Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Честь

ModernLib.Net / Советская классика / Медынский Григорий / Честь - Чтение (стр. 14)
Автор: Медынский Григорий
Жанр: Советская классика

 

 


 – Но причины – не оправдание. Иначе получится, что виноватых нет. Причины объясняют, но объяснение не снимает ответственности. Лишь в малом возрасте оно может считаться оправданием, и то – в какой-то степени! Но наступает момент, когда человек должен перешагнуть через все причины, преодолеть их, когда человек должен быть нравственным вопреки всем причинам, условиям и влияниям. На то он человек! И тогда он в полной мере отвечает за все, что свершил: за отсутствие сдерживающего начала, за распущенность чувств и мыслей, за пренебрежение к общественным законам и нормам морали, за доморощенный нигилизм, за циничное равнодушие к жизни, за циничный интерес к преступлению, за лжеромантику и лжедружбу, за стремление веселее пожить, погулять за счет тех, кто трудится. Не будем за причинами забывать о последствиях, Слишком много зла приносят люди, подобные тем, которые смирно сидят сейчас на скамье подсудимых. Слишком велик гнев народный против них!

Прокурор переступил с одной ноги на другую, опершись на палочку, продолжал:

– Кого из нас не потряс вид потерпевшей и кого не тронули ее слова: «Я отдала сына на защиту родины, почему же я не могу свободно ходить по ней?» И вот на нее, мать погибшего солдата, нападают насильники, позорящие ту землю, ради которой пролита солдатская кровь. Там полчища, изгнанные нашим народом, здесь – жалкие одиночки, таящиеся в народе. И я недаром ставлю ах рядом, потому что богатые и жулики – это две главные разновидности паразитов, как сказал Ленин, потому что те, кто сидит перед нами на скамье подсудимых, это последние представители, последние носители той идеи насилия и паразитизма, на которой до нас зиждился весь мир. Ленин предупреждал нас, что капитализм умер, по труп его будет смердеть. И он смердит и смрадом своим отравляет наш воздух. Вот почему не должно быть пощады тем, кто смердит.

И дальше, разобрав шаг за шагом все обстоятельства дела, «фактическую сторону» и «доказательную сторону», роль каждого из обвиняемых, прокурор сформулировал свои требования. Нина Павловна перепутала все, что он говорил об остальных. Она запомнила только Сеню Смирнова, которому прокурор предлагал вынести условное осуждение. Но ее поразил срок, который он требовал для Антона: пять лет заключения.

– Вот вам и наивные глаза! – растерянно сказала Нина Павловна, когда в перерыве встретила адвоката, защищавшего Антона.

– А как же? Прокурор! – спокойно сказал тот. – Ну, ничего! Мы его за этот прокурорский тон и зацепим. Проникновенности мало!

И зацепил.

– Я с большим удовольствием, можно сказать, с наслаждением выслушал проникнутую высоким гражданским пафосом речь представителя государственного обвинения. – Адвокат слегка поклонился в сторону прокурора, – Но я позволю себе подойти к делу с другой стороны, в той мере, в какой это касается моего подзащитного. Мы имеем дело не с голым фактом и не с абстрактной категорией преступления, – перед нами живой человек, молодой человек, и для нас далеко не безразлично, что он собой представляет и, следовательно, каковы перспективы его дальнейшего развития и его судьбы.

Адвокат, полный, грузный, с усталым лицом и небольшой бородкой клинышком, перевел затрудненное от возраста дыхание, как бы готовясь к большому и серьезному сражению.

– Я позволю себе поставить вопрос о личности человека, – продолжал он, – и ее основе и, так сказать, внешнем, поверхностном выражении. Вот мы выслушали здесь такие душевные показания бабушки моего подзащитного. «Нежный, как колокольчик!» И я ей верю! И мне больно, что этот нежный когда-то, мягкой души мальчик, со всеми его кошками, марками, зайцами, мог так огрубеть, чтобы дойти до преступления. Но огрубел ли он? Чтобы разобраться в этом, нужны тонкость и проникновение, чего товарищ прокурор, при всем моем уважении к нему, надо, сказать, не обнаружил.

