие-то нелады, но сначала он расценивал их как мелкие и случайные ссоры. А теперь он понял, что все здесь значительно сложнее.
Теперь Антону стало ясно, почему Костанчи хотел замять историю с запиской и многое другое. Вспомнил он и слова Елкина насчет посылки и «лапы», вспомнил и понял все, что говорил Дунаев: из Костанчи действительно мог получиться тот самый «бугор», о котором рассказывал когда-то Мишка Шевчук.
Постепенно выяснилось, что в отделении совсем не все гладко, и ребята разбились на два лагеря, между которыми завязалась перепалка. Вместе с мелкими упущениями и нарушениями, которые можно было бы выправить на ходу, постепенно обнаруживались явные злоупотребления. И когда они обнаружились, Антон видел, как помрачнело лицо Кирилла Петровича и как сам же он предложил снять Костанчи с поста командира. Это было неожиданностью для Антона потому, что с самого начала он слышал от многих ребят, что Костанчи – любимец Кирилла Петровича.
Антону тоже хотелось выступить, но у него не хватало решимости. А когда Кирилл Петрович предложил ему взять слово, он почему-то испугался. Зато позднее, ложась спать, Антон рассказал Славе Дунаеву и о Елкине, о «лапе», о посылке и поделился всеми своими мыслями и соображениями.
– А почему же ты на собрании молчал? – спросил Слава.
– Почему?.. Да сам не знаю почему… Думал, так надо.
– Что «надо»? В лапу давать? Заставлять других постель за себя убирать? Ребят притеснять? От работы отлынивать, а самому командовать только? Так, что ли, надо?
– Да нет – зачем? Я не говорю! – промямлил Антон.
– Как же не говоришь! – продолжал допрашивать его Дунаев. – Сам ты не знаешь, что говоришь. Надо – не надо… Говоришь, что не думаешь. Просто ты об отделении не болеешь – вот что! И в коллективе живешь и не в коллективе, будто тебе ничего не нужно. Как чужой!
– Какой же я чужой? – обиделся Антон. – Делаю все, что надо, а потом… Мне в конце концов самому жить нужно.
– Как это – «самому»? – переспросил Дунаев.
– Очень просто! – насупившись, ответил Антон. – Мне бы освободиться поскорей, а там…
– Что «там»?.. Там тебя опять такие же окружат, и ты по новой пойдешь?
– Это почему же я пойду? – возмутился Антон.
– А потому!.. Если ты характер не выработаешь, как же тебе на волю идти?
– А почему ж я не выработаю! Думаешь, я так и не работаю над собой?
– А если ты над собой только будешь работать, и смотреть только за собой, и бояться только за себя, а не за коллектив, – что у тебя выйдет? Ничего не выйдет! – сказал Дунаев. – Бывают такие, все делают как нужно, а жизнью не интересуются, – он живет, ему хорошо, а до других ему дела нет… и до коллектива ему дела нет. А вся жизнь в коллективе и в обществе – когда все спаяны и все дышат одним: помочь друг другу и поддержать друг друга… Ну ладно! Все равно не поймешь! Давай спать! – оборвал вдруг Дунаев, вспомнив, что он теперь командир и разговаривать после отбоя не полагается.
«Почему же я не пойму?» – хотел еще раз спросить Антон, но Дунаев отвернулся к стене и скоро заснул. А Антон долго еще размышлял. Обиды постепенно утихали, отступали, и на первый план выдвигались слова Дунаева: «Если характер не выработаешь, как же тебе на волю идти?»
Характер!.. Сколько раз он слышал это слово и от мамы, и от учителей, и от дяди Романа, и даже от Якова Борисовича.
Но разве у него не было характера? Когда они, «три мушкетера», решили досаждать новой школе и ее директору, «солдату в юбке», Елизавете Ивановне, – разве это не было проявлением характера? Когда он собрался в два счета и уехал в Ростов, к отцу, – разве этот поступок не был решительным? Когда оттолкнул Якова Борисовича, который старался удержать его… Нет, это, конечно, был не характер! Когда он оттолкнул склонившуюся на колени мать, – какой же это был характер?
Антон вспомнил Маринку и ее заветную папку с наклейкой «Слова и дела», вспомнил и фразу, которую она процитировала там из статьи в «Комсомольской правде»: «В борьбе с трудностями возникают решающие качества, которые порождают твердый и непреклонный характер». Нет, это что-то совсем, совсем другое: твердый и непреклонный характер!
Воспоминание о Марине увело его мысли в сторону: почему она не ответила? Все-таки очень обидно! Антону написали все, от кого можно было и даже от кого нельзя было этого ждать: написала бабушка и обещала не помирать, пока не увидит Антона, написал дядя Роман и советовал, ухватившись за будущее, преодолеть настоящее. «Ты не отчаивайся, верь! И не смейся над этим, как тогда в Москве. Без веры, брат, человеку жить нельзя, если по-настоящему жить. Он тогда расползается, как мыло в воде. А кто верит в будущее, в человека верит, в себя, в лучшее – тот все переломит и переделает. Я это сейчас по своему колхозу вижу. Да что колхоз!.. Осмотрись кругом и скажи по доброй совести: сильнее стала наша Россия? Краше? Краше стала, сильнее! А кто это сделал? Кто в войну победил и выстоял? Кто сейчас целинные земли переворачивает и хлеб родить заставляет? Кто Сибирь-матушку заселяет и обстраивает? Кто сделал, что к нам теперь разные народы учиться ездят? А? Те, кто не верит ни во что, или другие? Вот в том ваше и горе: вы не видите этих, других-то. А не видя их, вы не можете следовать им, – в этом ваше второе горе. А третье само получается!
Ты уж прости за эти напоминания, а я, как всегда, правду-матку режу, и тут тебе много пошуровать нужно, если хочешь человеком выйти».
Прислала письмо и учительница Прасковья Петровна, чего Антон совсем не ждал. Она тоже писала, что верит в его силы и в его будущее, и передавала привет от ребят. И только Марина вот не ответила ни слова. Конечно, она имеет на это полное право, и у него нет никаких оснований обижаться и чего-либо требовать от нее, а все-таки очень обидно: не ответила!
С этими мыслями Антон и заснул и видел во сне памятник Павлику Морозову, и луну, пробивающуюся сквозь ветви деревьев, и чьи-то родные, близкие глаза,