Адвокат сдержанно улыбнулся и опять слегка поклонился в сторону прокурора.

– Не обнаружила этого, к сожалению, директор школы. И мне кажется, что более права классная руководительница, когда говорит, что это характер скорее сложный, чем трудный. Я бы добавил еще: путаный, а может быть, еще больше: изломанный. Вдумаемся сначала в диалектику чувств. Оскорбленная нежность может превратиться в обиду, неосуществленная мечта о хорошем – в неверие в это хорошее, а поиски необычного могут привести к вывиху и извращению. И всмотримся теперь в жизнь моего подзащитного.

Это было жестоко, со стороны адвоката это было очень жестоко: все, за что терзала теперь себя Нина Павловна, о чем думала в долгие бессонные ночи, все это сказано вслух, при всех. Инстинктивно она закрыла лицо руками, но тут же отняла их, готовая принять все, что будет сказано.

– Семья. Мать и отец, папа и мама – это первые два авторитета, на которых для ребенка зиждется мир, зиждется вера в жизнь, в человека, во все честное, доброе и святое. И вот все рушится! Мальчик тоскует об отце, но обманывается в этой мечте так же, как в мечте о матери. Тот, кто приходит на смену отцу, не ослабляет, а усиливает душевный разлад, олицетворяя фальшь, таящуюся в жизни. Все идет враскос – самые основы, опоры, на которых держится нравственный мир формирующегося человека.

Кстати, о возрасте. В развитии человека есть несколько переломных моментов, в трудно сказать, который из них самый важный. Но переход от детства к юношеству – это, пожалуй, самая шаткая, потому и самая трудная ступень: познание себя и мира, становление характера, выработка мировоззрения, воли, постановка целей и идеалов, нравственная оценка жизни, людей, себя и определение своего отношения ко всему окружающему. Подросток мужает, становится взрослым. Становится, но еще не стал. Все на переломе, все на распутье. Жизнь сложна, запутанна, противоречива, в ней нужно разобраться, но так еще мал жизненный опыт, так слаба еще критическая оценка и самого себя, своих возможностей, своих прав и обязанностей. Юность самонадеянна. Она так жаждет больших дел и свершений, героизма и романтики, она так безгранично верит в свои силы. Я все хочу и все могу! И потому все, что мешает и сдерживает, – долой! Все, что помогает и потворствует, – да здравствует! Главное – самостоятельность! Главное – независимость! Главное – утверждение личности, пусть на неправильной, пусть на ложной основе, но утверждение!

И вот здесь-то ее и поджидают опасности. Можно пойти туда, а можно свернуть совсем и совсем не туда. Так свернул и мой подзащитный. Это факт, это установлено судебным следствием, признано им самим, и юридического спора здесь нет. Шелестов заслуживает наказания. Речь идет об отношении к личности: как далеко зашла гниль? Захватила ли она основы личности или коснулась только ее поверхности? Этот вопрос, к моему удивлению, и не был поставлен представителем государственного обвинения.

Новый поклон в сторону прокурора, но уже без улыбки. И вообще усталость постепенно исчезала с лица адвоката, оно становилось сердитым, почти злым, и весь он как бы загорался скрытым боевым огнем.

– Я утверждаю второе: душа его не подернулась пеплом. Шелестов – не примитив, ему не просто нужны выпивка и деньги, а я хочу верить, что они ему вообще не нужны и низменные побуждения ему чужды. Я хочу верить, что Шелестов – это хаос, из которого рождается человек! Процесс этого рождения осложнился, и искривился, и затянулся, а он и вообще не укладывается и метрические сроки и не завершается с получением паспорта. Паспорт в кармане, а в голове дурь! Все не устроено, все не улажено и зыбко. Куда идти? За чем идти? К чему стремиться? Да и нужно ли стремиться? Не у всех ведь сводятся счеты с жизнью, и не у всех она получается по таблице умножения. Так и Шелестов. Он искал себя и не нашел и запутался в этих поисках. Он искал друзей и не нашел, а кого нашел, в тех ошибся. И вот они сидят перед нами – поникшие, жалкие, потому что за ними нет правды, нет дружбы, за ними нет чести и высоты тех идеалов и целей, которыми одухотворено все наше советское общество. Каждый из них имеет свой характер и свою судьбу, и дело суда оценить каждого из них. Я же говорю о своем подзащитном – Антоне Шелестове, шестнадцати лет от роду. При ясности наших больших общих дорог он начал петлять по глухим, болотным тропам, которые и привели его в трясину. Он заблудился, но не испортился. Я верю в него и призываю к этому вас, граждане судьи. Осудить ведь легче всего, и куда труднее поверить в человека и в его будущее! А потому я выражаю свое несогласие с требованием прокурора и прошу применить к моему подзащитному условную форму наказания. Дадим ему надежду – и выход!

Не успела Нина Павловна в следующем перерыве пожать руку защитнику за его речь, как уже слышится возмущенная реплика:

– Адвокат-то распинается! Из бандита ангела пресветлого сделал, страстотерпца несчастного. Колокольчик нежный! Тьфу!

– Тыщи! – коротко отвечает на это чей-то другой голос, пренебрежительный.

Нина Павловна вспыхивает:

– Какие тыщи?

– Какие?.. Обыкновенные. Отвалила небось ему без счета, вот и старается.

Хмурый человек холодными глазами смотрит на нее.

– А как же тогда защищать можно? Родители в довольстве живут, с квартирами, с дачами, а сынок грабить идет. Сами от народа отшатнулись и своего сына паразитом сделали.

Нина Павловна не то со смущением, не то с возмущением резко повернулась и пошла, но и спиною своею чувствовала холодные, как ледышки, глаза хмурого человека.

А разговоры вспыхивают то здесь, то там, а когда суд удалился в совещательную комнату, они, в ожидании приговора, разгораются в целые дискуссии.

– Ну что им нужно было? – слышится в углу беспокойный, взволнованный голос. – Ничего не понимаю!

– А что тут непонятного? – отвечает с соседнего диванчика другой. – Сказано – пережитки капитализма.

– «Пережитки, пережитки»! – еще больше волнуется первый. – Вот и будем твердить, потому что сказано! А почему живут эти пережитки? И сколько они будут жить? Почему носителями этих пережитков оказываются самые молодые, у которых и родители выросли в наше, советское время? Они учились в наших школах, читали нашу литературу, слушали радио, они были членами нашего общества, почему же все это прошло мимо них? 0б этом думать нужно!

– Гуманности много! – ответил третий голос, на этот раз недовольный и злой.

– Как это – гуманности много?

– Очень просто. Ну вот посадят их, всю эту шушеру, что сейчас из-за загородки, как телята, выглядывают. А вы думаете, они долго отсидят? Там зачеты, перезачеты, амнистии-разамнистии. Раз-два – и готово, здрасте-пожалуйста, принимайте гостей – выпустили!

– Ну, значит, так надо, если выпустила. Там на это начальство есть.

– Вот они так и смотрят. Освобожусь! И наглеют от года в год, потому что видят сочувствие к себе. А какое может быть сочувствие к этой плесени нашей жизни? Это же трутни! И на кого они руку поднимают? Я, к примеру… Я свой путь проложил собственноручно, и жизнь моя, скажу вам, не легкая была – и сейчас у меня мозоли на руках. А они ко мне в карман норовят. Да если я поймаю в своем кармане чужую руку, я пальцы выломаю и глаза повыколю. Отвечать только за таких стервецов не хочется. И никакой к ним ни жалости, ни сочувствия не должно быть. Была бы моя власть – повесить бы одного, другого на виду у всех или отрубить по одной руке, как, говорят, в иных странах делали, так они вдругорядь не полезли бы!

– Оттого-то, видать, тебе и власти не дают! – врезался в разговор женский голос, задиристый. – Рубака какой нашелся! А может, он ошибся, парнишка-то? Может, из него потом человек сделается, если его к народу повернуть?

– Повернешь их. Жди!

– А чего не повернешь? Медведей и тех учат. Мышка дрессированная по проволоке бегает. А человек чем хуже? Нет, милок! Грудных детей нужно держать в строгих руках, это верно, но с любовью, без зла, как хорошая мать,

– Да с разной там моралью да уговорами! – не сдавался «рубака». – А с ними нужно: раз – и готово! Запичужить их куда-нибудь, куда ворон костей не заносил. В Сибирь! Богатств там – пруд пруди, только работай, помогай родине. Вот и пусть едут, осваивают!

– А что? Это товарищ правильно говорит, – вмешался еще один голос. – Наш цвет, наши лучшие девчата и ребята хотя бы на целину едут? У меня, к примеру, дочка поехала. Почему они там живут в палатках и мирятся с разными невзгодами, а эта гниль прохлаждается тут в Москве, потому что хочет жить и веселиться? Я считаю неправильным это, и весь юридический кодекс нашего закона по-другому повернуть нужно.

– О-ох, господи! – раздается не то старческий вздох, не то зевота. – И ничего-то мы не повернем, и ничего-то мы не сделаем. Говорим-говорим, а ни к чему наши разговоры не приведут: жизнь как она идет, так и идет.

– Это почему же мы не повернем и не сделаем? – снова врезался в разговор тот голос – женский, задиристый. – Все мы можем повернуть и все сделать, если, конечно, не будем сложа руки сидеть и на разные там пережитки все сваливать. Нам не сваливать на них нужно, а приглядываться: чем они у нас держатся? В каких таких щелях хоронятся? И вытаскивать все на солнышко, как шубы весной, чтобы моль не ела. Да и к своим пожиткам присмотреться не мешало бы.

Так тысячу проблем успели обсудить люди, пока в совещательной комнате решалась судьба подсудимых. Писатель Шанский переходит от одной группы людей к другой, прислушивается к разговорам, спорам, стараясь не вмешиваться в них, а схватывать их в естественном течении. Только изредка, когда разговор грозит иссякнуть, он подает какую-нибудь острую, иногда умышленно спорную реплику, на которую не может не ответить та или другая сторона. Эти разговоры для него тоже очень важны – они как-то и в чем-то, может быть, сумеют помочь в решении навалившихся на него вопросов. Кто из спорящих прав, кто – не прав, в этом нужно еще разобраться, но и то и другое одинаково интересно и важно, потому что это думы народа.

Нина Павловна видит все это и слышит, но точно сквозь туман. Все помыслы ее устремлены туда, в совещательную комнату: там, может быть, тоже идут споры, потому что уж долго что-то перерыв затянулся и секретарь суда давно уже поглядывает на ведущую в эту комнату, никому сейчас не доступную дверь.

Наконец: «Суд идет!»

Все встали, и началось чтение приговора. С замиранием сердца слушала Нина Павловна громкий, четкий голос судьи, изложение сущности дела, всех доказательств и обоснований, что, казалось, и не нужно было читать, – все ясно, все доказано, и никаких больше надежд.

– …Смирнова… освободить из-под стражи!..

Ничего больше не запомнила Нива Павловна – кого на сколько осудили, не заметила она и одобрения, которым отозвался зал на приговор, – ждала она только одну-единственную фамилию и услышала: «Три года заключения в детской трудовой колонии».

Все узлы, в которые все это время были связаны нервы Нины Павловны, вдруг лопнули, все завертелось, куда-то полетело, и Нина Павловна сама не почувствовала, как у нее вырвался крик, и сама не узнала своего голоса. Но по тому, как обернулись все к ней, она поняла, что это крикнула она. А главное – отчаянное лицо Антона, перекошенное в болезненной гримасе. Нина Павловна испугалась и крепко зажала рот обеими руками.

И вот последний миг – опять коридор, опять конвоиры, и опять сквозь строй человеческих глаз проходят уже не подсудимые, а осужденные, опять по одному, с заложенными за спину руками.

Нина Павловна заняла теперь место в самом первом ряду, у выходной двери. Она не могла себе простить своего крика, и перед нею неотступно стояло перекошенное лицо Антона. И теперь она собрала все силы и, когда Антон шел, улыбнулась ему и помахала рукой. Плохо, однако, удалась ей эта улыбка или Антон не поверил ей, но, проходя мимо нее, он крикнул:

– Мама, не плачь!

Дверь хлопнула, все кончено!

Больше сдерживать себя было незачем.

Часть вторая

1

Все кончено! Пока Антон был в милиции, в камере предварительного заключения, теплилась втайне какая-то надежда, самообман, порождаемый звучанием слова, – предварительное, значит, все-таки не совсем настоящее заключение, и, может быть, настоящего-то еще и не будет. По крайней мере, такая мысль мелькнула у него, когда он, стоя у окна камеры, заметил нацарапанную на подоконнике какую-то надпись. Надпись была затерта, но затерта небрежно, и Антон сумел разобрать: «Здесь сидел Юра Кравчук и ждал…» Дальше шло изображение тюремной решетки.

Антону тоже захотелось оставить след о себе в этом грустном месте, и он по старой «вольной» привычке стая шарить по карманам. Но в карманах ничего не оказалось; ни карандаша, ни ножа, ни гвоздя, ничего, – все было изъято. Обозленный, он отломал крючок от ботинка и начал было царапать свою мемориальную надпись. Но тут-то снова пришла обманчивая мыслишка: а может быть, еще тюремной решетки и не будет! – слишком легко и мирно плавали в воздухе белые пушинки июньского тополевого семени.

Но при первом же допросе, едва лишь Антон попробовал что-то «забыть» и от чего-то отказаться, он увидел, что все уже известно и доказано и отпираться нет никакого смысла. Обидней всего было то, что, когда он говорил подлинную правду, ему не верили, а когда сгоряча дал честное слово, даже усмехнулись.

– Честь ты свою потерял, и нечего о ней разговаривать. Ты факты выкладывай!

И капитан Панченко, который участвовал в этом допросе, повел тогда своею черной бровью.

– Вот, сынок, какие пироги-то получаются!

И так изо дня в день. Антона водили на допросы, на очные ставки и, посадив против него Вадика или Генку Лызлова, спрашивали: «Знаете ли вы сидящего против вас гражданина?» Антон покорно называл имя и фамилию сидящего против него гражданина и отвечал на все вопросы. Потом его возили на место происшествия, и он показывал прудик, поросший черемухой, кустарник, теперь уже покрывшийся сочною, пышной листвой, и дорожку в Абрамцево и рассказывал, как было дело. И потому надежда на то, что тюремная решетка может его миновать, была, конечно, самообольщением. Вот его привели в парикмахерскую, и парикмахер, пощелкивая машинкой, с сожалением посмотрел на шевелюру Антона.

– Эх, прическа у парня богатая. Жалко резать!

Но прошла минута, и прическа эта лежала на полу, во прахе, попираемая ногами сердобольного парикмахера.

Потом – фотографирование, в профиль, анфас, разные измерения, а затем угрюмая шутка привычного к своей невеселой профессии человека:

– Ну, теперь давай на рояле поиграем!

Это – снятие отпечатков пальцев.

Все это было унизительно, стыдно и страшно. И все говорило, что он – арестант. А в довершение ко всему – тюрьма.

Везли его туда ночью, в наглухо закрытой машине – «черном вороне», «воронке», как прозвали ее пассажиры, для которых она предназначена, и Антон только по приглушенным звукам, доносившимся извне, да по редким остановкам у светофоров чувствовал, что вокруг него Москва, люди, жизнь, хотя и ночная, но все-таки жизнь. А когда машина совсем остановилась, он, выйдя из нее, увидел совершенно пустынный двор, высокие стены, окна с решетками и понял: все, все кончено – он в тюрьме!

С таким ощущением конченности Антон провел всю эту страшную ночь. Страшного в ней, по существу, ничего не было: его вымыли и, как положено, конечно, обыскали, – «колющее, режущее есть? химия?» – и работники тюрьмы просто выполняли свои обязанности, когда, не доверяя словам, пробовали на сгиб каждую складку и шов одежды. Но для Антона все это было так же унизительно, стыдно и страшно, как и раньше, когда его стригли, фотографировали и заставляли «играть на рояле». Только теперь все это тонуло в общем ощущении безнадежности, которое его охватило. Он исчез как человек, он затерялся, он растворился в этом потоке процедур и формальностей, а когда они были окончены, он сидел на лавке согнувшись и ждал, куда его отправят дальше. Вернее, сам он ничего не ожидал – все было безразлично, но ему просто еще не подыскали места, и он должен был сидеть здесь на лавке и ждать. Потом дежурному кто-то позвонил, и он, указывая глазами на Антона, сказал караульному:

– В детское.

Антону велели заложить руки назад и повели по гулким коридорам, через двор, опять по коридорам, по каменным, истертым подошвами ног лестницам, через множество железных или решетчатых дверей, и каждая дверь была на замке, и каждая захлопывалась тут же за спиною Антона с холодным, металлическим звуком. Железо!.. Камень и железо! Даже лестничные проемы были затянуты железными сетками.

Наконец конвоир подвел его к другому военному, как Антон впоследствии узнал, «корпусному», старшему по корпусу, и передал ему Антона с рук на руки. Тот пошел с ним дальше, по длинному пустому коридору, вдоль которого были расположены, как казалось Антону, бесконечные двери. Потом «корпусной» достал из кармана ключ и открыл одну из этих дверей. «19» было написано на этой двери.

Камера! Антон вошел и остановился.

– Стелись вот здесь! – сказал «корпусной», указывая на свободное место.

Потом дверь, хлопнув, закрылась. Антон оглянулся и в открывшейся «глазке» встретился со взглядом своего провожатого.

Все!

Антон оглядел камеру. Когда он раньше думал о тюрьме, ему рисовались низкие мрачные своды, темнота, капли воды, падающие с потолка, голый камень и плесень, покрывающая стены, как в кинокартине «Пармская обитель». А перед ним была комната, окрашенная светло-зеленой масляной краской, с белым потолком и широким окном, забранным двойной решеткой. Посреди комнаты стоял стол с двумя скамейками, а по бокам – настилы на толстых железных стойках, с переплетом из широкого полосового железа – нары. На нарах спали люди – каждый на отдельном матрасе, каждый под своим одеялом.

Антон еще постоял, обвел все глазами, не решаясь двинуться с места, когда раздался вдруг глухой, сипловатый голос:

– Ну, проходи, проходи! Чего стал-то?

Вслед за этим рядом с тем местом, которое было указано Антону, из-под одеяла поднялась тоже стриженая, толкачом, голова.

– Устраивайся, не бойся! Нас тут восемь рыл, девятым будешь. Комплект!

Антон разостлал выданную ему раньше постель и лег, закинув руки за голову и глядя в потолок. Мыслей не было. Сил не было. Слез не было. Было только ощущение бесконечной усталости и безразличия.

– А меня Яшка Клин зовут. Слыхал? – спросил сосед.

– Нет, – безучастно обронил Антон.

– Знай! – Яшка Клин многозначительно помолчал. – По фене ботаешь?.. Э, да ты совсем сосунок! Ну, говоришь, что ли? – пояснил он в ответ на удивленный взгляд Антона.

– Нет, – с тем же безразличием ответил тот.

– Кем живешь-то?

– Не знаю. Я первый раз.

– Хлопцем будешь жить. А за что подзалетел?

– Вор я! – как бы подводя итоги прошлому, решительно сказал Антон.

– Вор? – усмехнулся Яшка. – Шавка ты, а не вор. Ты еще подрасти, чтобы вором-то называться!

Антон повернулся к соседу и только теперь как следует рассмотрел не по летам одутловатое лицо и мешки под глазами. А Яшка глянул презрительным взглядом и продолжал:

– Вор?.. Ты думаешь, что такое вор?..

И пошло дикое, дурманящее голову бахвальство о жизни и «прелестях» преступного мира, мира, который обречен уйти, но который этого не хочет, сопротивляется и, сопротивляясь, создает свои понятия, и нормы поведения, и «кодекс чести». И тогда Антон почувствовал, что это, пожалуй, и в самом деле целый мир, обособленный, сложный и злобный, и затягивающий, как тянет пропасть, у которой нет дна. «Идейные» и «безыдейные» воры… Антон услышал это и поразился. Оказывается, кто просто ворует – по ошибке, легкомыслию или случайности, – это, по тем понятиям, «шавки», «безыдейные», обыкновенный, никчемный народ. Настоящий вор – это звание, это – «вор в законе», имеющий свою «воровскую идею» – насилие. Жить за счет людей, за счет общества и всеми средствами, вплоть до ножа, поддерживать друг друга в этих целях. На этом построены все «законы» и «правила», что положено и не положено, что является «подлостью» для вора – целая система угроз и условностей, от формы одежды до нормы поведения: вор не должен работать, жениться, служить в армии и петь гимн.

Правда, впоследствии Антон усомнился в том, чего наслушался здесь, затем разуверился и возненавидел этот «мир» – слишком много споров велось о том, что «положено» и «не положено», слишком много толкований разных «законов» и «правил» и слишком много вражды и гадости он увидел и почувствовал, для того чтобы верить в какие-то «идеи», в какое-то единство и организованность этого «мира». Взять хотя бы дикое, чудное «колесо», о котором с таким упоением рассказывал Яшка Клин, – деление на «масти», группировки, которые грызутся, враждуют между собою опять-таки вплоть до ножа – какое же это единство?

Но все это было потом, а пока он со смятенной душою слушал россказни Яшки и думал о том, как жить теперь и как ему быть.

Так началось знакомство Антона с тем миром, о котором рассказывал когда-то Витька Крыса и что было «азбукой» по сравнению с «наукой», открывавшейся перед ним здесь, в изуверских речах нового соседа в эту первую тюремную ночь. С замиранием сердца Антон внимая рассказам Крысы, веря и не веря и уж конечно не допуская, что все это может когда-нибудь относиться к нему. И вот – свершилось: и четыре стены, и решетка в окне, и «глазок» в двери, и параша, и вывод «на оправку» два раза в день, и щелканье замков, и совсем рядом «настоящий», хотя и совсем еще мальчишка, «вор в законе».

И оказалось, что самое страшное – это не начальники и не «чекисты», как заключенные зовут всех надзирающих за ними, и не решетка, и не замок, и не правила режима, вывешенные на стене, – «заключенным разрешается», «заключенным запрещается», «заключенные обязаны», – и даже не карцер («тюрьма есть тюрьма, а не место для свидания с девушками» – как любил говорит один из наиболее строгих надзирателей). Самое страшное, оказывается, это своя же братия. Зло, загнанное в четыре стены, старалось и здесь быть злым, бродило в собственном соку и изыскивало способы насилия над человеком, сильного над слабым, наглого над жертвой своей наглости.

Это Антон почувствовал уже утром, когда Яшка Клин, ночью показавшийся чуть ли не другом, заставил его вместо себя вынести парашу, так как ему это почему-то «не положено». Это Антон почувствовал, когда тот же Яшка предложил ему снять ботинки и вместо них отдал ему свои, рваные. Это он почувствовал, когда, получив от мамы передачу, половину ее вынужден был отдать Яшке. Это он почувствовал и когда пришлось согласиться сделать «наколки», татуировку, и помешала только вошедшая воспитательница.

Это он чувствовал во всем; постепенно впитывал в себя, привыкал и смирялся с тем, что вместе с «феней», вместе с «наколками», картами, песнями и бесконечными россказнями незаметно входило в него и так же незаметно заслоняло и отодвигало куда-то назад «тот», нормальный мир человеческих отношений, и проступал превратный и искаженный, как в кривом зеркале, с дикими кличками вместо имен, мир мрака и подлости, изуродованного языка и извращенных понятий и чувств.

2

Неволя! Антон стоит у окна и смотрит на клочок ясного синего неба, перечеркнутого переплетом решетки. Он старается представить, что делает сейчас мама и что вообще делается там, на воле: идут люди куда хотят, делают что хотят, ребята гуляют с девчонками, танцуют в парках, катаются на лодках, смотрят кинофильмы. Здесь ребят тоже водят в кинозал – показывают старые, давно виденные картины. А интересно, какие новые фильмы сейчас идут?

Антон стоит, а сзади голосистый Санька Цыркулев поет песни. Это второй сосед Антона по нарам. Сын слепых – и отца и матери, – он убежал от родителей, пустился путешествовать, был на Кавказе и в Хабаровске, в Ташкенте и в Киеве, успел за разные дела третий раз попасть в тюрьму, всего навидался, наслушался и узнал бесконечное множество тюремных песен. Общительный, безобидный и никогда не унывающий, он любит рассказывать, а больше сочинять разные истории, любит петь и получил в камере прозвище «артист Малого театра». Песни его страшные, и трогательные, и отвратительные – о разгуле и ночных «делах», о тоске по родине, по матери и по любимой и снова о тюрьме, о Севере и о побегах, – и одно в них тесно переплетается с другим, и одно переходит в другое.

И опять загуляла, запела братва,

Только слышно баян да гитару, —

и сразу – иное, совсем противоположное:

Знаю, радость моя впереди,

Грязь я смою и грубость запрячу,

И прижмусь к материнской груди,

И от счастья тихонько заплачу.

И снова: «Брызги шампанского», «Парень в кепке и зуб золотой» и страшные «Картины мести», а за ними опять песня, которую хочется петь и запомнить:

Звезды ярко в решетке искрятся,

Грусть на сердце младого красавца;

Он не весел, не хочет смеяться,

Про свободу он песню поет.

Мне теперь, дорогая, обидно!

Ни тебя, никого мне не видно,

Предо мной твои пышные кудри,

И любовь в твоем сердце горит.

Багровеет заря, мне не спится,

Сердце птицей на волю стремится,

Исчезают последние звезды,

Пропадают с рассветом мечты.

Антон слушает и чувствует, как у него самого щекочет в горле. «Пропадают с рассветом мечты…»

Пусть сейчас ясный день и светит солнце на синем небе, но песня заставляет видеть последние звезды и багровые отсветы зари. Песня позволяет уйти, улететь из этих каменных стен в не подвластное никаким замкам царство мечты и воспоминаний. И среди этих воспоминаний самым теплым, самым нежным оказываются парк, памятник Павлику Морозову и душевный разговор на лавочке. Марина… Как все это далеко и невозвратимо! И недостижимо, как это синее, ясное небо!

…И может быть, в это же самое время на то же небо смотрит Марина. Только что ушел от нее Степа Орлов. Как он узнал, что она сегодня, два часа назад, приехала из пионерского лагеря, ведомо только ему, но он узнал, и пришел, и рассказал, что произошло с Антоном, рассказал и удивился: как изменилась в лице Марина!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29